Электронная библиотека » Якуб Брайцев » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 03:04


Автор книги: Якуб Брайцев


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XI

Прошли рождественские каникулы, миновали и Коляды. Возвратились ученики, мои товарищи по квартире. Начались учебные занятия. Чтением теперь приходилось заниматься мало, но все же, сокращая ночи, я успевал одолеть в неделю одну или две книги.

По праздникам я ходил к Залесским, иногда просиживая со старым доктором до вечера в литературной беседе. Залесский разжигал мое любопытство, и по его совету я познакомился с русской критикой и корифеями литературы.

В феврале месяце, за неделю перед Масленицей, часов в десять вечера, я по обыкновению сидел и что-то читал из Добролюбова, кажется, статью его «Темное царство». Доводы критика меня сильно заинтересовали и я углубился в чтение настолько, что не слышал криков и шума на улице. Вдруг в нашу комнату с большой поспешностью вбежала Вера Залесская. Она была в шубе и большом суконном платке. При первом на нее взгляде я понял, что случилось что-то необыкновенное…

– Идите… спасайте Анюту!

Она прокричала с трудом, видно, сильно запыхавшись, и бросилась в дверь прочь из комнаты.

Я бросил все, схватил шубу и шапку и опрометью бросился за ней. Она стояла у крыльца и поджидала меня. Был сильный мороз.

– Что случилось?

– У Семашек вышло что-то из ряда вон необыкновенное! Анюта схватила из угла икону и в одном платье выбежала со двора на улицу, ее уж с час ищут и никак не найдут… Слышите, Мегера распинается?

Мы бросились ко двору Семашек. Там дьяволы творили свои дела!

– Да она ж нас опаскудила, на целый свет белый осрамила! А что ж это будет! А что ж это деется с этой распутницей! – нечеловеческим голосом где-то у себя на дворе ревела Мегера.

У ворот стояло несколько человек.

– Беда с этими Семашками, – слышался голос, – Литва, как есть Литва! И все эту мадаму черти кируют! За церковного старосту, за богача, вишь, хотела отдать ее… А она того… на дыбки!

– Да сегодня он тут в сватах был, – сказал другой голос.

– То-то что был! Видно, девку кировать зачали, а она хвать икону богоматери, да в чем была за ворота выбежала. Говорят, вон «птушкой» через греблю, где старая мельница, пролетела!

– Говорят, через форштадт по дороге бежала… видели…

– Неладно, братцы, мороз силен. Пропадет девка даром!

– Такой мороз не помилует!

Так говорили в толпе.

– Вера, идем! – произнес я решительно.

– Идем, идем! – проговорила она горячо.

– Вы тепло одеты? Ботинки как?

– Тепло. Ботинки в ботиках.

Мы без слов поняли, куда побежала Анюта. Не шли, а бежали.

Вот она плотина, старая мельница, форштадт…

– Вера, устали?

– Идем, идем!

Вот и поле. Какое оно мрачное, неприглядное!.. Туман и темень. Что-то холодное падает с высоты за воротник и колет шею как иголки…

На пути влево – русское, а гораздо дальше вправо – еврейское… Два кладбища!

– Вера, как насчет усталости?

– Идем, идем!

Огромное чудовище – черный бор – впереди! Он закрыл тьмою весь запад. Спит он, обледенелый, замороженный и усыпанный сверху комками, пятнами и пылью снежных осадков. Ни дать ни взять – черный зверь с проседью!

Нигде ни звука. Мертво и дико! Хоть бы звездочка в небесах. Все вверху скрыла седая мгла.

– Вера, уморились?

– Нет. Идем!

Мы уже в лесу, во тьме. Не видно ни зги. Жутко. Белеет только пелена снега между деревьями. Стволы деревьев уходят ввысь и теряются в темноте, словно колонны в большом храме, затемненные вверху дымом от множества кадил… А сверху все падают, сыплются иглы, колют лицо, попадают за шею, заставляя кутаться, кутаться!

Где-то далеко раздался протяжный голодный волчий вой.

– Это что такое?

– Волки молитву ко Всевышнему взыскивают, чтобы дал им возможность что-либо сожрать… ну, хоть нас с вами…

– Ах, нет!.. Но вот… Анюта…

– Но это очень далеко. Да волки, к тому же, очень образованные. Судите сами. Они употребляют тот же способ для добывания пропитания, как и православное духовенство… Без молитвы – не обедают!

– У вас все шутки! Они теперь некстати!

– А какая разница умереть – с шуткой на устах или с ревом отчаяния?

– Неисправимый вы человек!

– Придется вам, видно, исправлять меня!

Мы шли рядом, плечо в плечо по узкому санному пути. Но вот и обрыв, на котором справляли маевку. Большая старая береза, сломанная бурей, лежала на краю обрыва. Дорога повернула вправо, по-видимому, в ту деревушку, в которой Швец купил вина на маевку.

– Честь и место! – произнес я, указывая на ствол сломанной березы. – Сядем здесь, Вера! Идти дальше некуда! Отдохнем и пойдем обратно!

– А в деревню?

– Там и без нас спасут… Только не знаю, может ли Анюта пойти туда?

Мы сели лицом к долине.

Там царила мертвая тишина. Море темно-бурой, с седыми прослойками мглы ходило перед нами. Эта мгла, рождаясь где-то в высоте, спускалась на землю волнами, крутилась, свертывалась в клубы, распадалась в бесформенные массы и медленно двигалась, как живая. Холодная, как лед, она щипала за нос, щеки, уши, темная, как ночь, она лезла назойливо в глаза, как бы с намерением выжать из них лучи внутреннего света… Вблизи, на темном фоне, чернели какие-то пятна, не то колья, не то изгородь частокола… Должно быть, это были части и силуэты росших здесь кустарников.

Пустынной и дикой казалась тихая долина! Приходили грустные, печальные мысли, камнем ложились на сердце…

– Где Анюта?

Вера зарыдала.

– Бедняжка Анюта! Кто думал, что произойдет что-либо подобное? Я и не сказала вам… есть, пока неясные, слухи, что ее хотели силой принудить… через насилие! Этот староста да мачеха на все способны!

Залесская рыдала неутешно. Я схватил ее руку и крепко-крепко пожал.

– Добрая, хорошая! Золотое у вас сердце!

Мы не сказали ничего больше друг другу. Залесская молча отерла платком свои глаза…

В это время откуда-то, дрожа и мигая, блеснул луч света. Он шел по направлению из деревушки, пробрался сквозь мглу и чащу леса и светил нам, как бы маня нас к себе, туда, в деревушку. Он держался немного, полминуты, и погас, и больше не появлялся.

Мы возвратились домой.

У ворот Семашек еще стояли люди. Во дворе кто-то стонал и ревел нечеловеческим голосом.

– Кто это?

– Да мачеха. Видно, со злости.

– Анюты не нашли?

– Никак нет!

– Отче святый, спаси и сохрани ее! – произнесла в экстазе Залесская.

Я проводил ее до их дома. Калитка ворот была не заперта.

Она протянула мне на прощание руку. Я трижды поцеловал эту руку, трепетавшую в моей руке…

Мы не сказали друг другу ни одного слова и молча разошлись.

Я не спал в эту ночь до утра, думая об Анюте и Вере Залесской…

На другой день к вечеру стало известно, что Анюта отыскалась. Она шла тем полем и по той дороге, по которой позднее шли мы с Залеской, и несла перед собой икону. Ее догнали мужики-извозчики, ехавшие из города в деревню домой, и, разобрав, в чем дело, укрыли Анюту армяками и привезли ее в деревушку, ту самую, из которой тогда светился луч света, быть может, тот самый луч, который освещал полузамерзшую спасенную от верной смерти Анюту.

Вслед за тем распространился слух о том, что Анюта больна, лежит в постели и что у нее горловая скоротечная чахотка.

Подошла Масленица.

Учеников отпустили на Масленицу на неделю, а тех, которые хотели «говеть» дома, у своих попов, еще на неделю великого поста. Но я наказал своему отцу через знакомых мужиков, бывших по оказии в городе, что я остаюсь до Пасхи и на Масленицу домой не поеду.

ХII

В воскресенье перед Масленицей я получил телеграмму от Ходоровича из Москвы. Стояло два слова: «Иду, разделаюсь». Дня через три ко мне явился Швец. Он получил от Ходоровича письмо, длинное-предлинное…

Мы стали ждать Ходоровича. И он приехал, помню, в среду вечером. Видно, ему повезло в Москве. На нем была енотовая шуба, бобровая шапка и великолепный костюм. Массивная золотая цепочка от часов блестела на животе, на мизинце сверкал большой бриллиант. В галстуке торчала бриллиантовая булавка.

Вид у него был гордый, независимый. Но страшная весть так поразила его, что, увидев нас, он разрыдался, как ребенок. Решено было завтра же идти в дом к Семашкам и посмотреть на Анюту. Я бегал к Вере Залесской и просил ее подготовить свидание. Утром я получил от нее записку: «Сегодня в 12 часов дня приходите все к Семашкам».

Я, Швец и Ходорович отправились на это свидание. Мы гуськом вошли в знакомую избу. На стуле у стола сидел старик Семашко. На наш привет он кивнул только головой, даже не поднял глаз, чтобы посмотреть на нас. Мегеры дома не было. Она, видно, ушла со стыда… Из-за перегородки, из спальни вышла Залесская, увидев нас, разрыдалась, стараясь сдерживаться. Я видел, как Ходорович приложил руку к глазам и отер их.

На белой подушке, в белой кофточке, укрытая голубым одеялом, лежала Анюта. В лице ее не было кровинки, губы подсохли. Она дышала тяжело. При виде Ходоровича глаза ее сверкнули лихорадочным блеском.

– Подойдите ко мне, друзья мои! Вы видите жертву смерти… – тихо произнесла больная.

Ходорович закрыл лицо руками и, удерживая рыдания, глухо и тяжело стонал, кусая свои губы.

– Здравствуй, Сеня! Не плачь! Я теперь не та… Всепрощение во мне ко всем людям… Врагов нет. Никого не виню и винить не могу… Всякий делает по своему уму, а надо бы, чтобы по разуму свыше. Я испытала земную жизнь, да видно не ко двору я на земле была и уйду к Отцу нашему… Я не хочу смущать вас…

Она тихо отхаркнула, вынула из-под подушки платок и приложила к губам. На нем было большое красное пятно свежей крови…

Все ахнули.

– Все вы, друзья мои, пришли ко мне в последний час. Одной Надежды нет. Она теперь в деревне… Пусть живет там на счастье и радость… Вера с нами. Прощай, Вера!

Залесская подошла к больной, рыдая. Они обнялись и поцеловались долгим-долгим жарким поцелуем. Подошел Швец.

– Береги Надежду! – тихо произнесла она и устремила на него строгий, чрезвычайно строгий взор. У Швеца закапали слезы.

Он схватил руку Анюты и крепко поцеловал три раза.

Взор больной перешел на меня… Что-то светлое, ласковое и вместе с тем пронзительно-суровое сверкнуло в ее зрачках. И она произнесла тихо, почти шепотом:

– Помни, с тобой остается Вера. Не оставляй ее. Люби всем сердцем и всею душою. Всегда говори людям правду, одну лишь правду!

Анюта привлекла меня к себе и поцеловала.

– Ну, друзья, теперь идите… А ты, Сеня, останься. Мне тебе надо сказать несколько слов.

Я видел, как Ходорович упал на колени у кровати…

Минут через десять он вышел весь в слезах, не глядя ни на кого из нас, как бы не видя ничего, ушел из избы, даже шапку свою надел там, на улице, за воротами Семашкина двора. В тот же вечер он уехал в Москву. С ним я никогда больше не встречался.

* * *

Через три дня Анюты не стало… В Прощенное воскресенье мы хоронили ее.

Как раз накануне похорон ночью упал аршинный снег и прикрыл собою все нечистоты города. Земля сияла девственной белизной. Огнем горело солнце на безоблачном небе, заливая потоками лучей своих вселенную. Оно ласкало, это солнце, поцелуем любви белый искрящийся снег, светлый гроб на высоких черных носилках и бескровные черты дивной девушки, безвременно и насильственно погубленной…

Несколько попов, в том числе двое в высоких черных колпаках, похожих на черные болотные пни, раза три останавливали гроб, кадили дымом ладана, пели козлиными голосами бессмысленные песни об отпущении грехов отроковице и кадили, кадили!..

Толпы народа шли за гробом, а Мегера – у самого гроба с закрытыми глазами. Сам Семашко шел с нею рядом, свесив на грудь седую голову. За ними шла Вера Залесская и рыдала, рыдала… Просто исходила слезами…

Снег сверкал и искрился, отражая потоки солнечных лучей. Отраженные, они рассыпались по всем направлениям, больно били в глаза толпе, шедшей за гробом. Эта толпа щурилась и закрывала глаза от света, подобно Мегере.

Когда насыпали небольшой курган свежего золотистого песка над гробом Анюты и уплотнили его лопатами, этот песок, эта земля засверкала золотистым светом, ореолом, отражавшимся на могиле.

Народ повалил прочь с кладбища. Я подошел к рыдавшей над могилой Залесской и робко тронул ее за рукав.

– Вера, перестань плакать!

Она вздрогнула, взглянула на меня заплаканными глазами и стояла как бы в раздумье.

– Вера, – повторил я смелее, – на этой свежей могиле дадим себе клятву, – отныне называть друг друга на ты и по имени… в память Анюты…

Я взял ее за руку:

– Клянусь!

Несколько секунд пришлось ждать, что будет.

– Клянусь! – прошептали ее губы.

С кладбища мы шли молча, под руку и чувствовали в себе истинную веру и истинную вечную дружбу.

– Вера, оглянись назад…

– Да… Анюта в лесу… помнишь мой сон? Она в земле…

Ее могилу целуют эти всенаполняющие лучи неба… А солнце уже на западе. Красным огнем горит и брызжет оно… Пылает щетина бора-зверя, огромного чудовища, закрывшего небосклон.

Теперь могила Анюты должна быть вся красная от потока этих кровавых, назойливо проникающих везде лучей!

– Анюты нет, но след остался. Останется он в наших и, быть может, многих сердцах. То, что осталось, будет залогом совершенствования в добродетели.

– Вера, я напишу повесть об Анюте и выжму слезы из глаз толпы и внесу хоть крупицу искупления.

– Если сможешь, пиши, – прошептала Вера.

– Я пошлю рукопись Ходоровичу. Уж он напечатает! Пусть все знают, как гибнут на земле кроткие сердцем братья наши! Их много погибло на пути жизни за правду и в правде – за великое дело любви.

– Пошли, пошли!

– Вера, ободрись, смотри смелее! Моя вера – в жизнь, которой не будет конца. И поэтому у меня будет все за жизнь и ничего против.

Москва, 1887 год.

Дудолева лоза

Рассказ

I

Наше белорусское село лет 60 тому назад было маленьким: всего 18 дворов. И поле было небольшое: усадьбы с конопляниками и огородами, да еще, пожалуй, столько же пахотной земли кругом – вот и вся «уруга»!

А дальше высились леса – старинные, дремучие, пересекаемые в разных направлениях низинами и болотами, на которых попадались изредка луга и лужки, расчищенные сельчанами кому где вздумалось. Земли было много, за ней никто не гонялся, но она была плохая: болота да бесплодные пески.

Сельчане жили бедно. Известно: какая земля – такая и жизнь.

С северной стороны, вплотную к усадьбам и огородам, примыкала низина десятин в 10, изрытая, перерытая и вконец испорченная «ямищами», или «глинищами». Этот кусок при наделении крестьян землей был «всунут» им в зачет надела.

«Ямища», или «глинища», довольно древнего происхождения.

В старые времена стародавние помещики-крепостники нащупали здесь большой слой хорошей глины и устроили кирпичню.

Наработали кирпича и построили в своем имении два больших двухэтажных дома, сохранившихся до наших дней. «Ямищи», я говорю, лет 60 тому назад были под лесом: корявыми березками, осинами и кустарниками. Преобладал лозняк, или по местному «лоза».

Огромные кусты лозы с рогатыми разветвлениями, живыми и мертвыми стволами, буквально заполняли пространства между одиночными деревьями и составляли такую «гущу», что, как говорят, и ужу проползти было трудно. Вероятно, поэтому «ямищи» с их растительностью назывались одним словом – «лозой».

В этой лозе лет за 40 или больше до отмены крепостного права был похоронен панский лесник или лесной сторож «дудоль», то есть музыкант, игравший на дудках. Кто он был и как его звали по-настоящему, никто у нас не знал, скорее, не помнил… Но всем было известно, что этот человек застрелился и по этой причине похоронен здесь в лозе как самоубийца, не достойный похорон на православном кладбище. Оттого эту лозу называли Дудолевой лозой.

В Дудолевой лозе у моего отца, единственного пчеловода на селе, была пчелиная пасека – колод в 30 или больше, хорошо не помню. В летнюю пору – с вешнего Никона до Ильина дня – отец поручал мне сторожить на пасеке, чтобы не ушли рои.

Я был малыш, и мое занятие казалось мне скучным и надоедливым, особенно когда по целым дням приходилось сидеть на одном месте и не спускать глаз с ульев.

Но у меня было не без развлечений. На старых высоких кустах лозы громоздилось много сорочьих гнезд и, правду сказать, меня более всего интересовали эти гнезда, в которых я находил весною зелено-пестрые яички, а потом, к лету – пестрых птенцов-сороченят. Не одна рубаха была изорвана при охоте за сорочьими гнездами. И хотя за это мне попадало от матери, но от подвигов не отохочивало. Однако подвиги совершались урывками: рано поутру или вечерами, когда пчелы еще не вылетали или переставали летать, а днем, в жару, приходилось не отходить от ульев.

Суровый отец мой не любил шутить делом.

– Упусти только раз – шкуру спущу! – почти каждый раз, отправляя меня на пасеку, грозил он.

И сижу я, бывало, семилетний мальчик, глаз не отрываю от ульев. Утомительно это. Дремота нападает, и нужны большие усилия над собой, чтобы не заснуть.

Шумит, гудит, жужжит, звенит весь воздух от пчел. Делая полукруги над своими ульями, они летят и летят в поле… Навстречу им летят с поля… В воздухе мелькает черная сетка. Мелькает, мелькает без перерыва!

Но вот, чаще около полудня, раздается веселый характерный звон-жужжанье. Из одного какого-либо улья начинают валом-валить пчелы, взлетая кверху, они быстро кружатся в широком кругу на пасеке. И кажется – черный воздух. Это отходит рой!

Я стремглав бегу домой и радостно, во все горло кричу на весь двор: «Рой, рой!» Отец хватает сетку, лукошко-роевню и, сколько есть сил, спешит на пасеку.

Я вприпрыжку несусь за ним.

Рой уже привился где-либо на березе. Черный клубок с большую шапку, он движется и сверкает на солнце, подобно черному самоцветному камню.

Отец одевает сетку и, не торопясь, осторожно, большой деревянной ложкой огребает пчел в роевню. Они шумят, жужжат на разные тона… Невольно чувствуется грозная сила «вечных работников».

Я держусь поодаль. Очень боюсь этих пчел. Они так больно кусаются!

Огребши пчел, отец хвалит меня, что не прозевал роя. И опять я сижу и сторожу… Мое одиночество на пасеке регулярно по субботам нарушал наш волостной сторож Осип. Маленький черненький старичок с ястребиными глазками, с лицом «в кулачок», суровым и деловым взглядом.

В белой валяной шапке «маргелке», надвинутой низко на брови, в белой длинной, до колен, рубашке, белых портах и онучах, крест накрест перепутанных «оборками» от лаптей, издали он кажется слишком беленьким, чистеньким и аккуратным человеком, похожим на святителей и угодников божьих, которых изображают на иконах возле трона богоматери.

На поясе у Осипа, рядом со складным ножиком, висела «торбаношка» с медной солдатской пуговицей, завидно сиявшей на солнце. Что было в ней, в этой торбаношке – не знаю, но знаю, что не табак, так как Осип не курил и не нюхал табаку.

Забравшись недалеко от пасеки в чащу молодого березняка, он «облюбовал» прутья и, срезая их, пробовал руками упругость и гибкость; с годных сдирал долой все листья и клал в кучу, а негодные отбрасывал в сторону.

Он возился с работой заботливо и с таким неподражаемо важным видом, что, казалось, делал дело огромной важности…

– Эй, деду! На что ты березки портишь? – иногда крикнешь ему, не утерпев.

Осип проворчит что-либо себе под нос и не удостоит меня даже взглядом, показывая вид, что не стоит разговаривать с молокососом.

– Дед, а дед! – добиваюсь я ответа.

– Гляди того, к чему приставлен! – важно, заносчиво, как бы про себя, буркнет Осип и, помолчав, прибавит:

– А то, бывает, как упустишь рой, так и узнаешь от батьки «скус» березовой каши!

– А разве ты с прутьев – кашу варишь? – недоумеваю и не унимаюсь я.

Осип «зирнет» на меня, чуть-чуть усмехнется себе в усы и его ястребиные глазки сверкнут хитростью.

– Приходи к нам, милячок, в волость в воскресенье, хоть завтра, после обедни господней… Хочешь, и тебе отпущу порцию горяченькой! Кашица у меня – первый сорт. Хе, хе!

Осип загадочно смеется и продолжает резать прутья.

– А кого ты, дед, этой кашей кормишь? – добиваюсь я толку.

Осип глядит на меня и саркастически усмехается:

– А тех, – ворчит он, – которые господа бога не боятся, отца-матери не слушают, старших не поважают, супротив закона ходят. Ты вот подрастай, сизый голубок, да провинись в чем, так и тебе, коли бог веку пошлет, березовой каши всыплем. У нас этого добра на всех хватит, сколько душечке угодно.

Осип, не глядя на меня, не спеша, увязывает кучу прутьев бечевкой, вынутой им из-за пазухи, взваливает ношу себе на плечи и отправляется домой. И долго ползет на моих глазах по дорожке беленькая фигура, а потом в отдалении, я вижу, поднимается на пригорок, занятый большими волостными «хоромами»… Ноша совершенно закрывает Осипа, и мне издали кажется, что большая метла сама поползла в огромную стеклянную дверь общественного здания.

Нескоро, года через два или три, я узнал, что Осип вовсе не варит каши из березовых прутьев, а дерет этими прутьями провинившихся по суду крестьян и дерет основательным образом, по совести, так как, по его словам, на это он присягу принимал во святом храме, перед лицом божиим!..

На краю лозы, недалеко от пасеки, стояла парня: узкая, длинная деревянная постройка, почти вся в земле, с большим чугунным котлом и печкой под ним из больших булыжников. На площадке вокруг парни стояло с десяток деревянных кругов, называемых «бабами». В парне парили полосы дуба или ясеня, а на «бабах» гнули их в ободья.

Парню устроили наши сельские колесники на артельных началах, причем материал для ободьев заготовляли каждый у себя на дому, а гнули его всей артелью – поочередно для каждого.

Я часто заходил сюда и с величайшим любопытством подробно осматривал все эти сооружения.

Однажды, в начале июня, рано утром, я забрел сюда и долго бродил около парни.

Мой детский мозг поражала хитрость человека, который посредством простого топора и деревянных клиньев разбивает огромные крепкие дубы на полосы, уравнивает их топором, зачищает стругом и, распаривши паром, гнет их в ободья, как баранки.

Кто мог научить этому людей? Вырасту большой – лучше про все узнаю! Узнаю, как гнут эти ободья! И мне очень захотелось быть колесником.

Заложив ручонки за спину, я долго бродил около парни в глубочайшей задумчивости… Вдруг, совершенно неожиданно для себя, наткнулся на старуху Марину.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации