Текст книги "Тот самый яр…"
Автор книги: Вениамин Колыхалов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
– И про платочек пели. Про очи черные. Про Ермака. Песня ведь радость к душе прикраивает, горе растворяет.
Сплавная река делает здесь крутой поворот. С ярка просматриваются оба плеса: Васюган раскинул два крыла. Река летит, воспаряется в небо, и не будет ей остановок на долгом трудном пути.
Нюша и Горислава водят меня от креста к кресту, рассказывают о тихих жителях. О председателе Колотовкине: мог хлеб государству сдать, и колхозникам кое-что перепадало. О доярке Бурундиной: подняла на ноги мальца, и он весь – в отца. Плохого о переселенцах не говорили. Добродетельные, честные, работящие лежали тут. Радостью, как хлебной краюшкой, делились. Горе сами сухариком грызли. Звенело над кладбищем улетевшее время. Странными казались произносимые здесь слова: бричка, коновязь, поцелуй, деготь, борона. Все в прошлом. Ни к чему не приладишь оглобли. Только живучая память смутно прорисовывает облик навсегда ушедших авдотьевских пахарей, смолокуров, доярок, шорников, кузнецов – колхозных прилежников в труде и в песнях.
Нюша присела на землю, взгорбленную корнями сосны. Обычно на кладбище находит на человека глубокая задумчивость, погружение в себя и в минувшее время. На лице Нюши не было ни печалинки. Сидела, чертила прутиком возле ног крест.
– Вот ведь штука: не связанные, а лежать будем, – словно великое открытие сообщила она. – Звон синиц не услышим. Бражки не попьем. Страшно аж.
– Страшно, а чё лыбишься? – упрекнула Горислава.
– Чё-чё… Смешинка подкараулила. Помнишь, к Мавре тунеядец прибился? Обошел по дворам, сосчитал всех дряхлых стариков и старух. Говорит: заплатите хорошо, я вам загодя четырнадцать могил выкопаю. Умрет кто зимой – попробуйте, подолбите бетонную землю… Евлампий тогда еще живой был… Спи-спи, Евлампий, не слушай… Корзинки, поди, поплести охота? – Спрашивает тогда твой братец Евлампий туника: «Чего еще умеешь делать?» – «Землю копать». – «А еще что?» – «Могу и не копать». Вот и смешно. Две профессии у туника: может копать, может и не копать. Накаркал тогда беду: в первую же зиму две смерти. Бензопилами землю под могилы вырезали, кубиками. Накладно. Цепи тупятся. Сейчас у нас имеется одна запасная могилка. Вон она, цветочками обсажена. Кто ее займет, по теплу другую приготовим. Мой молчун Савва тоже умеет землю копать. На окопах войны руку набил. Иногда юморной бывает. Молчит-молчит и выдаст: хоть стой, хоть падай. Говорит однажды: на дороге к смерти хоть кому обгон разрешен… Не печалься, Славушка. Богатым смерть страшна. У нас с тобой мошна тощая. Мы, родная, по мудрой статье жили: кто работает, тот ест. Сейчас что? Тунеядцы, как черви навозные, повылазили из всех щелей. Жулье-ворье налипло плесенью погребной. Кто не работает, тот жрет до отвала, капитал наворованный множит. Мозоль на брюхе легче набить, чем на руках.
– Знамо, – поддакнула Горислава, подставляя лицо лучам, льющимся сквозь крону березы.
– …Раньше быстро окулачили, кого надо, ликвидировали как класс. У нас безработные не от нужды развелись. От обмана, от воровства, гады, разжирели. Вот и надо советских безработных как класс к рукам прибрать. Последние годы наш колхоз тужился-тужился, горько было смотреть. У фермы безвывозно горы навоза. Недоенные коровы блажат. Землю мужик плугом, как сапогом, ковырял. Припрется лектор из района, встанет за трибуну, напялит очки и начнет козырять: по мясу в планах перебор, по углю и коксу перебор… догоним и обгоним Америку… Да мы, да нас… Балаболит, аж вода в графине пузырится. Отбузит речь, на катерок и тю-тю. Беды наши его не касались. Подыхает деревня, ну и мать ее так. Простите, сорвалось. – Нюша перекрестилась. – Я тогда свиньями управляла. Падеж ни-ни. Строго следила. Принесет свиноматка шесть поросяток, председатель-хитрюга шепчет: пиши в отчете – пять… сама знаешь, все кушать хотят. Мы за мясо стройматериалы выбьем и всякие фонды… Понимаю: шухер-мухер, но молчу. Набралось у меня приблудных двадцать семь поросят. У матерей сиськи дергают, кормятся, а вроде как не их детки – нахлебники. Растут утаенные, вес набирают. Всем свинюшкам одинаково распарки разные готовлю. Отварами пою от поноса, чистю, за ушами в их удовольствие чешу. Временами страх нападать стал. Вдруг комиссия, обман вскроется. Ведь посадят. Насела на председателя: вноси в списки всех рожденных. Руками замахал: дура набитая! Дальше – больше… Убрал меня со свиней. На группу коров поставил. В свинарнике через месяц падеж ахнул. И свиньям подход людской нужен. И овечкам. И коровкам. Они меня в упор знали, любили.
Вокруг кладбища густо разросся иван-чай. Стройный, узкоголовый кипрейник навис над землей фиолетовой дымкой соцветий. Это был тоже замечательный цветник, и я невольно залюбовался им.
Горислава перехватила мой восхищенный взгляд.
– Мавра землю вокруг кладбища разрыхлила да семян кипрея натрясла в копанину. Вот и выдурил ванька-чай. Теперь по осени семена ветром на могилки заносит. Нам пропалывать приходится мелузгу кипрейную. Ох и настырник ванька-чай! На корчевках, на вырубах, на пожарищах – первый щеголь. Пчёлкам – лакомство. Вон как пчелуют в цветах. Цветочки целуют. Красота земная! Мне тятя давно говорил: ищи мудроту в книгах. А книги-то с кого списаны? С людей да с природы. Вот и училась я по этой азбуке. Вопьются в кофтенку семена череды, выдерну одно, остренькие рожки разглядываю. Проходила я мимо, боднула меня череда, семена на мне оставила. Я отошла в сторонку, стряхнула их – глядишь, и потомство новое черединое появится. Смотришь, иное семя в пушке, иное с крылышками. Каждое себя под ветер осенний подготовило… Посмотри вот, Анисимыч, мураши ползут на березу. Одна партия вверх. Другая вниз. Аккуратненько, без заторов едут. На ходу переговариваются. Вон слабенького на себе сильный мураш тащит. Как у людей. Тереша рассказывал: он бойца, дружка своего сапера Ганю, раненного, тащил. Где ползом, где на загорбке. Спас. Медалью отмечен.
…У природы интересно учиться. Иногда бабочка-боярышница сядет рядом, крылышки по солнушку развернет и греется. Любо глядеть на нее. Гусеницы мохнатенькие ползут листом древесным кормиться. Береговушки-ласточки кружатся над водой. Бельчонок пропрыгает по сушине. Ни от чего глазами отступиться не хочется.
Мы отошли от кладбища, сели неподалеку от кромки ярка. Издалека доносился наплывный шум судового дизеля.
Нюшу разморило. Она развалилась на траве, положила голову на скрещенные руки. Горислава посмотрела на нее участливо.
– Пойдем, голубушка, до избы.
– Тут ветерочком обдувает. Сейчас речникам с берега чё-нибудь гаркнем – все занятие.
– Косы Савва отбил?
– Давно. Чокнулся старик от своего нюхательного багульника. Одну косу приготовил с собой туда, – Нюша, не поднимая головы, махнула рукой в сторону кладбища. – На полном серьезе баит: там сенцо косить буду. Последнее дело, которое сделает его коса, попадет в ручищи смерти. Она старика чиркнет и ржаветь станет с тех пор. Чудила!
– Не ругай его. Контузия головная мысли мутит.
Нюша приподняла голову.
– Побежал однажды Савва во двор, схватился за бельевую веревку. Давай ее дергать. Спрашиваю: чё делаешь? А он: колокол слышишь? Набат волную… вороги лезут на землю русскую. Народ надо скликать. Хорошо колокол звонит? – Молчу, не перечу. Отвечаю: хорошо, в райцентре даже слыхать. – Ну, тогда собирай котомку. Солдатский паек не забудь… Горе с ним.
– Горе живое. А сколько его захоронено в своей и во чужой земле. Не сочтешь.
11Белым видением прошла по плесам самоходка, груженная буровым оборудованием. Ватерлиния осела почти до воды. Видя, с каким упорством лезла на быстрину реки эта ломовая лошадь, Нюша постеснялась перегаркнуться с речниками.
За последние годы мимо Авдотьевки сновали тупоносые теплоходы-толкачи, самоходки, катера, ведущие на поводу баржи с техникой, бетонными и металлическими конструкциями, опорами ЛЭП. Давно ждала обновления северная земля. Тремя ее тузами были лес, пушнина и рыба. Появился новый туз черной масти – нефть. Главную ставку делали на нее. В нарымском крае велась не крупная игра – крупная работа. Квадрат за квадратом прослушивалась сейсморазведчиками болотистая и таежная земля. Вырастали вышка за вышкой. Фиксировался пройденный километраж бурения. Пустые скважины обескураживали поисковиков, но не лишали веры в будущие открытия.
В Авдотьевке останавливался на лето экспедиционный десант. Шустрые бородачи в энцефалитках бренчали на гитарах, горланили песни. Прочли антирелигиозную лекцию, обрюхатили молодую доярку. Парни обменивали тушенку и сгущенное молоко на свежее мясо и огородную зелень. На день уходили в далекие маршруты, шныряли по тайге, мяли резиновыми сапогами болотный мох. Белыми ночами по-прежнему полошили деревню магнитофонной канительной музыкой, бренчанием потертых гитар. На берегу возле прясел слышались девичьи вскрики, смех, возня. Десант не дремал. В тихую размеренную жизнь деревни он свалился не с неба – выгрузился табором с широкопалубной баржи. Не растратив силы на изнурительных маршрутах, ухари успевали устраивать потасовки. Синие вспухлины скрывали под темными светозащитными очками.
Нюша до позднего вечера долго искала за поскотиной своего бычка. Яшка-беглец зачастую пропадал черт знает где. И молодым он бугайничал, гонял встречных прохожих. Его били кольями, швыряли в него поленьями, комками засохшей грязи. Отыскала гуляку, пригнала, заперла в стайку. Спать не хотелось. Савва дрыхал под своим пологом с прихрапом, выкрикивая со сна: штыки примкнуть! окружай! хенде-хох! Жена наслушается за ночь команд – сама себя на поле боя видит. Ни разу не упрекнула Савву. В сонном мозгу его часто вскипали давние страшные видения.
Нюша вышла на бережок, присела на вкопанную беседку. Деревенский гармонист Егорка Старков у взвоза рьяно терзал трехрядку. С появлением бородачей-гитаристов Егорка стал ревниво относиться к ним. Приезжие парни увели всю его девичью паству. Ореховая и подсолнечная скорлупа теперь сыпалась не возле гармониста. Не возле него слышался визгливый смех, частушки, любимая песня «Вот кто-то с горочки спустился». Егорка ежевечерне подхватывал видавшую виды гармонь и выходил на свою важную вахту. Он твердо решил не прибиваться к чужой стае и звонкой гармонью посрамить гитары. Магнитофонные завывания вспугивали сонных стрижей на яру. Раздосадованный Егорушка чинно садился на чурку возле поленницы дров и поливал с берега разудалыми звуками. Казалось, выносливая трехрядка вот-вот научится произносить слова: «Хвастать, милая, не стану, знаю сам, что говорю…» Гармонь говорила и говорила. Задорно, смело, разливисто. Заглушала цыганскую удаль гитары.
До Нюши ясно доносилась вся музыка. Вдруг в вызвон инструментов из-под ярка резко вплелись девичьи умоляющие слова:
– Оой, даа отпустиите!
Барахтанье, сопение.
– Оой, даа что вы со мной деелаете!
Короткая настороженная тишина. Потом виноватый, плаксивый голос:
– Ой, да как я теперь мамке буду в глаза глядеть…
Свинарка Нюша не могла определить по голосу, кто из деревенских девок угодил в лапы одному из нагрянувших волков. Вроде ойкала доярка Дуся Мартемьянова… может, заведующая колхозным клубом Мила? Нет, эта в подобной ситуации ойкать не станет. Наверно, Дуська.
Тихонько прихромала Нюша к обрыву, глянула вниз. Но даже и в белую ночь ничего нельзя было рассмотреть сквозь молодые тальники. Нюшу возмутила чья-то противная женская покорность. Она перебросила скорый мосточек в свое быстролетное девичество. Представила над собой широкоскулое остяцкое лицо, раздутые ноздри, слюнявый протабаченный рот и поежилась. Она тогда исходила криком, царапала остячонку глаза и щеки, рвала на нем сатиновую рубашку. Он душил ее твердой, намозоленной веслами ладонью, изнурял борьбой, как паучина изнуряет попавшую в сеть бабочку.
Громко плюнув в сторону тальников, Нюша швырнула туда кусок дерна. Прислушалась. За тальниками было мертво. Только гармонь и гитара неуступно блажили в ночи. Не могли перепеть друг друга басы и струны.
Егорка в деревенском клубишке крутил кино. По-актерски мог читать длинные монологи из фильмов. Выбирал словеса про любовь, про веселую перебранку на гусарских пирушках. Когда рвалась изнуренная бесконечными сеансами кинолента, кто-нибудь из зубастых механизаторов кричал: кинщика на мыло! Егорка зажигал свет, кидал в квадратное окошечко кинобудки обтирочную ветошь. Вспарывал шуматок в зале криком:
– Воткните в пасть болтуну этот кляп!
Однажды швырнул обтирку, и она угодила на лысину колхозного бухгалтера. Всплеснулся смех. Степенный солидный страж артельной кассы побагровел от обиды. Повернулся лицом к кинобудке, бросил комок ветоши в аппаратную. Промахнулся, не угодил в одну из двух дыр.
– Эй, культурник! Ты скоро и гранаты швырять начнешь.
– Тебя бомбой не оглушишь.
– Чего?!
Но киномеханик уже потушил свет и выпустил из недр кинобудки конусный световой столб и надбавил звука. На экране с обворожительной улыбкой появилась Любовь Орлова. Все вмиг забыли Егорку и разобиженного лысого буха. Вблизи Васюгана экранным половодьем текла «Волга-Волга». Шлепал по волжской воде старомодный колесник. Разворачивалась иная жизнь, иные страсти-мордасти.
И вновь в отведенный час взревывала у поленницы Егоркина гармонь. Никто, как раньше, не отгонял лопухом от лица гармониста надоедливых комаров и мошку. Никто не приплясывал рядом, не вздыхал под печаль басов. Прибегали пацанята, утекшие от загулявших родителей. Стояли, ввинчивали в носы грязные пальцы.
Чесали пузо, ноги. Постоят, поглазеют на одинокого гармониста и стрельнут по песку к гитарной музыке. Там людно, весело. Бородачи новые песни горланят. Многие слова непонятны ребятам и оттого обретают загадочность, веют сказкой.
Первой отбилась от веселого табора Дуська Мартемьянова. Подъюлила виновато к гармонисту, встала в сторонке, молчит. Егорка тоже рот не тревожит. Трехрядка громче прежнего старается, славит Подгорную широкую улицу. Даже луна заслушалась, немигающе воззрилась на воду, берег, ровную поленницу. Смотрит заинтересованно на гармониста и на дояриху. Внезапно Егорка оборвал игру. Пфыкнул мехами, застегнул гармонь на обе пуговицы. Встал и отправился домой.
– Егорк… а, Егорк…
Не обернулся. Нарочно стал загребать полуботинками уличную пыль: пускал дымовую завесу.
– Погоди… сказать надо…
Парень разухабисто свистнул. Кивнул луне и запел:
– Й-е-хал я из Берлина, й-е-хал мимо Орла, та-ам, где ррусская сла-ва все тро-опинки прр-ошла…
Пропел куплет, бросил песню. Шел, бормотал вслух:
– Знал, что ваши выкрутасы скоро кончатся… Фу ты, ну ты, ножки гнуты… дезертирки, перебежчицы… гитары захотели… невидаль бородатую глядеть… сейчас пуп надорву от смеха…
– Егорк, а Егорк, – доносилось как со дна глубокого колодца.
– Заладила, курица, раскудахталась…
К концу августа экспедиционный десант внезапно исчез. Приехали вечером из заречья колхозники после сенного страдования, не увидели возле старых осокорей многоместных палаток. Кругом валялись пустые бутылки, консервные банки, сигаретные пачки, кучи всякого хлама. Собаки обнюхивали тряпки, каждый клочок бумаги. Подбирали колбасные шкурки, хлебные куски. Нюшина дворняга отыскала обертку из-под масла и за два жевка сожрала тонкую, хрустящую бумагу.
Над потухшим костром на березовой поперечине, где висел ведерный котел, болталась грязная, пропитанная потом и комариной мазью энцефалитка.
Куда исчез табор бородатых маршрутников, никто не знал.
Гармонист Егорушка с той поры не выходил на васюганский берег с верной мехастой музыкой. В глубине души паренек чувствовал себя посрамленным. Налетела экспедиционная орда, так девки разом в полон ей пошли. «Теперь вы у меня повечеруете, – рассуждал киномеханик, – умолять будете – не пойду… А Дуська-шалава заладила свое: Егорк, Егорк… Допрыгалась. Брюхо стала засупонивать. Слушки по деревне не ходят – лётом летают… нну, бабы!».
…И это все в прошлом… промелькнуло тихой грезой жизни. Отплакалась, отсмеялась деревня. Кого-то снесла на кладбище. Иных стыд заставил покинуть Авдотьевку. Другие уехали в город грызть гранит наук, крошить об него зубы. А годы тем временем крошили деревню.
Придя с кладбища, направился к бывшей механической мастерской. Затравенелая дорожка неторопко ползла мимо полуразрушенной кузницы: время не вытравило из нее запахи окалины и каменного угля, сожженного в горне. Возле черной развалюхи из травы торчали зубья бороны, валялись обручи, тележные колеса, обрубки металла, проволока. Сохранился станок для ковки лошадей. Поднял помятую дегтярницу, она хранила терпкий смолевой дух.
Около механической мастерской ржавой сопкой покоился металлолом. Коленчатые валы, шестерни, обрывки тракторных гусениц, рессоры, топливные насосы, кузова машин. И на это кладбище каким-то чудом забрел иван-чай, пророс возле опрокинутой тракторной кабины. Сквозь стружку от токарных станков пробивалась густая крапива, пустив в землю поистине металлические корни.
Заглянул в нутро мастерской. Удивился, увидев пригорбленного Савву, неторопливо ступающего по расколотому во многих местах бетонированному полу. Под ногами шатались куски бетона. Старичок ходил по мастерской, заглядывал в углы, швырял гайками в пробегающих крыс. В белых кальсонах, в белой нательной рубахе Савва походил на привидение. Тесемки кальсон болтались по полу, цеплялись за разный металлический хлам, рассыпанный по мастерской. На стены толстым слоем налипла черная, махристая пыль. Валялся большой клочок пакли, в ней что-то выискивали прыгающие воробьи.
Савва оглянулся в мою сторону. Постоял несколько секунд, махнул ладонью возле глаз, словно открестился от призрака. Лицо его было непроницаемым, взгляд отрешенным. Не приходилось видеть больных лунатизмом, но мне думалось: именно так они выглядят наедине с безмолвием ночи и луны.
Старичок нагибался, гремел металлом. Что-то искал.
Я вернулся к реке с тяжелым раздумьем о бренности всего сущего. Солнце, похожее на торец раскаленной болванки, прожигало черту горизонта. Скрылось наполовину, словно заклепало небо и сопредельную с ним невидимую затаежную границу.
Стрижи занимались вечерним облетом своих владений. Кормились комарами, мошкой, хватали зазевавшихся стрекоз. Надо мной гнус навис серой гудящей массой. Он не отваживался садиться на лицо, шею, руки, смазанные дегтем вперемешку с рыбьим жиром.
Вода давно подмыла сваи заброшенного бревенчатого склада: его сильно накренило к реке. Несколько новых многоводных весен, наверно, поставят крест на его существовании. Пригляделся к тонкомерным бревнам склада, увидел кишащее комарье. Оно сидело, ползало, взлетало, опускалось, топтало тонкими гнутыми ножками свою братию. Стрижи с разлету пикировали к выгорбленной стене. Слегка касаясь ее крыльями, сшибали, поднимали в воздух комаров. Развернувшись, предприимчивые береговушки ловили на лету живой корм. Стоял, восторгался хитростью стрижей. Годы давно покусились на детство, но при виде юрких маленьких птах я снова там: в стране цыпок, рогаток и облупленных носов. Время не властно. Стоит призвать на помощь живучую память, и она золотым ключиком откроет любую дверцу в тот далекий, убаюканный годами, занятный мир детства.
Крадучись, пустыми огородами пробирался Савва, неся что-то тяжелое на плече. Он отпихивал ногами стойкую лебеду, топтал конопляники. Что мог он выбрать на свалке металла? Рессорину? Трак от гусеницы?
Согбенное привидение направилось к бывшей колхозной конторе. Несколько раз я проходил мимо нее. Видел кривую избу с гнилыми венцами, щиты с облупившейся зеленой краской. На них записывались мелом надои, укосы, пахота, корма. На лобовой части конторы прибита доска-лозунг. Слова давно размыты дождями. Остался ополовиненный восклицательный знак. Доску-лозунг изредка снимали. Евлампий, брат Гориславы, фуганком стирал старый призыв. Клубистка Мила малевала новые слова. Каждая буква была величиной с грабельный зуб.
На длинном шесте возле конторы поднимался красный флаг в чью-то трудовую честь. Шест остался. С него свешивался прелый шнур, болтался на ветру длинной лапшиной.
Пожелав Гориславе и Тереше спокойной ночи, забрался на сеновал, нырнул в полог. Днем перехлопал проникших в него комаров, но сейчас они снова погуживали по углам. Наверно, пролазили в нитяную марлевую проредь.
Моему сеновалу не хватало главного: коров в стайке. Сейчас бы Красотка и Веснянка похрустывали сеном, переступали копытами, кашляли и тихонько мычали, не тревожа ночь и спящих хозяев.
Разделся по пояс, подставив себя комарам. Телом улавливал их прикосновение. Начнут ползать, руки-хлопушки тут как тут. Нудная охота. За полчаса уничтожил почти всех.
Крыша сеновала щелястая. Над пологом натянул шалашиком большую полиэтиленовую пленку. Обезопасил на случай дождя. Горислава и Мавра предсказывали скорую непогодицу.
Интересно, спит ли сейчас гадюка под крыльцом или мышкует вместо ленивого чернущего кота?
То, что видели за день глаза, сейчас прихлынуло к ним вновь. Вставали кресты, речная излука, бревенчатое старье изб, бузинник с шапками рубиновых ягод. Плясали перед глазами прясла, тропки, ящерка, горушка ржавого хламья, доска-лозунг и Савва – таинственный и диковатый. Нюша говорила: на старика иногда находит. Оконтуженный на войне, он месяцами мог иметь здравый ум, но наступали, по словам Нюши, прогибы памяти. Тогда нес словесную несуразицу, совершал странные поступки. Раскачивал несуществующий колокол, дергая за бельевую веревку. Закапывал в палисаднике бочоночки лото и ждал, что скоро здесь вымахают огромные дубы. Перекапывая землю, жена находила желуди, промывала в воде. Савва забывал о своих посадках. Сидя на крылечке, старательно натачивал топоры, долота, стамески, ножи для рубанков. Все, предназначенное туда, хранил в объемистом берестяном кузове. Литовку в кладовой. Наточенная бруском до бритвенной остроты, смазанная толстым слоем солидола, висела она над ларем, устрашая хозяйку бездействием и долгим молчанием.
Нюша перестала разубеждать старика, что там место не для трудов праведных – там место для великого бесконечного покоя.
Во время прогибов памяти Савва не брился, отказывался от еды. Мог заблудиться на родной улице, войти не в ту калитку, сесть за чужой стол. Несколько раз подхватывал тяжелый кузов с инструментом, брел кладбищенской тропой. Жена ковыляла за ним. Было бесполезно удерживать старика в избе: мог сорваться на буйство. Поэтому Нюша беспрепятственно отпускала старика-молчуна бродяжить по деревне.
Несколько лет Савва был в колхозе звеньевым. Его полеводческое звено славилось многопудовыми урожаями. Колхоз давно перешел на измерение зерна в центнерах, тоннах, Савва всегда отчитывался за хлеб попудно.
Отрубило время колхозу последний корень. Поля заросли репейником, сурепкой, чертополохом и березняком. Но по-прежнему в севную страду выходил Савва с новой саженью. Мелькали над дерниной ее тонкие березовые ноги. Почти каждую весну у старика появлялись провалы памяти. Бродил в рваных тапочках по бывшим полям бывший звеньевой. Помахивал саженью, бормотал путаницу цифр: семь, сорок девять, двести один, четыре. Нюша вышагивала рядом, перемогая боль в груди и в глазах от сухого безмолвного плача.
Изредка старичок-полевичок спрашивал не то у земли, не то у бредущей рядом жены:
– Звено на работу вышло?
– Все до одного, – подтверждала Нюша.
– Головня в пшенице есть?
– Нет. Чистый хлебушек уродился.
– Лобогрейки готовы?
– Да, звеньевой, готовы.
– Тогда пойду сосну часок… устал…
– Иди, родной, иди.
Нюша разворачивала старичка лицом к деревне. Брала из рук сажень, ложила наземь. Как малого ребенка вела Савву за руку. Он покорно шел за ней, полуоткрыв рот, расширив непонимающие глаза.
Возили Савву в Томск на обследование. Большой спец по психам сказал: помешательство тихое, безвредное и неизлечимое. На таблетках, на уколах проживет долго.
Уколов Савва смертельно не переносил. В горячке рукопашного боя свой же солдат-одновзводник крепко пырнул его штыком в ляжку. Вскоре случилась контузия. Пришел в сознание в полевом лазарете. Видит: надвигается санитарка со шприцем. Солдата затрясло, изо рта запузырилась пена.
Нюша пичкала старика пилюлями, снотворными лекарствами. Тихая, безвредная беда не отпускала. Несколько лет назад Савва стал охапками рвать и сушить багульник. Летом спал в кладовой на раскладушке. Низко над изголовьем висели багульниковые венички, усыпанные белыми пахучими цветами. Дурманящий запах пропитал кладовку, выбивался в сени, залетал в избу. От дарового болотного лекарства Савва ходил осоловелый. У Нюши от такого запаха раскалывалась голова. Все сносила ради болезного немтыря.
Изредка стариков навещал сын Эдик. Коллеги по лаборатории, где он работал, называли его Адиком. Называли шепотком, за глаза. В глаза просили деньжат до аванса, получки. В долг он охотно не давал, приговаривая многозначительно: берешь чужие, отдаешь свои.
Эдик – широколобый, жидковолосый увалень – получил в наследство от бати родимое пятно на шее, похожее на ползущего клопа.
Эдик третий год пыхтел над какой-то ничего не значащей для науки диссертацией. Название она имела наимудрейшее и наитруднейшее: от одного прочтения мог помутиться рассудок.
– Опыты требуют денег, – говорил высокообразованный сын, выгребая почти все стариковские сбережения.
– Учись, Эдик, учись, – поощряла мать. – Я-то, дура, думала: после университета ты будешь сплошной профессор.
– Буду, мать, буду. Дай срок. Лишь бы мое открытие никто не заарканил. Воровство в науке. Чистый разбой. Мысли в сейфе храню. – Эдик постучал себя по каменному, полированному лбу. – Боюсь, во сне проболтаюсь, посему с женой в разных комнатах спим. Говорят: муж и жена – одна сатана. Дудки! Две сатаны. Вон у Хомякова баба своему полюбовнику мужнин секрет выдала. Тот уже докторскую шпарит.
– Кого ошпарил? – не поняла мать.
– Шпарит, говорю, диссертацию… докторскую пишет. А жучок в науке, ох, жучок колорадский! В науке, мать, шулерства хватает.
– Ешь, сынок, ешь. Бледен шибко, будто олифой смазан.
– Наука мозги сушит. Такого суховейчику подпускает – извилины коробит.
– Ты, Эдька, в детстве прокудливый был. Грешники мы с отцом, думали: в тюрягу загремишь. А ты, эвон, в профессора метишь.
– Мечу, мать, мечу. По головам чужим, но взойду на кафедру, как на трон.
– Зачем по головам? И у других, поди, мозги иссушены в труху. Хрупнут под ногой – беды не оберешься.
– Пусть! В науке на широкой столбовой дороге тоже многих столбняк хватает. Карабкаться надо, ползти до сияющих вершин.
Карабкался, полз. Наука сбросила его даже с малой вершины вместе с пустопорожней диссертацией. Злые коллеги бросали вослед: помереть тебе, Адик, лаборантом!
В очередной наезд сын напустился на отца:
– Зачем меня после контузии заделал? Неясную голову дал? Кто просил?
– В честь… победного… дня.
– По-о-обедного, – проворчал сын.
– Паши землю, не лезь в профессора.
– Мое дело.
– Мы с матерью столько денег на тебя ухлопали: двадцать машинок «Зингера» можно купить. А ты какую машину изобрел?
– Темнота ты, батя! – отмахивался сын, набивая трубку душистым табаком «Золотое руно». Красивая трубка с вырезанной из вереска головой Мефистофеля осталась со времен мученичества в науке. Лакированный кривой чубук скользил под пальцами, приятно их холодил. Бороденка у Мефистофеля клинышком. Сам он по-чертячьи словно насмехался над незадачливым профессором.
– Не серди отца, – шепнула Нюша.
– Ладно. Все равно ничего не понимает.
Через год Эдик укатил на стройку зашибать деньгу. Но сильно зашибив сорвавшимся кирпичом шейные позвонки, бросил шабашество. Вернулся в город в свою лабораторию. С женой он уже не спал ни по разным комнатам, ни вместе. Квартира была ее, она вытурила загульного ученого мужа, оставив жилую площадь себе и семилетней дочке.
Вослед продолжал лететь более громкий, чем прежде, шепот: быть тебе, Эдик, вечным лаборантом! И глядел укоризненно вересковый ехидный Мефистофель.
– Нет, я не сойду раньше времени с беговой дорожки жизни! – громко внушал насмешникам лаборант, не взошедший на кафедру-трон. – Вы еще узнаете меня!
В его лаборатории под конец рабочего дня разорвался громоздкий стеклянный сосуд. Летели, рассыпались вдребезги колбы, реторты, пробирки. Лаборантка-помощница зажала рассеченную осколком щеку. Эдик, одурев от бедствия, неудачного опыта, с диким лешачьим хохотом опустился на бетонный пол. Он ползал на карачках, щерил зубы и рычал на разливающийся по полу щелочной раствор.
С наукой было покончено разом. Эдуард уехал в глубинный леспромхоз, устроился техноруком. С той поры не появлялся под родительским кровом.
– Сын наш где? – спрашивал жену больной Савва. – Профессором стал?
– О-о-о! Он теперь большой академик.
– Навестил бы когда.
– Некогда ему. Занятой человек.
– Озимые взошли?
– Шелком зеленым лежат.
– Пойду плуги проверю.
– Готовы, звеньевой, плуги, бороны, жатки.
– Нет, идти надо. Рабочие ждут.
Покорно брела Нюша за вечным полеводом, отводила его от ярного берега. Вкладывала в руки успокоительную березовую игрушку – сажень. И летело над мертвым полем: двадцать три, восемь, девяносто, одиннадцать…
С сеновала белая ночь просматривалась до глубины миров. Неужели за каждый миллиард прожитых мирами лет на небо восходило по звезде? Немыслимое летосчисление. Когда же забуксовало на большаке Вселенной наше земное колесо? По какой счастливой случайности оказалось в добрых соседях солнце? Представил на миг жуткую картину: его нет. Петухи протрубили подъем, но некого поднимать из-за хвойных вершин. Леденящий мрак успел расползтись по горам, болотам, долинам. Перемерзли до дна моря и реки. Навечно замолкли турбины гидростанций. Люди сожгли последнюю вагонетку угля. Последнюю бочку солярки. Теплилась и погасла огарком чья-то последняя жизнь на земле. Для Вселенной этот катаклизм ровным счетом ничего бы не значил. Мало ли она перетерла в метеоритную пыль планет-неудачниц?! Носятся по галактике их охвостья. Блуждают бесприютные кометы. Проносятся легкой дымкой разные туманности.
Но слава Солнцу! С неизменной точностью встает оно каждое утро, чтобы вскоре переродить его в день и к своему отбою явить земле вечер. Из всех случайностей в мироздании самой великолепной является соседство Солнца и Земли.
Нам подсунули, словно крапленую карту, библейскую веру.
Но по-прежнему с глубоких времен язычества вечной чистой верой является Солнце. Что перед ним разные Иисусы, Будды, Магометы?! Оно – высокий светлый бог, властелин, пророк, кудесник. Оно – жизнетворящее чудо. Вечная, нетускнеющая икона со святым ликом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.