Текст книги "Дорогой мой человек"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:
– Важно другое! Важно – гожусь ли я вам?
Она смотрела на него в упор неподвижным темным взглядом.
– Годитесь! – грубо сказал он. – Непременно годитесь!
Голова его слегка кружилась от выпитой водки и оттого, что Вересова была так близко от него.
– Тогда велите: останься! – приказала она, почти не разжимая губ.
– Останься! – повторил он.
– Это ничего, что вы меня не любите, – так же, не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. – Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите – со временем, – я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас.
Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила:
– И, пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения…
– Верочка! – шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: – Веруха!
– Как? – вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она.
– Веруха! – жадно и быстро повторил он. – Веруха!
– Видишь! – едва слышно в ухо ему сказала она. – Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел!
А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его.
– С чем? – спросил он.
– С вашим личным счастьем! – сквозь слезы ответила Нора.
Глава двенадцатая
«Так поди же попляши!»
«Ранен! – подумал он. – Как глупо!»
Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное, уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа – эсминец бил главным калибром, – затем он увидел черные самолеты со свастиками – они опять заходили для атаки, – и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание.
Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал. Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые.
Несколько суток, а может быть, и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали, он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышал его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами…
– Что, Володечка? – напряженно спросила она.
– Паршиво! – пожаловался он, опять впадая в забытье.
И опять помчались часы, дни, ночи, сутки – до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:
– Боюсь, что мы его теряем!
– Меня учили… – задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко. – Меня в свое время учили… даже… в самых печальных случаях… быть… воздержаннее на язык…
В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:
– Это характер!
Он попросил пить.
Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.
– Куда я ранен? – спросил он строго.
– Только повреждение мягких тканей, Володечка…
– Не ври! – велел он. И, отдышавшись, осведомился: – Руки, да?
Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.
Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела – это дело, – вспомнилось ему, – так поди же попляши!» Одно дело – лечить, другое – быть раненым.
Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал – разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»?
– В общем, полезно! – произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли.
– Вы это к чему? – удивился Алексей Александрович.
– К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь…
– Гм! – сказал Харламов. – Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи… Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь.
Мордвинов, начсанупр флота, в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В. А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу» – но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять.
На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы». А в центре статьи Володя увидел свою фотографию – аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика…
– Вранье, – сказал Володя. – Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета…
– Какое это имеет значение, – строго произнесла Вера, – это же художественный очерк…
– Тем более пусть не врут!
Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!»
«И что я привязался?» – обругал он себя.
Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь – такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка.
– Наверное, я похож на шпиона, – сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. – Отсутствие солидности – это мое проклятие, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил.
И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход – «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи, не отпускала легендарного капитана.
Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал:
– А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы – молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы купите себе белые штаны, это необыкновенно вам подойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны?
– Согласен! – весело подтвердил Устименко.
– Все-таки учтите, – сказал Амираджиби. – В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть, шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями…
Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая.
Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны – в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы…
И тишина!
Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности?
Поездной хирург – ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, – подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывал ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, – говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, – каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать».
– А у вас руки-то существуют! – сказал доктор как-то одному Володе. – Не ампутированы, это, знаете, существенно!
– Разумеется, существенно! – с холодной полуулыбкой ответил Володя.
Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца.
Его долго ждали – этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когда распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция – властное, умное, жесткое.
– Сядьте! – крепким, раскатистым басом приказал академик. – Я здесь не генерал, а врач.
– Я и встал перед врачом, а не перед генералом! – твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко.
– Вы меня знаете?
– Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы.
– А почему злитесь?
Володя молчал.
Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами – все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург.
– Так чем же вы все-таки раздражены? – осведомился профессор.
– Устал, наверное…
– Теперь отдохнете.
– Надо надеяться!
Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое, крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть!
– Дело в том, что я тоже хирург, – сдерживаясь, произнес Устименко. – И тот отдых, который вы мне обещаете… для меня… не слишком большое утешение.
Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда, наконец, принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес «благодарю покорнейше», что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота.
То было невеселое утро, когда «римский патриций» вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек – он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки.
– Значит, безнадежно? – спросил Володя.
– Я не собираюсь и не имею права утешать вас, – вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, – но не могу не напомнить, что, кроме нашей с вами специальности, существует еще порядочно интересного на белом свете…
И, подгибая пальцы крупных, сильных рук – то левой, то правой, – он начал перечислять:
– Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше – рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей…
Устименко почти не слушал, смотрел в сторону.
– Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, – продолжал «римский патриций», – может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение… Рейнберг – вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним, за слепым, как за каменной стеной, понимаете ли?
– Все это, разумеется, очень трогательно, – глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, – и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне – ты все пела, так поди же попляши…
– Что же вам, собственно, тогда угодно? – спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. – Чем я могу быть вам полезен?
– Мне нужно ампутировать правую кисть.
Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь:
– Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз…
А однажды вечером ему принесли телеграмму:
«Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет».
«Вера? – неприязненно и беспокойно подумал он. – Но тогда почему встречайте, а не встречай?»
В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую «эмку», в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску.
«Встречайте, – думал Володя. – Что за черт?»
Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме.
Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян – собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром…
Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в «коммерческий ресторан», но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила:
– Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-яга примчалась на помеле. Так?
– Нет, – сказал Устименко, – но я подумал, что вы генерал.
– Самец?
– Почему самец? Генерал.
– Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, – произнесла Ашхен. – И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это ресторан? С водкой?
Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из «эмки».
Ресторан «Ветерок» только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном.
– Вы директор?
Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился.
– Все самое лучшее, что у вас имеется, – сказала старуха. – Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо?
– Найдется для хорошего гостя, – ласково улыбаясь, сказал директор. – Все найдется.
– А музыка где?
– Рано еще, мадам.
– Я не мадам, гражданин директор. Мы всех мадам в свое время пустили к генералу Духонину, или, чтобы вам было понятно, налево. Я – полковник Военно-Морского Флота СССР. И чтобы шампанское было сухое и как следует замороженное.
Директор попятился, Ашхен угостила Володю папиросой «Герцеговина-Флор», затянулась и сказала басом:
– Если бы я была мужчиной, Володечка, какие бы кошмарные кутежи я устраивала. И не было бы от меня пощады слабому полу.
Вгляделась в него внимательно и вдруг спросила:
– Итак? Мы погружены сами в себя? Мы даже не интересуемся сводками Совинформбюро? Мы на письма не отвечаем, нам две старые старухи пишут, а мы так расхамели, так нянчимся со своими страданиями, что продиктовать несколько слов не можем. Мы – особенный, да?
– Если вы для того сюда меня позвали… – начал было Володя, но Ашхен так стукнула кулаком по столу, что старичок официант, расставлявший рюмки, даже отскочил.
– Сидите и слушайте, – сверкнув на него своими выпуклыми глазами, посоветовала Оганян. – И тихо сидите, иначе я очень рассержусь, я и так уже достаточно сердитая, а если еще рассержусь очень, вам будет плохо, подполковник. Наливайте же, – крикнула она официанту, – вы же видите, что это несчастный инвалид войны, которому нужно поскорее залить горло вином, иначе он будет ругаться дурными словами и обижать прохожих. Наливайте скорее и поклонитесь ему низко, дедушка, вы перед ним виноваты, потому что у вас и ноги, и руки в порядке…
Устименко длинно вздохнул: он все-таки отвык от бабы-яги и забыл ее манеру применять всегда сильнодействующие средства.
– За мое здоровье, – сказала Ашхен. – Я – старая бабка-старуха, выпейте за меня и слушайте…
Володя опрокинул рюмку и заметил взгляд Ашхен, брошенный на его пальцы.
– Ничего, – усмехнулся он, – рюмку удерживаю.
– А я и не волнуюсь. Слушайте: в тридцать втором году летом тяжело больному Оппелю врачи предложили срочно извлечь глаз, пораженный раком. Оппель подумал несколько дней, потом пришел к себе в клинику, завязал больной глаз платком и, как обычно, приступил к очередной операции. Только абсолютно убедившись в том, что оперировать можно и с одним глазом, Оппель согласился на собственную операцию. Право остаться хирургом было для него дороже самой жизни.
– И правильно, – сказал Володя. – Разве я спорю с этим? Если вы решили меня немножко повоспитывать, Ашхен Ованесовна, то примерчик неудачный…
Глаза его смотрели зло и насмешливо, лохматые ресницы вздрагивали.
– Оппель именно в эти дни написал, – неуверенно продолжила свою историю Ашхен, – написал, знаете, эти знаменитые слова…
– Какие?
– Разве вы не слышали? – беспомощно спросила она.
– Нет.
Устименко налил себе еще коньяку и выпил. Оганян посмотрела на него с ужасом.
– Вы – пьяница! – воскликнула она.
– Нисколько, я – алкоголик! – поддразнил он ее. – Так где же эти знаменитые слова?
Ашхен вынула из внутреннего кармана кителя бумажник, порылась в нем и положила перед собой узкую бумажку, испещренную мелкими, бисерными строчками Бакуниной.
– Шпаргалка, заготовленная специально для меня, – сказал Володя. – Воображаю, сколько времени у вас ушло на эту писанину, сколько книг перелистала бедная Зинаида Михайловна, сколько вы с ней переругивались. Ну, нашли?
– Нашла.
– Огласим примерчик?
– Вы уже пьяненький, Володечка, – укоризненно покачала головой с прической из загогулин старуха. – Пьян, как фортепьян, вот вы какой…
– В доску и в стружку! – пугая Ашхен, сказал Устименко. – И в бубен…
– Надо скорее кушать больше масла. И семгу! Почему вы не едите семгу? Дедушка, принесите подполковнику еще чего-нибудь жирного, он уже напивается…
– Я шучу, – улыбаясь, ответил Володя. – Шучу, Ашхен Ованесовна. Я просто вас очень люблю и рад вам необыкновенно…
Старуха с грохотом высморкалась и, слегка отвернувшись, сказала:
– Ну, ну, знаю я вас. Слушайте цитату!
И, криво посадив на нос пенсне, прочитала с выражением:
– В те дни знаменитый хирург Оппель писал: «Настоящие, истинные хирурги обычно ищут трудностей, чтобы эти трудности преодолеть. К разряду хирургов, ищущих трудности, чтобы их преодолеть, я, кажется, имею право себя причислить». Понятно?
– Абсолютно понятно. Только ко мне не имеет никакого отношения. Пожалуйста, поймите, Ашхен Ованесовна: меня замучила неврома. Я больше не сплю, как спят нормальные люди. Я потерял голову от этих болей и от всего, что с ними связано. Мне нужно ампутировать руку, а они не желают. С хирургией кончено, но они не берут на себя ответственность, черт бы их побрал. А сам себе я не могу это сделать. Не хватает мужества. Да и трудновато, наверное. Поговорите с ними, хорошо?
– Хорошо, – задумчиво прихлебывая шампанское, сказала баба-яга. – Я поговорю. Но руку вам мы не ампутируем. Неврому вы переживете, нет, нет, не приходите в бешенство, дорогой Володечка, я знаю, что такое неврома. Неврому, повторяю, вы преодолеете со временем, а вот потерю профессии вы не переживете никогда. Понятно вам?
– Я ее потерял, свою профессию, – с тихой яростью в голосе ответил он, – я же не мальчик, Ашхен Ованесовна, я – врач, и опытный.
– Нет, вы – мальчик, я опытнее вас.
– Но вы же ничего про меня не знаете!
– Да, ваши руки я не смотрела, но все, что требуется, видела в Москве, мне посылали. А сегодня буду смотреть ваши руки.
Вечером в перевязочной она долго осматривала эти проклятые, несчастные руки. От Устименки несло перегаром. Он был бледен, возбужден и зол. Ашхен молчала, посапывала и ничего решительно не говорила.
– Ну? – спросил он ее.
– Я скажу вам правду, Володечка. Абсолютную правду. Вас уже дважды оперировали, и состояние ваших рук, конечно, улучшилось. Нужно еще минимум две операции, вы сами знаете это. Но главное – не операции. Главное – вы!
– Спасибо! – поклонился он. – Воля, собранность, вера в конечную победу человеческого разума над самим собой. Букет моей бабушки. Все это я и сам умел говорить до поры до времени. А теперь хватит. Спокойной ночи, Ашхен Ованесовна, я что-то устал за сегодняшний день.
– Спокойной ночи, Володечка, – грустным басом ответила Оганян.
На следующий день он ее проводил на аэродром. Она предложила Володе поместить его в Москве в госпиталь, но он отказался. И самолет, старенький самолетишко, важно улетел из Стародольска, а Володя не скоро вернулся в свою пятую палату, большую часть знойного осеннего дня просидел в госпитальном парке. И на следующий день он сидел там, и вечером, и так изо дня в день, из вечера в вечер. Сидел, думал, слушал, как в городском саду над рекой Сожарой играл оркестр, и это напоминало юность, музыку в бывшем купеческом, ныне имени Десятилетия Октября, саду, том самом, где умер Пров Яковлевич Полунин.
Два пальца левой руки служили Володе безотказно – ими он брал из разорванной пачки тоненькие папироски-гвоздики и курил их одну за другой, сдвинув свои кустистые брови и неподвижно глядя в темнеющие глубины старого парка. Там уже сгущался, оседал мрак наступающей ночи. А оркестр все играл и играл, совсем как тогда, когда все было впереди, когда видел себя «длинношеий» Устименко настоящим хирургом, когда буйная его фантазия сочиняла немыслимые и сейчас операции, когда, задыхаясь от волнения, оставлял он далеко за собой современную хирургию и запросто перешагивал столетия, бешено шепча о великих своих современниках:
«Ретрограды! Знахари! Тупицы! Чиновники от хирургии!»
Ну что ж, уважаемый Владимир Афанасьевич, хирург, имеющий опыт Великой Отечественной войны, доктор, находящийся в центре современных знаний, единственный и подлинный революционер в науке, почините себе ручку! Не можете? И мыслей даже никаких нет? А как просто находил он слова утешения для своих раненых, как разумно, именно разумно, рекомендовал им другие специальности и профессии, как раздражался на тех, которые отказывались есть и подолгу молчали, замыкаясь и уходя от того, что называл он «коллективом».
– Эти нытики! – так он именовал их, людей, потерявших самое главное – дело, которому они служили. – Эти нытики!
Иногда с ним заговаривали здешние доктора – медведеобразный, с животом, кривоногий Николай Федорович, высокая, худая и жилистая Антонова, старый и насмешливый Заколдаев и еще совсем молоденькая докторша Мария Павловна. По всей вероятности, для того, чтобы не причинить ему излишнюю боль, они все словно забыли, что он врач, и говорили с ним о чем угодно, кроме того дела, без которого он не мог жить. Они отвлекали его болтовней на самые различные темы, а он только помалкивал, хмуро и остро поглядывая на них из-под лохматых ресниц и нетерпеливо дожидаясь окончания бесед «из чуткости».
Они «все пели», так же как он в свое время.
Пел и допелся!
Так теперь попляши, умный, талантливый, подающий такие надежды, железный, несгибаемый, высокопринципиальный, требовательный до педантизма подполковник Устименко! Бывший врач Устименко, а теперь подполковник, находящийся на излечении. Попляши!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.