Электронная библиотека » Валентин Булгаков » » онлайн чтение - страница 28


  • Текст добавлен: 25 февраля 2016, 20:40


Автор книги: Валентин Булгаков


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 28 (всего у книги 76 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 10
Отъезд из Телятинок

Выход из университета. – Реферат об университетской науке и прощание с товарищами-студентами. – Мои личные отношения с В. Г. Чертковым. – Нежеланная цензура. – Спор о «правах» переносится наследниками Толстого на столбцы печати. – Отказ от выполнения требования Черткова относительно вывоза из Ясной Поляны корреспонденции Толстого. – Довольно «кружковщины». – Отъезд в Сибирь.


Еще при жизни Льва Николаевича, 20 октября 1910 года, прочел я в одной из аудиторий юридического факультета Московского университета свой реферат об университете и университетской науке77, подав предварительно прошение ректору о выходе из университета. Собралось человек 250–300 студентов, несмотря на то что университетская администрация в лице проректора профессора Гулевича ставила препятствия моему выступлению и дала разрешение вывесить объявление о реферате лишь в самый день его прочтения.

В реферате я более или менее подробно изложил все те мотивы расхождения моего с тогдашней русской высшей школой, которые на своем месте в этих записках уже были приведены. Многое и добавил. Критиковал университетскую систему преподавания вообще. Привел примеры великих ученых, в университете не учившихся (Паскаль, Франклин, Фарадей, Дэви, Румфорд, Ламарк, Лаплас, Эдиссон, Д. С. Милль, Г. Спенсер, Фихте-старший, Сен-Симон, Роберт Оуэн, Фурье, Прудон, Фридрих Энгельс, Генри Джордж, Мишле, наш Забелин); ученых, учившихся не по специальности (Дарвин – богослов, Эйлер – богослов и лингвист); ученых и писателей (Гегель, Белинский), не понятых и не признанных университетом. Идя по стопам Толстого, опровергал принцип «знания для знания», «разоблачал» суть таких научных дисциплин, как политическая экономия и юриспруденция, сводящиеся к оправданию существующего государственного строя, критически расценивал медицину и технику. «Наука, – говорил я, – должна быть живой силой, преобразующей жизнь. Между тем, привилегированным и властвующим меньшинством она теоретизирована и ложно направлена именно для того, чтобы не стать живой силой. Глубокая, сознательная внутренняя реакционность прочно укоренилась в большинстве представителей ученого цеха». Зависимость университетов от правительств, «основою которых является организованное насилие, а символом штык», компрометирует науку и не может содействовать ее истинно плодотворному и свободному развитию. На деле можно заниматься и отдаваться науке и вне университета.

Впрочем… Зачем мне трудиться излагать содержание моего реферата, когда это за меня, довольно бойко, хоть, может быть, и немножко вульгарно, сделало тогда же Охранное отделение?! В самом деле, в 1914 году, при привлечении меня к ответственности за составление и распространение воззвания против войны, Тульское жандармское управление, засадив меня в тюрьму, вытребовало обо мне справку от начальника Отделения по охранению общественной безопасности и порядка в г. Москве. В этой справке от 27 ноября 1914 года за № 306.978 говорилось:


«Потомственный почетный гражданин Валентин Федорович Булгаков известен Отделению, как анархист-толстовец. В 1909 г. Булгаков, не окончив курса, вышел из университета. Состоял личным секретарем гр. Л. Н. Толстого. 21 октября 1910 г. Булгаков прочел в аудитории Московского университета лекцию, сущность коей заключалась в том, что университет (не исключая и заграницы) представляет продукт бюрократического творчества. Университет не дает того, о чем думает и мечтает большинство. Профессора-карьеристы скрывают под личиной звания «профессоров» невежество. Истинные ученые-идеалисты народились вне стен университета. Университет только тогда может удовлетворить всей сумме желаний, когда он будет отделен от государства и станет вне влияния на него правительства. Единственный способ саморазвития – это идти в народ и мирным путем проповедовать свободный храм науки. Некоторые места чтения, а также место об отказах от воинской повинности, произвели на слушателей сильное впечатление.

Подпись: за начальника отделения помощник ротмистр Знаменский».

Сверху – надписи: «Секретно» и «Арестантское».


Хлестко? Не правда ли? Писал, во всяком случае, должно быть, не ротмистр, а какой-нибудь студент-шпик. Грустно? Да. Но не невероятно. Я даже помню фамилию одного из таких студентов-доносчиков, разоблаченных после Февральской революции в 1917 году: это был мой товарищ по факультету ташкентец Сиротинин, бледный, вялый усач-блондин. Чтобы вызвать к себе большее доверие среди товарищей, он скомпоновал даже однажды номеришко студенческого журнала, в который и я, по его настоянию, дал что-то о Толстом. Противно было потом вспоминать это белое и ставшее вдруг казаться позорно грязное усатое лицо… Так вот, этакий тип сидел где-нибудь на задней скамейке на моем реферате и потом настрочил свой донос в Охранку. Б-р-р!

Не без опасений наткнуться на протесты за несколько резкий тон, приступил я к чтению. Против ожидания, студенты выслушали реферат в полном молчании, спокойно, внимательно. Некоторые места прослушали с напряженным вниманием и сидели тихо-тихо.

Когда прочел, раздались дружные рукоплескания, чего я опять не ожидал.

Начались прения. Вышло, что большинство ораторов (всего их было человек 12 или больше) говорили в очень сочувственном мне тоне. Противники тоже указывали, что в реферате много верного об университете. Многое в речах товарищей было очень трогательно. Да и определилось как-то сразу, что все-таки общее настроение собрания несомненно сочувственно мне. Так, на очень уж наивные речи некоторых оппонентов аудитория просто смеялась. Было также очевидно, что реферат задел присутствующих, взволновал их. Все без исключения ораторы говорили в очень приподнятом тоне, с большой искренностью, часто – несвязно, как умели, но от всей души, взволнованными голосами, с порывистыми жестами. Один раз, во время прений, присутствующие над чем-то засмеялись. С одной из скамей вскакивает студент: «Товарищи! Мы здесь обсуждаем самые глубокие вопросы нашей жизни, а вы смеетесь! Разве можно так несерьезно относиться к тому, о чем говорим?» Со всех сторон раздалось: «Почему несерьезно?! Кто несерьезно относится?» Студенты не ожидали, что в этот момент их можно упрекнуть в несерьезности.

Один студент заявил, что, наверное, большинство товарищей и не последует моему призыву – выйти из университета, но семена учения, посеянного сегодня в их сердцах, взойдут может быть, через много времени и дадут свои плоды. Другой сказал, что он – «рядовой студент», что он понял меня, но за мной не последует, потому что «не имеет тех моральных сил», какие, по его мнению, должны быть у меня. Третий возразил ему: «А пробовали вы идти за Булгаковым?!» (Это был Юрий Жилинский, медик 2-го курса, который сам собирался выходить и потом вышел из университета.) Когда один наивный человек стал призывать меня, чтобы я еще «подождал», «одумался», чтобы я остался в их среде и т. д., – то вся аудитория громко засмеялась, закричала и замахала руками: «Довольно, довольно! кончайте, будет, уходите!» Другой студент призывал идти всех своей дорогой, но идти честно, не навязывая своего мнения другим. В своем общем ответе всем оппонентам я вполне согласился с ним, сказав, искренно и от души, что у меня лично никак не было намерения навязывать свое мнение, что я читал для того, чтобы слышать возражения товарищей, и что если мы и пойдем не одной и той же дорогой, то это нисколько не нарушит моей любви и уважения к ним.

Говорил, вообще, в ответ на возражения немного, тем более что было уже поздно, 12-й час ночи, и мы уже нарушили все правила, так что заведующий собраниями чиновник несколько раз входил и просил кончать собрание (каждый раз студенты кричали на него, чтобы не мешал, и он скрывался за дверью).

Еще надо сказать, что студенты как-то сами очень чутко поняли, что я прощаюсь рефератом с ними, с университетом. – «Ведь он прощается с нами! – говорил один оратор, – пожелаем же ему»… – Громкие, дружные и долгие рукоплескания последовали в ответ. Милые, доброжелательные лица со всех сторон обратились ко мне. Я кланялся, – все, чем я мог отвечать товарищам. Потом с толпой вышел в коридор.

– Прощай! – подошел знакомый студент. Мы поцеловались. Это был сигнал.

– Прощайте, прощайте, товарищ! Всего хорошего! – начало раздаваться со всех сторон.

Мне жали руку, целовали меня совсем незнакомые товарищи, – лучше сказать – братья, – с которыми так ясно мы поняли свое духовное единство, неразрывную нашу близость, принадлежность нашу к одному и тому же верховному единому источнику всякой жизни.

Прибавлю еще, что, как мне показалось, в собрании больше было совсем молодых студентов. Многие собирались еще поговорить со мной, но так как я уезжал на другой день из Москвы, обещались писать мне.

Спустившись с первой лестницы, на площадке остановились. Стали предлагать вопросы. Я отвечал. Долго говорили. Наконец служители начали торопить: нужно закрывать университет. Спустились совсем вниз. Там снова остановились. Служители погасили электричество. Мы двинулись. Электричество вновь зажглось. Мы снова остановились. Снова служители потушили огни. Студенты закричали, и свет был опять дан. Университетский двор мы прошли толпой. Толпой вышли на улицу и стали около ворот, продолжая разговаривать. Наконец, опомнились, засмеялись сами на себя и разошлись.

Так удивительно расстался я с Московским университетом. Ради одного этого стоило из него выйти.

Помню, когда я вернулся в Ясную Поляну, Лев Николаевич (это было за неделю до его ухода) особенно приветливо меня встретил, расцеловал и с живым интересом расспрашивал о реферате и о впечатлении, произведенном им на студентов. Я узнал, что в номере «Нового времени», полученном в Ясной Поляне в утро того дня, как я приехал, оказалась напечатанной телеграмма из Москвы о моем чтении, и это как будто еще более заинтересовало Льва Николаевича.

– Надо это непременно почитать! Что он там такое написал? Надо почитать! – повторял Лев Николаевич с ласковой улыбкой.

Остальные обитатели Ясной Поляны тоже глядели на меня как на маленького «героя». Все это дало мне смелость вручить Льву Николаевичу свой реферат, а также только что написанное мною письмо к матери с описанием моего выступления в университете, для прочтения. Я получил эти материалы обратно на другой день, причем Лев Николаевич, на ходу и как будто избегая встречаться со мной взглядом, обронил:

– Все хорошо, все хорошо!..

А потом я узнал, что накануне вечером им были занесены в дневник следующие строки: «Приехал милый Булгаков. Прочел реферат, и тщеславие уже ковыряет его»78.

Лев Николаевич всегда был очень проницателен, но иногда немного чересчур строг.

Впрочем, понимаю и представляю, как скучный и нудный, всегда один и тот же, грешный и несовершенный мир и вся «жизни мышья беготня» оскорбляли и ранили его внутреннее сознание, сосредоточившееся на идеальном, тревожили его духовное «я», ушедшее в горные выси. Конечно, запись его – урок мне.

Вскоре последовали: уход Л. Н. Толстого из Ясной Поляны, его болезнь, кончина и похороны, а также усиленное паломничество на его могилу в первые дни и недели после похорон, – все, что мною уже описано.

После того как улеглось всеобщее волнение, передо мной встал вопрос: что же делать дальше?

Дело в том, что, лишившись звания студента, я подлежал отбыванию воинской повинности, а так как об «отбывании» не могло быть и речи, то, следовательно, тюрьме за отказ. Я знал, что соответствующее извещение уже должно было быть послано из канцелярии университета по месту призыва, в Томск, и в Томске власти должны были начать меня разыскивать. Передо мной стоял выбор: либо самому пойти навстречу тому, что меня ожидало, и отправиться в Томск, к матери, либо продолжать оставаться в Телятинках до тех пор, пока власти сами не откроют моего местопребывания и не доберутся до меня.

Согласно строгому толкованию заветов Льва Николаевича, последовательнее представлялся второй выход, выход пассивного ожидания («мне до властей нет никакого дела, а если я им нужен, то пусть сами обратятся ко мне»), и я бы, вероятно, именно этот выход и предпочел, но тут замешался вопрос моих личных отношений с Чертковым.

Вопрос был не в том, что Чертковы могли не желать, чтобы я оставался у них, а как раз наоборот: они усиленно уговаривали меня остаться, а я стремился как можно скорее уехать в Томск.

Тут я должен несколько подробнее остановиться на том, как сложились мои личные отношения с В. Г. Чертковым к моменту ухода и смерти Льва Николаевича.

Дом Чертковых, при ближайшем знакомстве с ним, показал мне себя с очень невыгодной, отрицательной стороны. Телятинки, пока там отсутствовал хозяин, дали мне испытать всю духовную прелесть и свежесть первого восприятия «толстовства» как религиозного делания, и они же, после того как выросла в них тяжелая, властная и подчас двоедушная фигура толстовского «вождя», подточили, убили эту прелесть и свежесть, больно ранив сердце. С другой стороны, как это выяснилось вскоре же по водворении Владимира Григорьевича в Телятинках и по возникновении ссоры его с С. А. Толстой, я несомненно оказался у Чертковых в «немиленьких»: по той причине, что позволял себе в тех или иных случаях и, главное, в оценке поведения Софьи Андреевны, идти против течения, господствовавшего в чертковском доме. В то время как все кругом твердили, что Софья Андреевна убивает Льва Николаевича и что нужно его «спасать», я инстинктивно чувствовал, что Софья Андреевна во многом заслуживает снисхождения, как одинокий, больной и жалкий человек, а «спасатели», расстраивая и озлобляя ее систематической борьбой с ней за «спасение» Льва Николаевича, зачастую сами, слепо и не замечая этого, переходят в стан настоящих врагов, если не убийц, ни в чем неповинного и стоящего в стороне от ссор этих мелких людей великого старца.

Очень тяжелы были для меня в 1910 году притязания Чертковых «цензуровать» мой яснополянский дневник. Я уже говорил, что по просьбе Чертковых согласился посылать им в Крекшино копии этого дневника и что сначала делал это охотно. Однако позже, когда положение осложнилось и мне пришлось касаться в дневнике разных интимных событий яснополянской жизни, при этом становясь часто вовсе не на сторону Чертковых, сообщение копий дневника Владимиру Григорьевичу сделалось чрезвычайно обременительным для меня. В это время Чертковы жили уже поблизости от Ясной Поляны, – тем не менее они вовсе не хотели отказываться от своего «права» следить за моим дневником. Как часто смеялись и издевались они над Софьей Андреевной, что та боится «суда истории» и что ей хочется как можно более чистой предстать перед этим судом! А между тем, этой боязни перед судом будущих поколений и этого тщеславия у Чертковых было ничуть не меньше. Поэтому они не могли оставаться равнодушными к тому, как и что заносит в свой дневник один из близких ко Льву Николаевичу и к его семье людей. Когда я медлил передавать Чертковым копии своих записей, они, лично или через Алешу Сергеенко, упорно торопили меня. И по мере того, как они знакомились с характером этих записей, они все чаще и чаще, все настойчивее и настойчивее упрекали меня в том, что я не все дурное записываю о Софье Андреевне, что я мало критикую ее поведение, мало обличаю ее и что, таким образом, не все даю «для потомства», что мог бы дать, и даже как бы «извращаю» события. Увы, я чувствовал себя тем более обязанным быть сдержаннее в дневнике по отношению к Софье Андреевне, что я лишен был возможности вполне свободно критиковать и поведение самих Чертковых. Отказать Чертковым в выдаче им копий дневника я так и не смог. Кое-что поэтому я должен был записывать в других местах. Иное – держать лишь в памяти.

Так как для ревнивых друзей великого человека было очевидно, что я не поддамся их настояниям вести дневник в тенденциозно-обличительном по отношению к жене Льва Николаевича тоне, то порой они прибегали к детским ухищрениям для того, чтобы вытянуть из меня тот или иной, обличающий Софью Андреевну, материал. Меня зазывали в какой-нибудь укромный уголок в Телятинках и заставляли рассказывать о Ясной Поляне. Если же я при этом мялся и не проявлял особой словоохотливости, зная, что словоохотливость эта будет дурно использована, и не желая, к тому же, становиться в роль какого-то шпиона или провокатора, то из меня тянули буквально каждое слово, задавая отдельные вопросы:

– Ну а он что сказал?! Ну а она что же ответила? Ну а потом что она сделала? – и т. д., и т. д.

Почему я просто не отказывался отвечать? Боже мой, да ведь я же говорил не с врагами, а с ближайшими друзьями и единомышленниками Льва Николаевича!..

Один раз, путем таких наводящих вопросов, обратившихся в форменный допрос, alter ego Черткова Алексей Сергеенко вытянул из меня рассказ о некоторых очередных благоглупостях бедной Софьи Андреевны. Я кончил и думал, что отделался уже от назойливого «толстовца», как вдруг тому пришла в голову мысль тут же зафиксировать мой рассказ на бумаге. И так как секретарь Владимира Григорьевича отлично знал, что заставить писать меня самого ему ни в коем случае не удалось бы, то он предложил мне продиктовать ему мой, «важный в историческом отношении» (то есть хоть в той или иной мере компрометирующий Софью Андреевну) рассказ с тем, что он сам запишет его на машинке. И, как я ни отнекивался, Сергеенко, с его исключительной настойчивостью прилипчивости, все-таки заставил меня подчиниться его требованию. С мучительным чувством негодования и отвращения к своему партнеру и к себе самому, сидел я в комнате у предприимчивого помощника Владимира Григорьевича и в течение получаса цедил сквозь зубы фразу за фразой своего неосторожного и ненужного рассказа о мелочных проступках больной женщины, а мой смиренный «толстовец», захлебываясь от радости и трепеща, как бы я каждую минуту не встал и не прервал этого кошмарного диктанта, торопился выстукивать мои слова на машинке, сразу в двух или трех копиях.

Сделанная Сергеенко запись моего доклада доставила много радости и удовольствия Чертковым, а впоследствии я увидал ее целиком включенной во 2-й том воспоминаний верного союзника Чертковых А. Б. Гольденвейзера79, в свое время получившего запись от Сергеенко и, разумеется, не спрашивавшего у меня никакого разрешения на ее опубликование. Да я, впрочем, и не считаю эту запись своей и охотно предоставляю авторские права на нее Сергеенко с Гольденвейзером.

Когда впоследствии встал вопрос об издании моего яснополянского дневника у Сытина, в составе «Библиотеки Л. Н. Толстого», под редакцией П. И. Бирюкова80, Чертков потребовал у меня рукопись дневника и еще раз строго «процензурировал» ее, – так сказать, «в последний раз». Он многое вычеркнул, кое-что предложил изложить иначе, – во избежание того, чтобы у публики не составился «ложный взгляд» на Льва Николаевича и в особенности на историю его «ухода». Владимир Григорьевич наивно верил, что в таком, «процензурированном» виде я и отдам рукопись Бирюкову. Но я предварительно уничтожил все чертковские пометки и поправки и только тогда уже отослал дневник московскому редактору, которому, разумеется, и в голову не приходило становиться в позицию Черткова и цензуровать мои записки[68]68
  Свои «цензорские» тенденции, объясняющиеся в значительной степени интересами самозащиты, Чертков проявлял и в отношении других авторов и других сочинений о Толстом. Так, он «цензурировал» и последние тома «Биографии Л. Н. Толстого» П. И. Бирюкова, причем Бирюковым, как тот передавал мне, составлены были для некоторых глав его книги два разных текста: один – полный, «для истории», а другой – сокращенный, для представления на просмотр В. Г. Черткову и для издания при жизни последнего (примеч. В. Ф. Булгакова).


[Закрыть]
.

После смерти Льва Николаевича борьба Черткова с Софьей Андреевной продолжалась. Трагический исход прежних ссор и свар вокруг Толстого не научил В. Г. Черткова ровно ничему. Он не прозрел. Он не почувствовал своей вины в случившемся ни на волос. Наоборот, – он был преисполнен сознанием своей правоты: да, «спасал» Толстого, но «не спас», – козни жены оказались хитрее, зловреднее, непреоборимее. Толстого уже нет. Ну, что же, теперь надо опять приниматься за «спасательную» деятельность: надо теперь «спасать» от Софьи Андреевны сочинения, произведения великого писателя или, вернее, право распоряжаться их судьбой, их изданием. Борьба с коварной женщиной еще не закончена. Ведь Толстой завещал «все, где бы оно ни находилось и у кого бы ни хранилось» (как хорошо приглашенный Чертковым московский адвокат выразил это в завещании!) формально – своей дочери Александре Львовне, а фактически – ему, ближайшему другу. Между тем, у Софьи Андреевны в Российском Историческом музее хранился исключительной важности архив рукописей Толстого. Ясно, что это должно быть отнято у нее и отнято как можно скорее, пока она еще не пришла в себя после потери мужа: иначе (ведь она – «хитрая»!) она опомнится и сообразит, что в руках у нее осталось еще многое, и будет защищать свое имущество.

И вот – все начинается сначала.

Через какие-нибудь одну-две недели после смерти Льва Николаевича я иду, по поручению Владимира Григорьевича и Александры Львовны, в Ясную Поляну к Софье Андреевне и передаю ей просьбу и требование «наследников», чтобы она немедленно отправилась в Москву для передачи самим «наследникам» или их уполномоченным всех решительно рукописей Льва Николаевича, помещенных ею на временное хранение в Историческом музее. Ведь в завещании Льва Николаевича ясно выражено (недаром присяжный поверенный Муравьев несколько раз переделывал текст завещания!), что «все, у кого бы и где бы оно ни хранилось»… и т. д.

И вот Софья Андреевна сидит передо мной – в глубоком трауре, вся заплаканная, жалкая, опустившаяся, постаревшая, с опухшими от слез глазами и непрерывно то и дело принимающаяся снова и снова плакать, – а я творю перед нею свое посольство и «убеждаю» ее подчиниться предъявленным требованиям.

– Боже мой, – говорит она, – да дайте мне хоть успокоиться-то немного! Неужели Саша не понимает, в каком я сейчас состоянии?! Ведь это жестоко с ее стороны!.. Через месяц-два я поеду в Москву и все выдам Саше: все бумаги, все рукописи. На что мне они?!

Правда, Софья Андреевна не поехала через месяц, но только потому, что и у нее подвернулись опытные в юридических «тонкостях» советники (М. А. Стахович), которые научили ее, как оспаривать завещание Льва Николаевича: нужно было только указать, что все, хранящееся в Историческом музее, было подарено Львом Николаевичем его жене. Вслед за тем возник постыдно прогремевший на всю Россию публичный «спор о рукописях» между женою и дочерью Толстого81. Волю последней, тогда еще молодой девушки, властно направлял Чертков, опиравшийся на своего адвоката. Этот неслыханный спор и предосудительные для единомышленников Толстого, связанные с судебным крючкотворством и насилием, а также с неприятной газетной полемикой, способы его ведения явились новой колоссальнейшей ошибкой со стороны друга и дочери Л. Н. Толстого. Обществу, благоговейно настроенному после кончины Л. Н. Толстого к его памяти и настороженно ловившему всякий новый слух, каждое более или менее содержательное сообщение о великом человеке и праведнике, преподносили вновь, вместо чего-то высокого, облагораживающего, истинно-толстовского, жалкую картину пошлых и, по-видимому, корыстных (как все предполагали) счетов между самыми близкими к покойному писателю людьми. Тот глубочайший моральный эффект, который достигнут был в отношении решительно всего народа без всяких убеждений, проповедей и писаний, исключительно силою обнаружения беспримерного подвига великого человека, – более чем наполовину был убит и изничтожен недостойным поведением «наследников» покойного.

В Кузнецке, в Сибири, в глуши, за тысячи верст от центров и за 300 верст от железной дороги, одна местная купчиха говорила мне в 1914 году:

– Я поражена, как это в такой интеллигентной семье, как семья Льва Николаевича Толстого, мог возникнуть такой ужасный спор! Ведь это же накладывает позор на всю семью, на самое имя Льва Николаевича!..

Да, и кузнецкой купчихе это было ясно, а высокопросвещенным друзьям и некоторым членам семьи Л. Н. Толстого – нет. Какое это роковое было затмение!..

Начиная спор о рукописях в Историческом музее, Александра Львовна и Чертков вспомнили, что в Ясной Поляне оставались еще один или два шкафа с пачками старых писем на имя Толстого. Так как на конвертах получаемых писем Лев Николаевич часто набрасывал черновые своих ответов, то «наследники» – вообще чрезвычайно расширительно толковавшие свои права – решили, что и все письма на имя Толстого являются ничем иным, как рукописями Толстого, а следовательно, принадлежат им. Но как выцарапать ценное собрание писем из дома Софьи Андреевны? Решено было опять прибегнуть к моей помощи и направить меня к Софье Андреевне с письмом от формальной наследницы Александры Львовны.

– Берите! – сказала мне Софья Андреевна, безразлично пробежавши глазами записку Александры Львовны.

По данным мне заранее инструкциям, я пригласил на помощь Д. П. Маковицкого, и мы вместе с ним начали опустошать шкафы с письмами и складывать пачки писем в ящики и чемоданы для отправки в Телятинки.

Это происходило в библиотеке, находящейся, как известно, в центре яснополянского дома, наверху. Софья Андреевна несколько раз пробегала мимо нас по дороге из любимого ею зала, где она проводила обычно большую часть дня, к себе в комнату и обратно. Картина опустошения шкафов, много лет стоявших нетронутыми на одном месте и в одном виде, по-видимому, в конце концов, не могла не задеть ее за живое. Время от времени Софья Андреевна останавливалась около нас с Душаном Петровичем и начинала причитать: да куда вы везете эти письма? Да почему они не могут оставаться здесь, как стояли до сих пор? Да где гарантия, что у Саши или у Черткова в деревянном доме они не сгорят? – и т. д., и т. д… Мало-помалу Софья Андреевна так расстроилась, что начала опять плакать. Она то прибегала, то убегала, растрепанная, согбенная, плачущая. Она, казалось, была живым воплощением обиженного и протестующего духа этого старого, тихого писательского дома, простоявшего, с своим видом самодовлеющего достоинства, нетронутым десятки лет, а теперь разоряемого какими-то чуждыми ему пришельцами. Зачем?.. Ради чего?.. Ради того, что сила оказалась на стороне противников, недругов нынешней хозяйки?!

«Да полно! – мелькало в голове – Хорошо ли мы делаем с Душаном Петровичем, что занимаемся наполовину насильственной выгрузкой этих старых писем из этих старых, пыльных яснополянских шкафов?! Не есть ли просто-напросто похищение, кража – то, чем мы занимаемся?!»

И едва только был поставлен этот вопрос, как тотчас же был готов и ответ на него. И аккуратно перевязанные веревочками пачки с письмами вдруг стали пудовым гирями в моих руках.

Я поднял голову и посмотрел на Душана Петровича. И что же? В глазах своего старого, милого друга, «святого доктора» я прочел то же самое чувство, которое волновало и меня.

– Знаешь, – первым произнес Душан Петрович, указывая рукой на окружавший нас разгром, – я больше не могу этого делать!

– Я тоже не могу! – ответил я.

…Не помню точно, как известили мы о нашем решении Черткова. Кажется, вместе отправились в Телятинки, и Душан, как старший, пошел к Черткову – переговорить с ним. А я, совершенно расстроенный, поднялся наверх, в свою комнату, и заперся в ней на ключ, решив не впускать к себе никого, хотя бы это был сам Сатана. Так, не отпирая двери и не зажигая огня, я просидел в своей комнате весь вечер. К двери подходила и стучалась О. К. Толстая, сестра хозяйки дома, – очевидно, в качестве парламентерши, – но я не открыл ей. Глубокое раскаяние терзало меня, раскаяние в том, что я едва не позволил себе стать орудием в чужих руках для совершения гнусного – если не по существу, то по форме – дела. Я давал себе слово: выйти как можно скорее из своего ложного положения одного из «сотрудников» человека, с которым, по-видимому, у нас не могло быть общей дороги.

Мне слышалась в доме какая-то суетня, беготня, но что предпринимал Чертков для исправления положения, испорченного мною и Маковицким, меня не занимало. Лишь позже я узнал, что в тот злополучный вечер в Ясную Поляну был спешно командирован С. М. Белинький, который и выполнил операцию вывоза писем. Ему тайно помогал Алексей Сергеенко, не смевший войти в дом, где его не любили, и суетившийся в темноте, как вор, около подводы с увозимыми рукописями.

Не знаю, как объяснил Белинький Софье Андреевне внезапную замену меня и Маковицкого собственной особой. Я с ним по этому поводу в объяснения не вступал; точно так же, как ни я, ни Душан никогда не рассказывали Софье Андреевне о нашем отказе выполнить до конца порученную нам из Телятинок двусмысленную миссию. Не было у меня и объяснений с Чертковым. Он, очевидно, предпочитал ко мне не обращаться, хотя едва ли «простил» мне мое неповиновение. Разве что участие старика Душана в этом неповиновении выгораживало меня до некоторой степени в глазах Черткова.

Во всяком случае, расхождение мое с В. Г. Чертковым (главным образом, с ним самим, так как он один из всей семьи обладал столь тяжелым характером и столь ярко выраженными специфическими чертами, делавшими трудным общение с ним) все увеличивалось. Легко было предвидеть, что так пойдет и дальше при совместном нашем сожительстве. Ни он, ни я измениться, должно быть, не могли. Тем не менее сам Владимир Григорьевич, видимо, все еще не терял надежды сделать из меня хорошего «помощника», то есть безвольного исполнителя своих распоряжений. Моя строптивость и мое сопротивление его намерениям, казалось, только удваивали его старания. Он, несомненно, побаивался и моих возможных «разоблачений» о яснополянской драме. Не раз, отведя меня в сторонку, он с конфиденциальным видом справлялся у меня: нет ли у меня каких-нибудь записок о Льве Николаевиче, кроме известного ему дневника? Я понимал смысл вопроса, но отвечал только: «нет». Ибо в то время то, что я должен был записать на интересовавшую его тему, еще действительно не было мною записано. Хотелось Черткову и использовать мои силы для работы под своим руководством. И надо сказать, что работа у Чертковых намечалась важная: редактирование писем, дневников Льва Николаевича, собрания его сочинений и т. д., не говоря уже о пресловутом «Своде», в который я не верил, чем очень огорчал Черткова[69]69
  Я считал искусственной задачу раздробления всех сочинений Толстого на отдельные мысли с целью соединения этих мыслей по отделам (примеч. В. Ф. Булгакова).


[Закрыть]
. Но работать под руководством Черткова, оставаться жить в его доме! – Нет, этого удовольствия с меня было довольно.

Помимо личного расхождения с В. Г. Чертковым, в нежелании моем оставаться в Телятинках руководило мной в огромной степени также стремление вообще вырваться на свободу из какой бы то ни было замкнутой сферы, из какого бы то ни было кружка, в данном случае – «толстовского», – чтобы на воле, на широком просторе жизни искать разрешения занимавших мое внимание жизненных задач. От «кружка» я уже взял все, что мог, и теперь кружок только стеснял меня. Мне поскорее хотелось свободы и вольного воздуха, и мне казалось, что… тюрьма за отказ от военной службы меньше повредит моей тяге к свободе, чем беспечальное и сытое существование в Телятинках под началом толстовского «папы».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации