Электронная библиотека » Валентин Булгаков » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 25 февраля 2016, 20:40


Автор книги: Валентин Булгаков


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 76 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 9
«Чертковщина»

Брошюра А. Панкратова «Великий толстовец». – «На воре шапка горит». – «Двор яснополянский» и «двор телятинский». – Христианская оболочка нехристианских дел и побуждений. – Самообличения за чашкой чая. – Толстовская молодежь перед лицом «чертковщины». – Злоупотребление учением о «недостижимом идеале». – Метафизический и практический смысл и слабая сторона этого учения. – Необходимость идеала реального. – Призвание святого и удел общий. – Конкретные нормы человеческого поведения.


Есть брошюра пользовавшегося в свое время известностью в Москве журналиста, сотрудника «Русского слова» А. Панкратова, под названием «Великий толстовец». Это – памфлет на Черткова. Брошюра вышла уже после смерти Льва Николаевича и основана на показаниях о жизни Черткова и чертковского дома в Телятинках одного яснополянского паренька, некоего Миши Полина. Этот Полин с юных лет отбился от крестьянства и проживал в Москве, сошелся и работал с эсерами, сидел в тюрьме, а затем, под влиянием ухода и трагической кончины Льва Николаевича, заинтересовался «толстовским» мировоззрением и сблизился с Чертковыми. Он стоял морально не очень высоко, жизнь в городе и привычка к конспирации испортили и извратили его характер, но он был неглуп, развит и довольно наблюдателен. Эти качества, вместе с известного рода пронырливостью и ловкостью, сделали его нужным и своим человеком и у Чертковых, и у А. Л. Толстой, тогда еще не разорвавшей с Чертковым и занимавшейся кооперативной деятельностью в деревне. Она состояла председательницей Яснополянского потребительского общества, Полин сделался секретарем этого общества.

Так продолжалось два или три года, пока Полин не напутал чего-то в своих делах и отношениях и не поссорился сначала с Чертковыми, а потом и с А. Л. Толстой. Был он малый несдержанный, а вдобавок оказался еще и мстительным. Правда, он не посмел, хотя бы даже из подполья, выступить против дочери Толстого, но зато Чертков и его окружающие сделались постоянной мишенью для его нападок.

Его-то информацией и воспользовался Панкратов для своего злого и меткого памфлета. Полин раскрыл Панкратову все тайны «телятинского двора», искусно мешая правду с вымыслом, и Панкратов создал довольно любопытную, даже с литературной точки зрения, вещь, появлявшуюся сначала отдельными фельетонами в петербургской газете «Биржевые ведомости», а затем вышедшую и отдельной книжкой. И надо сказать, что те, кто знали Черткова и обиход его жизни, безошибочно узнавали его в Вавилове памфлета.

Памфлет, по выходе, произвел впечатление разорвавшейся бомбы в Телятинках. Чертковы были им страшно обескуражены. Один из их приверженцев, петербургский журналист А. М. Хирьяков, взялся выступить в печати в защиту Черткова и опровергнуть «ложь» и «клевету» статьи Панкратова. Это было более чем бестактно, потому что Чертков в статье ни разу не был назван, а расписываться самому защитнику в тожестве Вавилова с Чертковым значило только оправдать пословицу «на воре шапка горит». Так и было понято всеми «защитительное» письмо Хирьякова, появившееся, сколько помню, в столбцах петербургской «Речи», причем Панкратов в своем ответе не только отметил странную позицию «защитника», но и заявил, что если, по мнению Хирьякова, статья «Великий толстовец» относится к определенному лицу, то со своей стороны и он, Панкратов, готов документально и свидетельскими показаниями подтвердить справедливость каждого из приводимых в статье фактов и положений.

Такая категорическая отповедь заставила, видимо, Чертковых и их защитника понять, как бестактно было с их стороны расписываться в получении всех едких нападок и зарисовок памфлета «Великий толстовец», – и на письмо Панкратова, что очень характерно, уже никто более не отвечал ни слова.

Я привел эту историю, чтобы показать, что в литературе уже есть документ, в котором, хотя и в несколько утрированном виде, запечатлены характернейшие черты быта дома Чертковых в Телятинках, самого странного и своеобразного дома, какой мне приходилось когда-либо видеть.

Правда, брошюра Панкратова как-то странно исчезла с книжного рынка вскоре после выхода. Опубликована она была, помнится, в 1912 году, а в 1913–1914 и дальнейших годах ее уже не было видно ни в одном книжном магазине. Не знаю решительно ничего о том, кто «помог» брошюре «распространиться», и подчеркиваю это, но в голове невольно проходят воспоминания о тех случаях, когда нежелательные для царей, правительств, министров публикации просто скупались и уничтожались. Могло ли иметь место нечто подобное и в отношении брошюры «Великий толстовец»? А почему нет? Возможность материальная для этого была налицо.

Брошюра, следовательно, не очень-то известна. И все же я вовсе не собираюсь, оспаривая лавры Панкратова, давать подробную характеристику комической или, вернее, трагикомической закулисной стороны жизни чертковского дома. Так или иначе, задача эта московским литератором уже выполнена. Если же я снова несколько подробнее задержусь на личности В. Г. Черткова и коснусь быта его дома, то сделаю это лишь потому, что и эта личность, и этот быт, входящие в толстовскую биографию и сливающиеся в моем представлении в одно типическое явление, которое можно было бы назвать «чертковщиной», имели свое – гораздо более отрицательное, чем положительное – значение и в моей личной жизни, и свое, быть может, положительное (доказательством от противного) влияние в процессе выработки моего теперешнего миросозерцания. И хоть много волнительного, горького, острого было в моих прошлых переживаниях в связи с столкновением на жизненном пути с нелепой и нескладной фигурой Черткова, но, в сущности, я все это излагаю здесь действительно, как я думаю, sine ira et studio[66]66
  без гнева и пристрастия (лат.).


[Закрыть]
.

Итак, если Ясная Поляна была двор блестящий не только по внешним, но и по внутренним данным, двор мудрого владыки вроде сказочного Гарун-аль-Рашида, то и Телятинки были двор, стократ двор, но двор владыки мелочного, деспотического, ограниченного в своем интеллектуальном развитии, владыки-загадки для подчиненных, скрытного, лукавого, подозрительного и мстительного, двор герцога Эрнесто из «Пармской часовни» Стендаля73.

Как в Ясной Поляне светлая и великодушная личность владыки накладывала на все, даже на дурное, свой облагораживающий отпечаток, – так в Телятинках властолюбивый барин-помещик и непоследовательный «толстовец» В. Г. Чертков накладывал на все, даже на хорошее, отпечаток страха, робости перед господином, узости духовного полета, мелкой расчетливости в поступках и не полной искренности в словах.

Так мне казалось по крайне мере в молодые годы, когда, поближе узнавши Черткова, я пытался понять и представить себе его внутреннее «я», его характер и личность. При его уме, убежденности и любви к великому Толстому, отталкивали не только его самоуверенность и властолюбие (может быть, унаследованные от предков), но главное – стремление облечь все свои действия, в том числе и действия характера сомнительного, в почтенную, благородную оболочку, подыскать для них – в каком-то бессознательном лицемерии – наилучшие, наидобродетельнейшие оправдания.

Так, если перед нами велась страстная, ожесточенная, низкая, не брезгающая никакими средствами борьба с соперником (с С. А. Толстой), то – не из ревности, не из гордости, не из тщеславия, не из корысти или властолюбия, а – ради «спасения» другого, то есть в данном случае Льва Николаевича.

Если мы видели богатство, нерасчетливое расшвыривание денег по капризу и огромный годичный бюджет дома, то – под прикрытием формальной «бедности»: все шло «от бабушки», то есть от Елизаветы Ивановны Чертковой, а «мы» всегда, всегда «стеснены в денежном отношении»!

Если двор – кучера, горничные, секретари, переписчики, фотографы, конюха, кухарки, сторожа и т. д., – то – под видом своего рода «коммуны».

Если для баловня-сына (человека, впрочем, милейшего) и для увеселения его содержится двое-трое деревенских парней – песельников и плясунов, то это для того, чтобы молодой человек воспитывался в добром товариществе с «людьми из народа».

Если сохранение за собою всех прав «игумена» в своем «монастыре», то зато – со всеми «братьями» и даже с самыми молоденькими «послушниками» – на «ты».

Если материальные преимущества, излишества и неравенство даже по сравнению с своими же домочадцами, то зато на людях, в «трапезной» все сидят на некрашеных деревянных скамьях рядом и удивляют этим газетных корреспондентов.

Если неумение, нехотение, невозможность зарабатывать хлеб насущный физическим трудом по букве «Писания», то зато – веселые сенокосы для Димочки, с гармониками и девками, и демонстративные, один или два раза в год, выходы «самого», отяжелевшего, огромного, толстого, комически обвешанного атрибутами труда, на «простую» работу…

Были, конечно, и счастливые моменты в жизни чертковского дома, вроде маленьких импровизированных собраний при участии Владимира Григорьевича и почти всего состава домочадцев, по вечерам, за чайком, в «кабачке», то есть на кухне. Экономка, милая пожилая воронежская хохлушка Анна Григорьевна Морозова, друг всей «толстовской» молодежи, «разорялась», подавала баранки, с «бати» соскакивали его хандра и натянутость, он становился милым, добродушным, расспрашивал, рассказывал, о «противо-софийских» (Софья Андреевна) интригах забывалось, – и тогда всем становилось уютно, весело и хорошо. Но один «кабачок» чертковского дома все же не спасал. Хотелось большей искренности и последовательности – и внутренней, и внешней – «в духе учения».

Теперь я сужу, но тогда я не судил. Молодые «толстовцы», поступавшие к Черткову, вообще никого не судили, хотя им и не могли не раскрываться вскоре же все темные и отрицательные стороны быта чертковского дома. Они не судили, потому что они все, как и я, являлись в этот дом в период переживания всем своим существом высокой «радости первых ступеней освобождения»: они полны бывали чистых евангельских настроений и на грехи и даже пороки своих ближних учились смотреть только всепрощающим оком. Они не судили, но им всем, конечно, как и мне, бывало не по себе, бывало больно открывать, день за днем, самые грубые нарушения громко провозглашаемых основ доброй жизни, для усовершенствования в которой они, собственно, и приходили в этот дом ближайшего и любимейшего из учеников их общего учителя.

Но проходило время, и являлось – сначала невольное, а потом и вольное, значит – преступное с нравственной точки зрения, развращавшее самого осуждающего, осуждение… Или же, напротив, – и это даже чаще – человек невольно уступал, поддавался, подчинялся основному тону окружавшего его обихода, научался считаться с фактической иерархией не-иерархического «толстовства», отказывался. не от брюзжания и критиканства лишь (этого не жаль!), а от упорных попыток добиться предельного повышения уровня своей внутренней жизни и наиболее отвечающих нравственным запросам внешних форм ее выражения, и, таким образом, постепенно снижаясь и покидая один гордый замысел за другим, привыкал плыть по течению безысходного компромисса.

Тут наступала пора горчайшей раздвоенности: с одной стороны, окружающая, живая, подлинная, реальная жизнь «втягивает» в себя, с другой – выработанные идеалы влекут в совершенно противоположную сторону. Человек мучается.

Но и на это в оборотистом доме есть спасительное средство. Тут прочно и совершенно неотторжимо привился взгляд, что идеалы – одно, а жизнь – другое. Взгляд этот выражается точными и многократно повторявшимися словами учителя: смысл жизни – в совершенствовании, но идеал – недостижим, и нужно лишь по мере сил стремиться к приближению к идеалу. Правда, у учителя добавлялось, что если кто остановился в своем стремлении вперед, то он уже не только стоит, но идет назад. Но об этой прибавке на деле как-то обычно забывалось, и выходило, что основное правило учителя о «посильном стремлении к недостижимому идеалу» часто становилось весьма удобной ширмой или отговоркой, чтобы весьма удобно и спокойно, в течение неограниченного времени, отстаиваться на одной из точек этого бесконечного (а, значит все равно неодолимого) пути к обязательному для всех идеалу совершенства. К тому же, сам Толстой часто так и говорил, что мы все так далеки от идеала, что является, в сущности, даже безразличным, где кто находится, лишь бы все двигались. Но кто регулирует «движение» и следит за тем, чтобы оно не останавливалось? Разумеется, только сам человек! только его совесть!.. Уж тут-то, в этом пункте, никакой «толстовец», никогда (!) не мог бы допустить и самой тени возможности какого-либо «насилия» над собой!.. Рост души, – а ему соответствует совершенствование внешних форм жизни, – это – «тайна», «глубина», область внутреннего взаимодействия человека с Богом и только с Богом! Все это так. Но и тут – широкие ворота для соблазна, и «враг рода человеческого» не дремлет. Ленивец, которому надоело «двигаться», не прочь вступить в молчаливую сделку с самим Господом Богом (понимаемым, разумеется, духовно). Внешних контролеров «движения» нет и быть не должно, и не может, – ну… а с внутренним-то «мы» уж как-нибудь сами справимся: просто глядеть Ему в очи перестанем, отвернемся, – и Он, конечно, тоже «насиловать» нас не будет.

Отсюда – злоупотребления теорией «недостижимого идеала» в «толстовской» среде, – злоупотребления, одно из которых я и видел воплощенным в жизни чертковского дома. Пользуясь самовольной «передышкой» на пути к все равно «недостижимому» идеалу, – люди жили так, что уже сами, своей жизнью, являли опаснейший соблазн, разлагающий пример для более юных душою и летами последователей Толстого, для не знавших еще «узаконенного» отступления от заповеди, для беспрерывно движущихся в направлении к недостижимому идеалу.

И не только у Чертковых видел я это соблазнительное противоречие между неясной, прямо даже двусмысленной, заповедью учения и жизнью. Я видел и других «толстовцев» – таких же, как Чертков, помещиков и богачей. Видел «толстовца» – знаменитого музыканта, проживавшего в королевской квартире и томно, как другие, оправдывавшегося «слабостью» своей и своей жены. Видел «толстовца» – владельца крупной мануфактурной фабрики, «толстовца» – директора банка. Слышал, наконец, о «толстовцах» – вицегубернаторе, члене окружного суда и т. д.74

«Слабость», проявлявшаяся очевидно всеми этими людьми, – конечно, извинительная вещь. Но, во-первых, «слабы» все люди и, значит, слабостью можно объяснить все вопиющие несовершенства жизни, отвергаемые и обличаемые «толстовцами», как, например, войны, тюрьмы, организованные путем насилия правительства, кражи, измены, провокацию, смертные казни, накопление колоссальнейших богатств в одних руках, не говоря уже просто о частной собственности, расстрелах, революциях, терроре и т. д., и т. д. Разумеется, это все – следствия и продукты своего рода всеобщей «слабости». Но ведь должен же, наконец, существовать где-то здесь известный предел?! Ведь иначе и ночной убийца невинной семьи из пяти человек тоже скажет, что он – «слаб», а что вот Федька Каторжник еще его «слабее», потому что он зарезал две семьи по семи человек?! Ведь границы-то дозволенной «слабости» «толстовством» (как его понимают соблазняющиеся) не установлены, – значит, разница между таким, «невольно отступающим» от требований идеала человеком и профессиональным разбойником, – не в грехе, а лишь в размере греха?.. Только «невольно отступающий», очевидно, еще ловчее разбойника, потому что он все-таки знает юридическую границу возможного и невозможного в грехе и не переступает ее, а разбойник «настолько слаб» (и его «слабость» часто искреннее, чем «слабость» «толстовца»), что не считается и с этой границей.

Учение о стремлении к «недостижимому идеалу» дает плюс, только будучи применено к людям исключительно сильного духа и беспредельной искренности. Таковым был Лев Толстой. И поскольку он судил о положительных сторонах этого учения по самому себе, он был прав: он действительно не переставая шел к полному освобождению от греха, духовному и внешнему, как к своему идеалу. Но на людях «слабых», на людях типа Черткова (или моего, быть может), учение о стремлении к «недостижимому идеалу» дает непременно минус. Они не могут «бить дальше цели, чтобы попасть в цель», как учил Толстой. Им нужна более определенная и более доступная цель. Смешно палить из пушки по воробьям, но еще смешнее палить из ружья по звездам. Пушка знает свою, а ружье – свою цель.

Точно так же самообличения, трогательные или даже трагические у Толстого, переходят в фарс у некоторых подражающих ему «толстовцев». Quod licet Jovi, non licet bovi[67]67
  Что приличествует Юпитеру, то не приличествует быку (лат.).


[Закрыть]
. Любовь к самообличению я наблюдал и у Черткова. В дружественной среде, особенно по вечерам, в «кабачке», Чертков нередко сравнивал себя не более и не менее, как с «разбойником, грабящим народ на большой дороге», с «паразитом, сидящим на народной шее», и т. д. И вместе с тем трагедии в этих самообличениях не было ни на грош! Они произносились за чашкой чая или какао с самой милой, благодушной усмешкой: «само-обличитель» отлично понимал, что от его самообличений ровно ничего не изменится, что у него ничего не отнимется и сам он без нужды не подвинется вперед или в сторону ни на шаг. Эти самообличения у такого человека – лишь констатация положения, привычное лицемерие, шутка, – все что хотите, но не стимул для дальнейшего продвижения вперед. Этот лед неподвижности, этот смрад смерти и есть то самое, что слова, святые в одних устах, превращает в простое бахвальство или в циническое кощунство в других. И опять-таки, поскольку не установлено никаких границ того, что можно и что нельзя, – по крайней мере, хоть в практической области, – постольку никто из людей действительно и мнимо «слабых» не застрахован от соблазна перетолкования учения в свою пользу.

Лично меня никогда не удовлетворяло учение о «недостижимом идеале», занимающее, однако, огромное место в общей концепции религиознофилософского мировоззрения Толстого. Оно казалось мне недостаточно определенным и внутренне противоречивым. При первом свидании с Львом Николаевичем в 1907 году я ставил ему вопросы о последовательности, о minimum’e материальных потребностей и о предоставлении излишков в общую пользу, об организации сообщества, лиги единомышленников.

– Нужно вообще избегать всякого формализма и принуждения, – ответил Толстой. – Что же касается minimum’е, так круг человеческих потребностей очень невелик. Но я вас понимаю. Это свойственно вашему возрасту, все сводить на практическую почву!..

«Круг человеческих потребностей очень невелик…» И, однако, многие из нас, сочувствующих взглядам Льва Николаевича, живут много выше минимального круга потребностей.

«Это свойственно вашем возрасту…» Хорошо. Но шли года, возраст изменялся, а сознание известной внутренней противоречивости учения о «недостижимом идеале» не исчезало, а, скорее, углублялось. Столкновение с «двором» Черткова углубило его особенно резко. Значит, не в моем только юном возрасте было дело.

Да, долго мучился я над этим противоречием. Долго никак не мог его разрешить. И, может быть, только теперь нашел или наметил, хоть для себя самого, возможный выход из этого противоречия.

В чем же состоит этот выход?

Вообще говоря, учение о «недостижимом идеале» имеет глубочайший метафизический и практический смысл, и я этого не отрицаю. Метафизический, – потому что стремиться к «недостижимому идеалу» – это и значит, по слову Евангелия, стремиться к совершенству Отца; таким образом, понятие «недостижимого идеала» предполагает существование Бога. И, обратно, если мы верим в Бога, то Он не может быть для нас, для нашей души ничем иным, как именно «недостижимом идеалом». Это – одно. Другое: практическое значение понятия о «недостижимом идеале» в нравственной жизни тоже очень велико. Идеал светит нам как звезда, как маяк. Мы движемся вперед, потому что мы видим впереди эту звезду, этот маяк, и они выводят нас из мрака. Таким образом, если бы, в области нравственной, мы уничтожили зовущий вперед идеал, то не было бы и прогресса жизни, значит – не было бы религиозной жизни, просто – не было бы жизни, в настоящем смысле слова.

Это я знаю. Но для меня тут безусловно необходимы оговорки. Чтобы сделать понятнее эти оговорки, я поставлю такой вопрос.

Что, если бы содержанием «недостижимого идеала» в нравственной области мы представили бы себе абсолютную свободу от греха и такую полную победу над плотью, что, как это и воображают себе некоторые мистики, плоть уже вполне подчинялась бы духу и, скажем, человек мог бы реально отделиться от земли и парить над нею в виде легкого, светлого призрака, —

 
Как одуванчика душа,
В лазури тающая пухом?..
 
(Клюев)15

Как недостижимый идеал одухотворения, мы могли бы представить себе этот – разумеется, совершенно нереальный – образ.

Что же, можно было бы, выражаясь несколько грубо, использовать этот образ в качестве положительного, хотя и «недостижимого», идеала, для вполне реального, проходящего в границах земной жизни стремления человека к нравственному совершенствованию?

Содействовал бы такого рода «идеал» усилению внутренней работы в стремящихся к нравственному совершенствованию личностях? Будил бы все дремлющие духовные силы в их груди? Вдохновлял бы? Звал бы? Мешал забыться, лениться, духовно спать?

Думаю, что на все эти вопросы мы должны ответить отрицательно. Нереальное не может дать силу реальному, хотя бы и не во внешней, а в духовной области.

Но не является ли столь же нереальным и образ человека, совершенно освобожденного, в духовной и нравственной жизни, от какого бы то ни было влияния своей физической природы? Образ человека, умертвившего в себе всякий голос полового чувства, всякую потребность не только духовно, но и как бы физически сливаться с природой, – в моменты, подобные моментам радостного пробуждения ее в яркий и прохладный мартовский полдень или томного засыпания в лилово-золотистый августовский вечер? Умертвившего в себе пытливость к знанию, хотя бы и «бесполезному» (по Толстому), страсть любознательности, стремящейся проникнуть в тайны неба, океана, поверхности и недр земли? Умертвившего в себе интерес к индивидуальности какого бы то ни было другого человека и отказавшегося, перед лицом Бога и людей, от своей собственной индивидуальности? Не ценящего и не замечающего многообразных, неповторимых переливов цветов и красок, звуков и ароматов в мирозданьи? Заменившего, в кругу своих интересов, все живое, исчезающее и вновь появляющееся в мощном круговороте смерти и возрождения, одними отвлеченными, рассудочными схемами? Словом, образ аскета и отщепенца, образ человека, умершего заживо, отрекшегося от себя?

А ведь в этом именно и заключается тот поистине недостижимый идеал, который стоит и перед «толстовством» и перед христианством (по крайней мере, в его староцерковном толковании).

Итак, я спрашиваю: может ли такой «недостижимый идеал» оживить, оплодотворить нашу духовную жизнь, влить силу и мощь в наше стремление к нравственному совершенствованию?

И отвечаю: если и может, то разве лишь постольку, поскольку мы примем его за идеал не для живущих, а для умирающих; поскольку мы, подобно Толстому, будем строить все правила жизни на основании панического страха перед неизбежно грозящей нам смертью; поскольку мы не примем, отвергнем тот внешний, материальный, реальный мир, в который мы посланы Богом и в котором протекает наша сознаваемая нами жизнь.

Это – идеал, способный вдохновлять к безболезненному умиранию, к уходу из этой видимой жизни, но не к жизни Если же мы примем волю Бога, сознаваемую нами в глубинах своего духа, как волю, пославшую нас в жизнь для жизни, а не для преждевременного умирания, умирания «заживо», то идеал аскетический, идеал отвержения от мира, неизбежно вытекающий из доводимых до своего логического конца «толстовских» и христианских основоположений, – идеал этот не может ни удовлетворить, ни вдохновлять нас.

Если даже мы постараемся понять этот идеал, как идеал власти духа над телом, то и тут он должен быть ограничен. Не слепое умерщвление плоти должно, в таком случае, составить содержание этого идеала, а приведение духа и плоти к таким взаимоотношениям, которые, допуская жизненность того и другого начала, не влекли бы за собой власти тела (хаоса) над духом (началом творческим, организующим), а наоборот.

Словом, когда мы начинаем говорить об идеале жизни человека, то мы должны иметь в виду идеал реальный, достижимый для человека, а не отвлеченный и нежизненный идеал «недостижимый». Идеал достижимый существеннейшим и действительнейшим образом оплодотворяет наши попытки к самоулучшению, – идеал «недостижимый» родит пустоцветы. Первый вытекает из соображений действительных, реальных потребностей и возможностей человека как целого, второй – отвлеченно создан монашеским воображением тонущего в мистике христианства и ненавидящего тело (за то, что оно тело) и землю (за то, что она земля) «толстовства».

У Льва Николаевича мы не находим даже последовательно проведенного разделения значения «недостижимого идеала» в области чисто духовных устремлений, духовного совершенствования, в собственном, тесном смысле, и в области применения духовных категорий или достижений в качестве норм практического нравственного поведения. Он одинаково рассуждает о «недостижимом идеале» в любви к людям и в вегетарианстве, в борьбе с гордостью и в переходе на физический труд, в отказе от тщеславия и в отношении к праву собственности и т. д. Между тем, в одном случае мы имеем дело с побуждениями и внутренней работой психологического характера, в другом – не только психологического, но и физиологического, физического, материального. И в то время, как в первом случае прогресс человека может быть, в известном смысле, действительно безграничным (а значит, идеал этого прогресса неопределимым, «недостижимым»), во втором случае этот прогресс во многом – может быть, наполовину – ограничен рамками физического, материального характера. Толстой и знает эти рамки, но они представляются ему ничем иным, как лишь каким-то досадным «препятствием» на пути к нравственному совершенствованию, – препятствием, которое стесняет нашу «свободу» и которое должно быть мало-помалу преодолено либо, в худшем случае, лишь терпимо. Между тем, на самом деле наличие рамок обусловлено телесной стороной нашей природы, и полное отстранение их невозможно, да и не нужно, а ломка, по большей части, также не проходит для человека безнаказанно.

Нет правила без исключения. Появляются и живут среди нас и святые. Христос, Будда, Франциск Ассизский были святые. И Сережу Попова (не Сережу Булыгина) я искренно считаю святым. Но их путь – другой. И, несмотря на преклонение наше перед ними, мы все, каждый из нас в душе знаем, что мы не можем, не хотим и не имеем права вступить на их путь, поскольку перед нами лежат другие жизненные задачи, поскольку мы являемся, как это и в просторечье говорится, «обыкновенными людьми». Обыкновенными, а не «необыкновенными». Правилом, а не исключением. И тут мы обязаны поставить другой вопрос: для кого же, в самом деле, пишутся, провозглашаются и создаются религиозные, философские и нравственные системы? Для самих только творцов и проповедников или и для других людей? Если же и для других, то – только для некоторых, для более одаренных, для исключений или для всех? Я думаю, что поскольку религиозная или нравственная истина провозглашается во всеуслышание, то она провозглашается для всех, имеет общий, вселенский характер. Каждый обыкновенный, заурядный человек принимает ее за руководство. Положение одаренного человека разнится от положения человека ординарного только в том отношении, что у первого, очевидно, «карма» более высокая: ему нужно сделать меньше усилий для усвоения и воплощения истины, чем второму. Истина же и путь, разумеется, остаются для всех одними и теми же, общими, что не мешает отдельным единицам идти своим, особым путем – быть может, и путем аскетическим.

Л. Н. Толстой больше всего боялся «спустить» идеал, подводить его к какой-то покоящейся основанием не вверху, а внизу норме. Я стою на той точке зрения, что основанием нашего жизненного идеала должны быть и верх, и низ, и земля, и небо, и дух, и тело – из взаимного изучения, сопоставления и учета значения которых должна быть выведена, в качестве нормы нашего поведения, разумная, отвечающая потребностям нашего духа и законам социальной гармонии, золотая середина.

Человек – это то, о чем читаем у поэта:

 
Я связь миров, повсюду сущих,
Я крайняя степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества76, —
 

и для него должен быть создан закон не отвлеченно духовный, и не узко материальный, а духовно-материальный, психо физиологический, человеческий, жизненный, срединный.

Повторяю, если в области чисто духовных переживаний человека можно считать вполне свободным, то во внешнем укладе своей жизни он во многом зависит не только от своих духовных стремлений, но и от своей физической, телесной природы. И поскольку в чисто-духовной области трудно ставить человеку какие-нибудь границы, навязывать рецепты и законы, – постольку во внешней, практической области (человек и государство, человек и собственность, человек и мир животных и т. д., и т. д.) обязательно должны быть установлены какие-то более конкретные, более уловимые и осязательные нормы, чем неопределенные, едва маячащие вдали вехи «недостижимых идеалов».

Эти нормы, установленные для внешнего, практического уклада человеческий жизни, не могут стеснить ничью свободу. Слабый (а большинство – слабые) понемножку будет к ним подтягиваться, пока Бог не поможет ему подтянуться вплотную, а сильный… сильный, как и в деле духовного совершенствования, возблагодарит судьбу, что, одарив его выдающимися духовными способностями, она облегчила ему работу его жизни.

Это «снижение» идеала гораздо более рационально, чем безответственное, отвлеченное взвинчивание его на недосягаемую для большинства реального, живого человечества высоту. Оно лишает возможности и лицемера оправдывать свою духовную леность и неподвижность тем, что он «по мере сил» стремится к «недостижимому» идеалу и что, в сущности, он вовсе уж не такой преступник, потому что идеал все равно «недостижим» и те, кто дальше его ушли по дороге к этому идеалу, все-таки, дескать, не менее далеко отстоят от него, от этого «недостижимого» идеала.

Да, такое понимание идеала, к которому стремится пробужденный к духовной жизни человек, представляется мне более живым, реальным и ответственным. Гордые «высотой» своего отвлеченного жизнепонимания, правоверные «толстовцы», конечно, никогда не променяют его на то, о чем я здесь толкую, но я убежден, что если бы они это сделали, то, по всей вероятности, жизнь некоторых из них не была бы столь безобразной, хотя бы одним только невольным лицемерием своим, как теперь. И будь такое, более скромное и ответственное понимание идеала близко в той или иной степени В. Г. Черткову, – вероятно, сложилась бы иначе и его жизнь, столь глубоко меня разочаровавшая.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации