Текст книги "Пинхас Рутенберг. От террориста к сионисту. Том I: Россия – первая эмиграция (1879–1919)"
Автор книги: Владимир Хазан
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Малодушие в кругах «бомбистов» почиталось тягчайшим из грехов и едва ли не самой страшной формой позора. Оно приравнивалось к измене, предательству, и кара за него, в особенности по слухам, гулявшим за пределами самой эсеровской организации, была беспощадной. Мифо-демонизация суровости этой кары по отношению к исполнителям «акта», в последний момент дрогнувшим и проявившим человеческую слабость, свидетельствует об острой реакции общественного мнения, пусть и сильно преувеличенной, на моральные нормы, будто бы существовавшие внутри «ордена» террористов.
Так, к примеру, смерть примкнувшей к эсерам Марии Добролюбовой (1880–1906), сестры поэта Александра Добролюбова (1876–1945?), скончавшейся, скорей всего, от сердечного приступа во время припадка эпилепсии53, была воспринята как самоубийство из-за невыполненного ею задания боевиков54. О разбившемся из-за технической неисправности аэроплана летчике, члене эсеровской партии Л.М. Матыевиче-Мациевиче говорили как о жертве акта возмездия: за два дня до этого, 22 сентября 1910 г., на празднике воздухоплавания, взяв на борт премьер-министра П.А. Столыпина, он летал с ним пять минут, но якобы смалодушничал и не воспользовался столь удобным случаем погибнуть вместе с ним. Тогда, по слухам, «организация» предложила ему покончить с собой, в противном случае он будет убит (см.: Гальперин 1990: 36). Наконец, – случай по-осо-бенному знаменательный – из рефлексии на циркулирующее в обществе представление о страхе перед возмездием за отступничество вырос «Петербург» А. Белого, в котором Аблеухов-младший как бы продает душу дьяволу – некой «легкомысленной партии», под которой легко угадывается партия эсеров.
О том, что среди преследовавших террористов психологических маний был и опыт позорного малодушия, свидетельствует такой многознающий и многоопытный человек, как Савинков. В его не опубликованной при жизни рукописи «Утром подхожу я к окну», примыкающей по содержанию к «Коню бледному» (являющейся его продолжением?), имеется эпизод, в котором герой-рассказчик переживает душевные терзания от внезапно проявленного малодушия:
Однажды в жизни я был обманут.
Я стал предметом насмешек. Мишенью для остроумия. Я оказался бездарен, малодушен и туп. Я не сумел предвидеть. Не сумел
победить. Я, как мальчишка, позволил играть собой.
Мне говорили, что на мне «лежала обязанность», что я «не оправдал общественного доверия», что я «не взвесил ответственности», что я – «моральный банкрот». Я слышал брань и упреки. Пристрастные приговоры. Товарищи намекали, что мне «надлежит умереть».
Сколько на свете мудрых людей, прозорливцев и не искушенных змием пророков… все «предсказывали», «не сомневались», «предчувствовали», «предупреждали». Только я был неисправимо слепым. Я промолчал на скучные обвинения.
«Тот подлец, кто скажет о другом человеке, что он подлец»… Я твердо помню эти слова. Во мне нет злобы. Нет гнева. Я даже не удивляюсь. Так должно было быть. Люди – дети. Они не ведают жалости. Справедливость им недоступна. Да, я виновен. Но ведь есть и праведный суд.
С того дня прошло много лет. И все-таки я дрожу, когда вспоминаю этот предательский день. Почему я оставил ему его несчастную жизнь. Может быть, я любил его в эту минуту?
Вы не понимаете? Нет? А когда вам женщина изменяет, – вы перестаете любить?
Теперь не то. Из горячей золы разгорелось буйное пламя. Он мне снится во сне. Во сне я убиваю его. Как я мечтаю встретиться с ним… Я бы поставил его у голой стены, так, чтобы видеть его лицо. Я бы отвернулся к окну. Я бы внимательно, осторожно, как драгоценную чашу с вином, поднял мой спасительный браунинг. И украдкой бы, точно случайно, взглянул на него. Я бы ничего не сказал. Я бы целился долго, чтобы продлить эти единственные мгновения. Я бы целился в сердце. И, убитого, я бы бросил лежать на полу. Я был бы счастлив… Вы не верите мне? (Савинков 1994: 162-63).
Трудно сказать, описал ли здесь Савинков некое проявление человеческой слабости вообще или ориентировался на чей-то персональный случай? Например, поведение Куликовского, который должен был выполнить роль второго метальщика в акте покушения на великого князя Сергея Александровича (первым был Каляев) и в последний момент отказался принимать в нем участие. Этого случая Савинков коснулся в ВТ, воздержавшись, кстати сказать, от каких-либо оценок проявленного Куликовским малодушия.
Следует заметить, что литература извлекла из этой человеческой драмы – не только проявления «чистого» малодушия, но и пограничной ему гаммы чувств и психологических состояний – массу разнообразных конфликтов и сюжетных коллизий. Так, Дикгоф-Деренталь посвятил целую повесть «В темную ночь» тому, как долго и тщательно готовившийся теракт срывается из-за того, что в последний момент у его исполнителя дрогнули нервы и воля (Деренталь 1907). А А. Грин уловил в фатальности выбора и назначения того, кто должен привести в исполнение приговор «организации», противный самой природе ритуал кровавого жертвоприношения. Герой его рассказа «История одного заговора» опытный революционер Геник накануне покушения на губернатора фон Бухеля отсылает из города восемнадцатилетнюю Любу Аверкиеву, назначенную на роль исполнительницы «акта». Спасая ее, он срывает операцию. Совершив этот беспрецедентный поступок, Геник пытается объясниться перед изумленными и кипящими от гнева и негодования комитетчиками:
…но ей восемнадцать лет… Я не знаю, как вы смотрите на это… но молодость… то есть, я хочу сказать, что она еще совсем не жила… Рассуждая хорошенько – жалко, потому что ведь совсем еще юный человек… Ну… и как-то неловко… Конечно, она сама просилась и все такое… Но я не согласен… Будь это человек постарше… взрослый, даже пожилой. Определенно закостенелых убеждений… Человек, который жил и жизнь знает – другое дело… Да будет его святая воля… А эти глаза, широко раскрытые на пороге жизни – как убить их? Я ведь думал… Я долго и сильно думал… Я пришел к тому, что – грешно… ей Богу. Ну, хорошо, ее повесят, где же логика? Посадят другого фон Бухеля, более осторожного человека… А ее уже не будет. Эта маленькая зеленая жизнь исчезнет, и никто не возвратит ее. Изобьют, изувечат, изломают душу, наполнят ужасом… А потом на эту детскую шею веревку и – фюить. А что, если в последнее мгновение она нас недобрым словом помянет? (Грин 1909: 50-1).
В отличие от литературных интроспекций писателей, своих современников, обнаруживших в «револьверном» или «динамитном» терроре колоссальные потенции человековедческой проблематики, Рутенберг имел дело не с фиктивной, а с подлинной реальностью. Он был поставлен в ситуацию нарушителя партийной дисциплины, причем такого, кто якобы совершил наиболее тяжкое и непростительное деяние: подменил самоуправством ясные и четкие инструкции, данные ему свыше. Такие действия члена партии вызывали наиболее суровую реакцию: в них виделся не просто организационный проступок, но некий преступный умысел подрыва идеологических твердынь (об основах партийной эсеровской дисциплины, основанной на подчинении всех периферийных частей центральному органу, см. в статье В.М. Чернова «Террористический элемент в нашей программе», претендовавшей в своем роде на роль теоретического манифеста: Чернов 1902: 2–5). В особенности это касалось, как в данном случае, акта кровопролития.
Убийство Гапона лишний раз подтвердило одну из фундаментальных максим, на которой строилась идеология эсеровского террора: легитимным и морально оправданным считалось такое насилие, которое несло на себе печать высшего партийного благословения, т. е. как бы было включено в план организованной борьбы. Человеческая жизнь – и того, чья кровь проливалась, и того, кто ее проливал, – становилась тем самым элементом в борьбе политических интересов, а сама ее стоимость определялась внешними по отношению к ней целями и ценностями (о связи «высших» партийных целей террора с конкретными мотивами исполнителей в прозе Савинкова см.: Beer 2007). Столкновение Рутенберга с ЦК с предельной ясностью обнажило существование этого института управления жизнью и смертью, сообразуясь с высшими партийными расчетами и интересами.
Из всего этого вытекает, что вопрос об адекватности/неадекватности поведения Рутенберга (то ли проявленном им малодушии, то ли, напротив, принятии единственно возможного здравого решения) отходит на второй план перед моральной и политической неправомерностью действий самого ЦК. Весь ход и последствия этого дела показывают, что «преступление» Рутенберга никак не соответствовало мере его «наказания». Даже если стать на черновско-азефовскую точку зрения и признать его нарушителем партийной дисциплины, то и в этом случае реакция цекистов оставляет впечатление какой-то нарочитой и чрезмерно завышенной суровости. По крайней мере, попытка представить дело таким образом, будто бы Рутенберг совершил нечто беспрецедентное, не укладывающееся в некие представимые и приемлемые рамки, подрывающее самые организационно-идеологические основы эсеровской партии, означала бы откровенную и неприкрытую ложь. Никто иной, как Савинков, принимавший непосредственное участие в вынесении смертного приговора Гапону, а впоследствии, хотя и в меньшей степени, чем Азеф и Чернов, защищавший честь партийного мундира, рисует сцену, где он говорит М. Швейцеру о том, что «царя следует убить даже при формальном запрещении центрального комитета» (ВТ: 87). Допускаемое отступление от дисциплинарного канона (и этот случай в его воспоминаниях не единственный) существует здесь, разумеется, только в потенции, однако сам прецедент тем и интересен, что в сознании одного из ведущих деятелей российского террора понятие «антинормы» имеет, собственно, такие же законные основания, что и понятие «нормы».
Поведение ЦК в случае с Рутенбергом выразительно продемонстрировало те самые качества, в которых Чернов обвинит исключительно левых эсеров: в будущей рецензии на книгу И. Штейнберга «Нравственный лик революции» (1923) он в полемической манере отметит, что в этом сочинении левые эсеры
…открыто каются в том, что виновны в трех грехах: систематического попустительства человеконенавистнической демагогии; принижения этики перед политикой; заклания независимости мнений и личности в революции (цит. по: Морозов 1998: 19).
Между тем все перечисленные здесь грехи, присущие, в глазах Чернова, левоэсеровским лидерам, в истории с Рутенбергом разоблачают его собственный и его единомышленников (М.А. Натансон и др.) партийный стиль. Мы далеки от мысли о каких-либо широких обощениях относительно личных качеств старейшего партийца; вне всяких подозрений остается его отношение к еврейскому вопросу вообще и евреям-эсерам в частности (см. в этой связи, например, недавно изданные мемуары Чернова о восьми евреях – лидерах партии социалистов-революционеров: Чернов 2007); вряд ли также в рутенберговском инциденте играли какую-то роль осложняющие «личные обстоятельства». Как показывает вся эта история, речь в первую очередь следует вести о «кризисе гуманизма» в столкновении верховной партийной воли и конкретно-индивидуальной человеческой «правды».
Спустя некоторое время всем участникам этого столкновения станут понятны мотивы поведения Азефа. Чернов же и после разоблачения «генерала БО» и одновременно крупнейшего полицейского агента будет продолжать упорствовать и отстаивать некую «вину» организатора казни Гапона. В этом странном и явно пристрастном поведении эсеровского идеолога с особой отчетливостью проявится инерция «комитетческой» психологии. Кроме того, вероятно, как реакция на неукрощенного и в конце концов доказавшего свою «правду» «нарушителя партийного устава» в поведении Чернова станет ощутимой его личная неприязнь к Рутенбергу. Так, имя последнего почти не упоминается в черновских воспоминаниях, написанных по прошествии лет («Перед бурей»), равно как в них напрочь отсутствует обращение к «гапоновскому» эпизоду и всему тому партийному скандалу, который он вызвал. И это несмотря на то, что, как свидетельствует опубликованное О.В. Будницким письмо Чернова к Б.И. Николаевскому (см.: Будницкий 1996: 432-39), он и годы спустя не утратил интереса к этой теме. Впрочем, антирутенберговские разоблачительные (или, как сам Чернов их определяет, «оскорбительные») характеристики высказывались им в том письме «не для печати» (там же: 439). В печатной же версии истории эсеровской партии имя Рутенберга бегло связано лишь с боевой подготовкой петербургских «рабочих дружин» (Чернов 1953: 234; Чернов 2007: 383).
Рутенберг, безусловно, хорошо ощущал недружелюбие Чернова и платил ему той же монетой. 25 мая 1913 г. он писал Савинкову:
Когда был у Нат<альи> Сергеевны55, пришел знавший о моем приезде «товарищ» Чернов. Я сказал ей, что не хочу с ним иметь никакого дела и что мне неприятно было бы встретиться с ним. От чего она гениально и тактично сумела меня избавить56.
И даже тогда, когда суд над Гапоном и предательство Азефа стали далеким историческим прошлым, Рутенберг хранил память о перенесенных обидах и унижениях со стороны эсеровского ЦК, которые не в последнюю очередь шли от «товарища» Чернова. Когда в 1934–1935 гг. Чернов совершил поездку в Палестину (см. об этом: Хазан 2004b: 324-32), Рутенберг, поддерживавший тесные связи со многими эсерами-эмигрантами, демонстративно проигнорировал этот визит. Из действующих лиц прошлого Чернов встретился в Палестине даже с Маней Вильбушевич, о которой сам же писал как о «главной печальной героине зубатовской эпопеи» (Чернов 2007: 305 и след.), а вот всесильный и влиятельнейший Рутенберг, который вроде должен был проявить приличествующее случаю гостеприимство в отношении бывшего «товарища по партии», от заведомо неискреннего жеста радушного хозяина уклонился.
После этого визита Рутенберг получил письмо от старейшего участника революционного движения Е.Е. Лазарева (датировано 26 сентября 1935 г.), в котором тот писал (RA):
Поездка Чернова в Палестину открыла нам многое. Чернов немало мутил в нашей партии и после революции здесь, за границей. Окруженный маленькой группой его поклонников, он признал всех нас, остальных эсеров, «отработанным паром русской революции» и вышел из заграничной организации, образовав особый «Союз с.-р.». Но за ним никто не пошел. Областной комитет у нас до сих пор существует, объединяющий всех эсеров за границей. Палестинцы осенью прошлого года пригласили Чернова к себе в гости. Три месяца он пребывал у вас с супругой. Приехал, нагруженный всякими материалами о Палестине и ее обитателях, особенно о еврейской молодежи, полной высокого энтузиазма, подобного энтузиазму русской молодежи времен ее «хождения в народ».
К этому письму мы в дальнейшем еще вернемся.
50 лет спустя с воспоминаниями об истории, произошедшей в послегапоновское время, но тесно с ней связанной, выступил эсер М.М. Шнееров. Описываемые события – встречу с Гутенбергом в Париже – он относит к концу лета 1906 г., хотя о смерти Гапона ему, по его словам, ничего известно тогда не было. Шнееров пишет, что получил от эсеровского ЦК задание раскрыть через российскую печать место гапоновской казни. Вот что буквально говорится в этих воспоминаниях:
В конце лета 1906 года я опять был в Женеве. Приехал узнать, куда меня приткнут? Созвана Дума. Литература полусвободно печатается в России. Как можно использовать меня? Я привык получать распоряжения…
На квартире М.Р. Гоца встретил Азефа. «У нас для вас небольшая работа. Поезжайте в Париж. Там узнаете». Дал адрес О.С. Минора, который в это время жил в Париже.
Осип Соломонович не был предупрежден о моем приезде, но совершенно неожиданно ко мне явился старый знакомый по Петербургу, инженер Мартын Рутенберг.
Я не знал, что Мартын является членом ЦК57. В течение нескольких дней Мартын ко мне присматривался. Получилось впечатление, что он меня «ощупывает». Ходили по музеям, паркам, соборам, он даже достал билеты в Гранд Опера, где мы слушали «Пророка» и ничего не видели с задних скамей галерки.
Наконец подошли прямо к делу:
– Саша, мне сказали, что у вас почти фотографическая память. Мне нужно, чтобы вы поехали в Россию и раскрыли через газеты место убийства Гапона. Его убили рабочие, которые шли за ним ко дворцу 9-го января, убедившись, что он был в связи с охранным отделением…
Не будучи в курсе дела, я был ошеломлен этим коротким сообщением, «между прочим». Мне было непонятно, зачем надо было ехать в Россию и там открывать убийство и место, когда это можно сделать письмом из-за границы?
Рутенберг объяснил, что рабочие, которые шли за Гапоном, продолжали еще верить в него. Необходимо, чтобы в письме было указано, что убийство («казнь») было совершено ближайшими соратниками Гапона, которые лично были свидетелями того, как Гапон предложил одному революционеру деньги от охранного отделения. Рутенберг показал мне заготовленное письмо.
Из письма было ясно, почему состоялся суд и приговор над Гапоном. Неясно было, почему нужно посылать человека, чтобы указать местонахождение трупа Гапона через газеты. Я не знал роли Рутенберга в этом деле.
Как хороший чиновник революции, я воздержался от того, чтобы выяснить неясности, но задал вопрос, знает ли ЦК об этом и о цели моей поездки?
Рутенберг улыбнулся моей наивности:
– Откуда бы я знал о вашем приезде в Париж?.. Как бы я обратился к вам, если бы не имел полномочия? Видите ли, – сказал он, – для меня это дело имеет личный характер, и личность того, кто выполнит это поручение, для меня имеет особое значение.
В этот момент я понял только одно, что каждое слово, произнесенное им, было для него тяжело, и мне вдруг захотелось принять это поручение.
Я поехал через Женеву и там повидался с «Толстым» <Азефом>. Я сказал ему, что еду в Россию по поручению Мартына.
– Рутенберг – дурак! – сказал он.
– Значит ли это, что ЦК не имеет отношения к моей поездке и что я еду по частному делу Мартына? – спросил я.
– Ц.К. никакого отношения к этому делу не имеет, хотя знает об этом.
– Иван Николаевич, вы мне просто скажите – ехать мне с этим поручением или забыть об этом?
– …Конечно, поезжайте, но ни с кем об этом не говорите…
Прошло 50 лет с этого свидания, и только недавно, прочитав разные мемуары, я понял ту двойную игру, которую Азеф играл и с Рутенбергом, и с ЦК ПСР (Шнееров 1956:137-39).
В октябре 1906 г. на Иматре (Финляндия) собрался II Совет партии эсеров, на котором произошел роспуск Боевой организации. В. Попова вспоминала, что приехавший на Совет Рутенберг
держался отдельно от всех нас. Рутенберг был мрачен, имел вид почти трагический, что и было понятно. Он приехал на Иматру для выяснения с «Ив<аном> Ник<олаевичем>» <Азефом> и Савинковым своего ложного положения, в котором он оказался после убийства Гапона. Против него была поднята «Нов<ым> Временем» и другими газетами травля, а ЦК партии не брал его гласно под свою защиту (Попова 1927. № 5 (34): 52)58.
Рутенбергу было отчего иметь «мрачный» и «трагический» вид. Со дня публикации статьи Манасевича-Мануйлова в «Новом времени» прошло полгода, а ЦК партии не сделал ни одного официального заявления в связи с убийством Гапона. Какие-то рычаги «реабилитации» во время заседания партийного Совета были задействованы, и в № 1 «Партийных известий» (22 октября 1906 г.) появилось короткое «Заявление Центрального Комитета ПС.-Р.». В нем наконец делалась попытка отбить нападки злопыхателей и говорилось:
Ввиду того, что, в связи со смертью Г. Гапона, некоторые газеты пытались набросить тень на моральную и политическую репутацию члена Партии Социалистов-Революционеров П. Рутенберга, Центральный Комитет П. С.-Р. заявляет, что личная и политическая честность П. Рутенберга стоит вне всяких сомнений.
Никаких других, более пространных комментариев ЦК не делал, хотя сдержанность и немногословие этой формулировки, естественно, не снимали многих вопросов и продолжали держать Рутенберга в напряжении. Его «личная и политическая честность», которая, как жена Цезаря, была вне подозрений, не соответствовала, однако, формальному решению цекистов, и об этот камень преткновения разбивались все усилия яростно защищавшегося, но так и не сумевшего доказать собственную правоту организатора убийства Гапона.
В научной литературе уже проводилась параллель между «случаем Рутенберга» и другим «лживым отказом Центрального комитета ПСР от ответственности за террористическую деятельность» (Гейфман 1997: 94), так называемым «делом восемнадцати». Имеется в виду арест в ночь с 31 марта на 1 апреля (ст. ст.) 1907 г. большой группы членов Боевого отряда (28 человек), в планы которого, помимо покушений на жизнь высших государственных сановников – П.А. Столыпина, вел. кн. Николая Николаевича, входило также цареубийство. За два месяца до этого был арестован руководитель отряда А.И. Зильберберг, и его место занял Б.Н. Никитенко. ЦК, который официально объявил в это время о приостановке террористических акций, но на самом деле продолжал их готовить на тот случай, если придется дать «достойный» ответ на разгон II Думы, оказался в неудобном положении. И тогда было решено, как и в случае с Рутенбергом, снять с себя ответственность и расплатиться за внешнюю «политкорректность» жизнями боевиков. По поводу предъявленного обвинения цекисты заявили, что «никакого поручения на совершение террористического акта против царя дано не было» (Знамя труда. 1907. № 3. 1 августа. С. 16), а суд над «заговорщиками» назвали «инсценированным правительством процессом "о подготовке к цареубийству”» (Знамя труда. 1907. № 4. 30 августа. С. 9)59. Вина за самоуправство возложена была на одного Б.Н. Никитенко. Тот, верный партийной присяге, покорно принял на себя роль искупительной жертвы. В результате трое террористов – сам Б.Н. Никитенко, В.А. Наумов и Б.С. Синявский были приговорены к смертной казни и повешены, другие (всего по этому делу было предано военному суду 18 человек) получили разные сроки каторги и ссылки (см.: За кулисами 1910: 245-62 (перепечатка «Дела о заговоре» из «Знамени труда» от 30 августа 1907 г.); Спиридович 1918: 364-83; Маркелов 1925: 133-76; Никонов 1927: 212-46; Николаевский 1991/1931: 223-35; Герасимов 1985/1934: 102-08; Гусев 1975: 66; Леонов 1997: 376-77).
Одним из первых, кто провел параллель между делом Никитенко и его товарищей и делом Рутенберга по части морального (точнее, аморального) поведения эсеровского ЦК, был Е.Е. Колосов (1879–1938), сам бывший цекист, покинувший в апреле 1909 г. партийные ряды.
Что бы ни говорил ЦК и что бы ни писал в его защиту центральный орган партии, – заявлял Колосов, – но дело Рутенберга напоминает в этом отношении, напр<имер>, дело Никитенко, которое таким тяжелым укором лежит на совести партии и которое ждет еще своего нелицеприятного исследователя и историка (Колосов 1911: 24).
И далее, исполняя роль плохого предсказателя и выдавая скорее желаемое за действительное, он писал, что
может быть, как в деле Никитенко, так и в деле Рутенберга партии придется еще, в видах восстановления своего морального авторитета, поступить одинаковым образом – признать их своими и взять на себя ответственность за них, политическую в одном случае, моральную в другом. Что так должно быть поступлено с Рутенбергом, в этом теперь не может быть сомнения… (там же: 24-5).
Эти прямые обвинения бывших товарищей содержались в статье Колосова «Из области партийной этики (К делу Гутенберга)», явившейся своеобразным «не могу молчать» на ту часть резолюции ЦК по делу Азефа, где упоминалось пресловутое убийство Гапона. Статью эту Колосов отправил в главный печатный эсеровский орган «Знамя труда», откуда она была возвращена автору со следующим заключением:
Редакция не признает возможности помещать на страницах Центрального органа статьи нечленов партии по тактическим вопросам и по вопросам внутренней партийной жизни, партийной этики и т. п. Помещаются статьи нечленов партии только по вопросам теории, программы (там же: 3).
Отвергнутый «Знаменем труда», Колосов издал на свои средства брошюру, в которую, помимо данной, включил еще статью «Как нам относиться к Думе» (к этой брошюре мы еще вернемся).
Предательство ЦК по отношению к Никитенко и его товарищам было столь вопиющим антигуманным актом, что еще долгое время сохранялось в памяти тех, кто был хорошо осведомлен о том, как велись закулисные политические игры в эсеровской партии. Впоследствии, находясь на Лубянке и делая себе новую биографию, Савинков в связи с антиправительственным поведением эсеров уже в советское время (московский процесс над эсерами 1922 г.) как бы подвергал ревизии всю историю партии социал-революционеров. В письме к сестре Вере от 24 октября 1924 г., наряду с действиями эсеровского ЦК в деле покушения на Главнокомандующего Черноморским флотом вице-адмирала Г.П. Чухнина (1848–1906) (несмотря на «официальное» объявление о прекращении террора, Савинков был послан в Севастополь ликвидировать вице-адмирала и после неудачи был арестован), он вспоминал и процесс Никитенко:
Прочел я и процесс эсеров Гоца, Тимофеева и К°. Не скрою, что все мои симпатии на стороне не ЦК, а «предателей», т. е. Дашевского и др. Господи, сколько было по поводу этого процесса вранья! На суде выяснилось, что эсеры устраивали покушения на Ленина, Троцкого и др. Но ЦК от покушений этих отказался: я не я, и лошадь не моя. Обычное лицемерие и обычное малодушие ЦК ПСР. Помню 1906 г., первую Думу и постановление Совета партий о прекращении террора. Террор на словах прекратили, а мне шепнули: «поезжайте в Севастополь, на Чухнина». Поехал, провалился. Из тюрьмы запросил, как быть. Ведь санкции не было, наоборот, было постановление о «прекращении». Ответ: «Чернов целует Вас в лоб…» Помню и царский процесс Никитенки, Прокофьевой и др. Провокация, провал. Никитенку вешают, а ЦК объявляет печатно: «ЦК никакого отношения в делу не имеет». Это к покушению-то на царя! (Борис Савинков на Лубянке 2001: 131)60.
Присказка «я не я, и лошадь не моя» звучит и в другом письме кающегося и перековывающегося террориста, написанном тому же адресату днем раньше. В этом письме, перечисляя старые грехи бывших эсеровских сотоварищей, он упоминает и дело Рутенберга:
Помню еще. Дело попа Гапона. Гапон убит Рутенбергом.
ЦК молчит: Рутенберг заявляет, что убийство это было ему поручено, и требует печатного заявления ЦК
ЦК отказывается: «я не я, и лошадь не моя» (Савинков 1926: 26).
К этому следовало бы присовокупить «Заключение» судебно-следственной комиссии по делу Азефа, в котором уже сам Савинков оказался жертвой произвола своей партии и познал на себе всю прелесть якобы объективного суда, за которым стояли определенные субъективные политические конъюнктуры и интересы (см. об этом содержательную публикацию: Городниц-кий 1995: 198–242).
Савинков, наиболее тонкий психологический эксперт истории Гапона-Рутенберга уже хотя бы потому, что как писатель размышлял над проблемами моральных издержек террора, оказался, вопреки этому статусу, на стороне ЦК:
Я считал, что центральный комитет действовал правильно: я хорошо помнил, что Азеф и Чернов высказались против убийства одного Гапона, – писал он в своих воспоминаниях (ВТ: 211).
Вместе с тем герои савинковского романа «То, чего не было», далеко не трусы и не «человеческая слякоть», повторяют проблематику героев реальной действительности и даже некоторые их жесты. Например, сравним сходные жесты одного из персонажей романа – Давида (в сцене убийства террористами жандармского полковника), и Рутенберга в момент казни Гапона:
Болотов видел, как Василий Григорьевич <жандармский полковник уткнулся носом в занавески окна и как Давид отшвырнул свой револьвер, и закрыв руками лицо, выбежал вон (Ропшин 1990: 82).
А вот как Дикгоф-Деренталь в «Последних минутах Гапона» описывает Рутенберга:
Его <Гапона> потащили в соседнюю комнату.
Рутенберг закрыл лицо руками и вышел (<Дикгоф-Деренталь> 1909: 119).
Жест доведен до полного сходства: Давид перед лицом кровавого испытания – убийства, пусть ненавистного врага, но человеческого существа, ведет себя столь же негероически, как и Рутенберг на даче в Озерках. Вне всякого сомнения, эпизод с Рутенбергом был хорошо известен Савинкову: его роман и воспоминания Дикгофа-Деренталя хотя и появились в печати почти одновременно, однако автор «Того, чего не было» наверняка слышал этот рассказ от своего друга и однокашника задолго до публикации (записки Дикгофа-Деренталя были сделаны в 1906 г.). Из этого, впрочем, не вытекает с обязательностью, что приведенная романная сцена имеет «рутенберговский» гене-ь зис. Для Савинкова-писателя, в определенной мере обладавше
го тем, что М. Алданов называл «подкожным чувстом», и, стало быть, способным синтезировать художественные образы и идеи из многих подмеченных в жизни событий, была крайне существенна иная прототипическая стратегия – охватывающая генеральные моральные вопросы и человеческие типы. А вот в этом отношении гапоновско-рутенберговский сюжет, непосредственным свидетелем которой Савинков являлся, не мог не резонировать с романом, в котором тема преодоления человеком природного ужаса убийства и борьбы естественно милосердного начала с жутковато-мрачной волей кровавого террора доведена до предельной степени выражения.
В тех же воспоминаниях Дикгоф-Деренталь описывает пережитую Рутенбергом уже после того, как Гапон был повешен, душевную конвульсию:
Но тут лицо его исказилось, и, весь дрожа, он неожиданно произнес:
– Ведь друг он мне когда-то был!.. Боже мой… Боже мой! Какой ужас… Но так надо было… <…> Плечи его судорожно вздрагивали, лицо было мертвенно бледно.
Я просил его успокоиться.
– Он получил то, что заслужил, – сказал ему я про Гапона.
– Да… но все-таки… какой ужас… какой ужас! Ведь сколько связано у меня было с этим человеком! Сколько крови… (<Дикгоф-Де-ренталь> 1909: 120).
Ср. в воспоминаниях Савинкова, передающих, как Рутенберг рассказывает ему о своем состоянии после убийства Гапона:
– Я вижу его во сне… Он мне все мерещится. Подумай, – ведь я его спас девятого января… А теперь он висит!… (ВТ: 211).
М. Могильнер уже обратила внимание на то, что описание приема Д. Бриллиант в Боевую организацию в тех же воспоминаниях Савинкова ведется на интертекстуальном фоне тургеневского стихотворения в прозе «Порог»: односложные ответы героини, выражающей своим скромно-сосредоточенным «да» готовность к любым физическим и моральным испытаниям, составляют разительную параллель литературному тексту. Тем самым, пишет исследовательница,
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.