Текст книги "Возлюбленная тень (сборник)"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
19
Анечку Розенкранц привезли на погост, затянутую в черный сатиновый мешок, наподобие школьной торбочки для калош. С такою ходил я на занятия до четвертого класса – с октября по переход апреля в май. Но на моей торбочке были вышиты имя-фамилия, а на Анечкиной – нет. Анечку негрубо спихнули в выложенную цементными пластинами яму, прикрыли сверху пластинами же: построили ей домик. Ранним вечером Анечка померла, поздним утром ее похоронили.
…Замок выпятился и опять погрузился в собственный пропил, освободив введенные заподлицо головки винтов с залитыми старой эмалью шлицами, язычок замковый отступил из ложа на косяке – и дверь открылась. Был от этого громкий скрип, был мой выкрик, а перед тем – как бы слесарный стук-бряк, но ни одна соседина не высунулась на проверку. А что высовываться, я и сам бы не выполз.
Светился настольник под абажуром, на нем же Анечка записывала разноцветными фломастерами телефонные номера, грелся московский электрокамин с натурально изображенным пламенем и углем – Братская ГЭС тока не жалела. По стене следовала открытая водопроводная труба – зазор меж нею и стеною определен скобами, вживленными в штукатурку. Труба завершалась краном над раковиной, раковина была заткнута пробкою, стояла там замыленная вода, в воде отмокали трусики. На длинном ремне, переброшенном через трубу – промеж шкафом и раковиной, – висела Анечка, одетая в мужской халат посекшегося сизого шелка. Щеки Анечки были черны от краски, стекшей с ресниц.
Я погасил камин, и он – потрескивая и сокращаясь – принялся остывать; в комнате стоял кирпичный жар, увлажненный кисло-глюкозным духом плавленой резины – органика. Так что ритуальные действия – поиски телефона, беготня по квартирам и прочие аптечки первой помощи – были ни к чему. На Анечкином будильнике с двумя латунными колокольцами заходило за восемь: прибытие ментов, врачей и остальных заняло бы часа полтора. К десяти часам вечера я должен оказаться на базе – как штык. Меня опоздавшего вполне могли на Анечкины похороны не выпустить – кто я ей такой?! Кроме того, подпоручик Дан не имел никакого права освобождать меня в часы действия приказа о боевой готовности. Короче, следовало прибыть вовремя – и отпроситься по новой.
Сплотку ключей я нашел в кармане Анечкиного пальто. Выбрал бывший нужный, проверил вышибленный замок. Ничего не вышло. Возясь, обнаружил, что двери – если замок вывинтить вовсе – можно плотно притворить, пазы не перекосило. Но и это мне не годилось: дверь должна быть заперта, чтобы сломать ее еще раз. Анечка покачивалась, домашняя обувка без задников намеревалась свалиться, придерживаясь лишь на скорченных пальчиках. Я оставил замок и разул ее.
После двадцатиминутного копошения, когда Анечкин маникюрный надфилек стал отверткой, замок не то чтобы починился навсегда, но задвигался. Я завел винты по местам, изъял из набора ключей квартирный и от ящика в почтовой конторе, проверил – не забыл ли чего своего – и вышел. Запер снаружи. Любой задолбанный легаш из телесерии сообразил бы, что с замком нечто творили. Но в бытии ментовская проницательность расходуется на другое. Я потрогал выпуклое Rosenkranz Аппа – и пошел-пошел вниз по лестнице. На первом этаже шоколадная сиська в желтом кимоно выперлась мне наперерез – и не стерпела. Зыркнула, разыграв понятную ошибку, спросила: «Шуки, это ты?» – и утопилась в свою хату.
Нет в Иудее зимы, весны, осени. Есть только лето – четыре месяца холодное, восемь месяцев горячее. Но выпадают два-три дня на все времена года, и в этот март Анечкиной смерти, в самый ее вечер, когда возвращался я в Рамаллу на армейском «джипе» с белыми цифрами на черном номере, – был мокрым ветер и вопили невидимые прутья по сторонам дороги. Вдавленные в крупнозернистую слякоть, лежали по обочинам кошачье-собачьи тушки, пересчитанные нашими фарами: по одной тушке на каждые сто двадцать пять метров.
Ехали – и приехали. Обиталище мое: английская колониальная крепостца, выстроенная стандартным квадратом с полубашней. «Джип» покатил дальше, в тренировочный лагерь у холма Дом Божий, а я, сквозь спецворота, мимо двух одурелых в касках, мимо фанерных щитиков с надписями «Пот сохраняет кровь», «Солдат, отдавай честь командиру», приблизился к комнате дежурного офицера.
Англичане внешние крепостные дворы засаживали соснами, а посредине внутреннего насыпали клумбу с пальмою посредине. Где пальмы сохранились, где – нет. У нас пальма жила хорошо, и укреплена на ней целлулоидная стрела с информацией: «Столовые младших командиров». Наружные сосны творили северный шумок, а внутренний дворик молчал, огорошенный прожектором, слишком мощным для такого маленького. Я стоял в кольцевом коридоре и смотрел на пальму в окно; заходить в подпоручикову комнату было неполезно – Дан веселился по телефону, занимать который в период действия приказа о боевой готовности без нужды не разрешалось.
Да и то, с чем я явился к нему, перешибло бы с хрустом армейскую радость допустимого нарушения – со стонцем дышит в белую трубку обетованными молоком и медом подпоручикова Яэль, когда подпоручик неопределенно отвечает на ее вопросы.
Я не желаю тебе зла, дежурный офицер подпоручик Дан, мое непосредственное начальство, братуха, по званию и умению – старший, стреляющий с разбега от бедра с тем же результатом, что я – с колена от плеча. Я не завидую ничему твоему, так как все твое – на меня не годится. Но уж ты прости меня, подпоручик Дан, за то что я – не прощу тебя, ибо ты виноватей. Я обвиняю тебя в том, что ты – не я, что Яэль твоя – жива, в том, что не волочило вас друг за дружкой три с половиною тысячи верст, в том, что тебе – ничего не известно, а мне известно все, в том, что я слушал твою команду, когда на Асфодельской Анечка включила московский электрокамин, затворила ставни, но не согрелась.
А вы, Дан и Яэль, заключите вскорости брачный контракт, и на свадьбу станут дарить вам деньги – наличманы и чеки, – и вы возьмете в банке одну льготную ссуду на квартиру, а другую, нельготную, на машину. А мы с Анечкой придем к вам в гости, и вы угостите нас кофием типа «болото» – ложку молотого прямо в стакан с кипятком. Анечка наденет свое новое платье-хламиду с антикварным узором, препояшется полоской кожи без пряжки, на ней же висит она сейчас и тлеет, покуда я жду окончания вашей, Дан и Яэль, беседы. Я знаю, Дан, ты – не виноват, а Яэль – та и вовсе ни при чем, но хватит вам, мне пора возвращаться.
– Кто? – спросил подпоручик.
– Это Руси.
– Заваливай.
Завалил.
– Все-таки вы, русские, культурные. Наш дурбило и не знает, что в двери стучат, когда войти хотят. Ну, как ты?
– Дан, мне бы обратно вернуться… У меня там несчастье.
Все рассказанное мною больше всего походило на подлую и жалобную брехню, на частые у молодых солдат припадки безумия – вырваться с базы во что бы то ни стало. Тогда идет в ход самопальная справка о смерти родителей, тогда рискуется семьюдесятью днями тюрьмы за семь дней до дембеля.
Дан мотался по комнате, пиная ногами в рыжих ботинках десантника разбросанные по полу коробки из-под сигарет.
– Да будет благословенна ее память, – сказал. – Куда ты, к черту, поедешь?! Пошел ты к епени мать. Давай-давай, иди уже!!! Кофе хочешь? Посмотрел бы ты на свою рожу… Выпьешь кофе – тогда пойдешь.
– Я в городе зайду в кафе.
– Какое кафе?! У тебя что – денег много? Правда, я сожалею. Милосердный Господь! Молодая девка, страшное дело… У нее проблемы были?
– Дан, ты мне подпиши отпускную, а то военная полиция…
– На ключ, пойди в капральскую, возьми в шкафу бланки и печать. Засратая жизнь, засратая база, засратые арабы. Как мы живем, как мы живем по-идиотски! Ави, я сожалею, держи хвост пистолетом, да будет благословенна ее память… На чем ты поедешь?
И подпоручик Дан собственноручно разбудил дежурного шофера, дрыхнущего с восьми вечера – велел ему отвезти меня в Иерусалим. Дежурный шофер от спросонной неподготовленности заорал было: «Почему это именно я?! Давай “форму 55” для претензий!» – но сходу сообразил и свои выгоды.
Не доезжая двух кварталов до Асфодельской, я вылез. Дежурный шофер развернулся по-военному – так, что все асфодели завяли от визга тормозов, – и покатил в ночную бильярдную «КЛУБ 2000» – сыграть партию. «Плюс-минус час роли не играют, правильно, Руси?» – «Правильно, дежурный шофер».
А я вернулся к Анечкиной двери, взломал ее по-новой, вызвал по телефону семьи Хизкияу полицию и «красный шестиконечник». Приезжайте помогать, приезжайте помогать, приезжайте помогать.
Они помогали Анечке до десяти часов утра – сначала в квартире с трусиками в мыльной воде, затем в больничном морге. В десять с половиною часов утра нас с Анечкой повезли на кладбище. Там три мужика из погребального братства отпели и зарыли Анечку за счет Управления Национального Страхования, Министерства Социальной Поддержки, Министерства Вероисповеданий и Муниципалитета Нашей Столицы.
Они действовали споро, не давая нам с Анечкой опомниться: душа окончательно отслаивается от тела за три дня и улетает, куда восхочет, так что надо как можно раньше до этого последнего расставания закупорить мертвеца вместе с его душою, дабы не упустить беглянку безвозвратно – вылетит, не поймаешь…
Мужики были в темных сермягах, широких плоских шляпах и резиновых сапогах. Двое зашвыривали Анечку в торбе землей, а третий читал заупокойную молитву. Когда дочиталась молитва до «имярек», я подсказал:
– Анна, дочь Давида.
20
Эх-да! Многовековые его страдания. Эх-да! Доблесть его и героизм, стойкость его и мужество, культуру его богатую и многогранную, возрождение его национальное, единство его пред лицом опасностей, плечи его могучие, прошлое его славное, настоящее его героическое, будущее его прекрасное – не люблю.
Знаю, что нехорошо, а не люблю. Хуже того – ненавижу.
Миссию его историческую, моря и долины его бескрайние, пустыни его, которые время от времени переходят в цветущие сады – и обратно в пустыни.
И его – эх-да! – многовековые страдания. Они, страдания, невероятно продолжительны. Но великий…ский народ ухитрился тем не менее уцелеть. Не сдох до сегодняшнего вечера.
Патриот. Патрио-от! Иди сюда, дубарь. С ходу, быстро, рывком, от пуза! Предположи – какой именно народец я позволил себе иметь в виду?
Угадал.
И ты прав, и ты прав, и ты прав.
Эх-да сидим мы на диване: я и Верста Коломенская – Анечкино наследство, подружка Анечкина по языкообучилищу для молодежи в сельскохозяйственной колонии «Рассветные зорьки». Языка ни та ни другая не усвоили, а переводчиков не нашли. Сидим. Я наркотический препарат курю – сокращенно называется дурь, а Верста – пьет водку «Люксусова» – здешнее производство, секрет вкуса – восточноевропейский.
– Слышь, Верста, – говорю я.
– Какого тебе? – она отвечает.
– Историю одну вспомнил.
– Ну?
– У нас там на матлингвистике один черножопый был. Раз бутыльчик «Плиски» – помнишь? – взяли и пошли в интерклуб – поддать в кафе. Я у него спрашиваю: «М’бей, а чего вы все воюете, на х… оно вам всралось?..»
– А на каком, интересно, языке вы говорили?
– На английском. Язык Британского Содружества Наций.
– А как будет «всралось» по-английски?
– Что я тебе, полиглот?
– Не знаешь…
Верста совлекается с дивана, совершает виток волнистых оборотов – вроде агонийной юлы, – но не заваливается, а становится в позу женского пренебрежения к собеседнику.
– Морда подлая, не знаешь?! Так не п… Понял? А то выгоню на хрен – и пойдешь ночью пешком до своего Иерусалима.
Трясучий, расстроенный, культурный мой улыбец.
– Чего ты. Чего ты озверела, дебильша? Я ж… Я ж вскрыл дурью бессознательные зоны. И отдаю тебе глубочайший интим.
Руки к ней, руки к ней. За каолиновые треугольнички бедер. За треугольнички – тяну на себя. Ты такая длинная, Верста Коломенская.
– Ну? – говорит Верста.
– Да, родненькая.
– Давай, что ты там хотел стравить. Про негров.
– Даю. Так я у него спрашиваю, почему они воюют. А он несет: «Люди племени Ибо напали на людей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе напали на людей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо убили много женщин и детей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе убили еще больше женщин и детей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо обратились в Организацию Объединенных Наций…»
А дальше – нет здоровья рассказывать: хохочу глубинным нёбом до раздирания слизистой – хохочу, а остановиться не могу. Дурь слабеет, торчаловка – сходит.
– Что в этом смешного? – выясняет Коломенская.
– А кто его знает… Полагаю, что речевые средства комического.
– Ты такой, бля, сложный, ты такой, бля, непонятный, ты такой…
– Верста, – заявляю я. – А почему ты на меня прешь? Я очень хороший и гениальный. Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю, Верста.
Верста делает мне реверанс. В облегающих брючатах с помидорной расплюхой на коленке – велено было ничего не ставить на столик, никаких майских салатов! – в облегающих брючатах реверанс делать трудно и похабно.
Великий…ский народ. Его великолепные здания, слегка проаммиаченные в районе фундамента, его глубокие озера, полные свежей соляной кислоты, его тенистые проспекты, полные меня.
Граммофон объемного звучания свел иглу с последней песенки и отключился.
– Верста, поставь этот пласт еще раз, а то сил нет двигаться.
– Сил нет… Что ты за мужик? Конечно, сама поставлю – кто тебя до стерео допустит. Хоть одну ценную вещь тот гусь не уволок.
Гусь – это бывший муж, с перепугу привезший Версту с собою и через два года – с перепугу же – убегший от нее по национальным соображениям: Верста носила крестик с кривоватой надписью на обратной его стороне – СПАСИ И СОХРАНИ.
Гусь отсоединился, а квартира еще не перестроилась на одного проживателя: все на двоих. В прихожей под вешалкой – гниленькие прорезинки сорок второго размера, в ванной – преувеличенное количество утиральников, невыброшенные скляночки «после бритья». Зубные щетки в радостном стаканчике стоят щетинка в щетинку. Один пародонтоз на двоих…
– Так чего ставить? То же самое? Хоть бы перевел, чем ты так восторгаешься.
Руку дай! – Протяни
ее во тьму,
Руку дай, чтоб не быть
здесь одному,
Руку дай! – протяни издалека,
Руку дай, чтоб не мучила тоска…
– Извини, но я как-то не врубаюсь. Это настолько для нас примитивно, какая-то мура, шелупонь, полная плешь. Причем я ж понимаю, что это еще в твоем переводе, а в оригинале…
– Для тебя ж оригинал недоступен, Верста.
– Я не врубаюсь вообще в то, как они живут.
– Как все, а думают, что наоборот.
– А ты лучше объяснить не можешь?
– Нет.
– Тогда расскажи анекдот.
– Плывет Иван-царевич баттерфляем по Волге. Плывет-плывет, а навстречу ему – говно. «Здравствуй, – глаголет, – Иван-Царевич. Я себя сейчас съем!» – «Ну, нет! – речет Иван-Царевич. – Это я тебя съем!» И съел.
– Анальный секс… – поджимается Верста. – Не уважаю. Романсы поставить?
– Зачем же нет? Главное, кружева на головку надень.
Коломенская повлеклась к ларю с пластинками. Устроилась перед ним на карачках, развела дверцы. Ларь большой, а пластинок мало: сторона Версты – русские романсы в исполнении, пара альбомов тутошного песнопения, Рэй Чарльз – «Ослобони мое сердечко!». Мои подарки. Сторона гуся – Григи-Бахи-Вивальди.
– Верста, а оральный секс ты уважаешь?
Верста выронила небьющуюся Обухову – и та чуть не разбилась: пол каменный, а ковер ушел по национальным соображениям.
– Что за дела?
– По ассоциации.
– С чем?
– Орет твой проигрыватель… Верста!
– Аюшки.
– Заткни ему хавало. Сами споем. Вернее – я спою, а ты сыграешь.
– Поешь ты…
– Зато знаю хорошие слова.
Есть у нас гитара. Гитару гусь не унес. Гитара – она прощальный подарок Версте от подруг, что узнали от знакомых жидков о гитарной дороговизне на Ближнем Востоке. Живет у Версты гитара за двенадцать рублев – ждет, покуда за нее три тысячи сиклей выделят. Я спою, а Верста – слова запомнит. И учую я после из пакибытийного ничева, как повторяет Верста мое учение. Для того и храню ее про черный день – сволочь неуспевающую, двоечницу, славянский слабый пушок ее Венерина холма, кожу ее без пор, светлые ноздри. Длиннее меня на полголовы, младше – на десять лет. Доживет, восприимет.
– Ты петь будешь?
– Пою:
Ах и тошныим мне, добру молодцу, тошнехонько.
Ах и грустныим мне, добру молодцу, грустнехонько,
А мне яства сладка-сахарна на ум нейдет,
Мне Московско-бело-царство – эх-да! – с ума нейдет,
Побывал бы я да в каменной Москове,
Да ин есть тама, братцы, новый сыщичек,
Он по имени-прозванью – Ванька Каинов,
А он требует пашпорты все печатный,
А у нас, братцы, пашпорты своеручный,
Своеручный пашпорты, да фальшивый…
– Клево… Тебе в самом деле от этих сигарет торчит? Я как-то пробовала – только смеяться тянет.
– С одного раза не возьмет.
– Так можно же привыкнуть… Витька! Привыкнешь – окончательно пропадешь.
– Верста. Я – слушай меня!!! – я никогда больше ни к чему не привыкну.
– Философ, бля. Морда у тебя сильно местная, североафриканская, а рассуждаешь, как белый человек.
– Хватит пить. Пить – здоровью вредить. Повтори.
– Нет.
– Повтори.
– Взглядик!.. Пить – здоровью подсобить. Встань на минутку, я постелю.
– Верста в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.
– Ты – тварь!.. Не ломай кайфа, не ломай кайфа, не ломай кайфа!..
И летят мелкие глупые предметы со столика и полочек: неискусные болванчики-статуэтки, календарь-перевертыш родом с Ленинградского монетного двора – все это летит в меня. А со столика упала также бутылка из-под «Люксусовой» – упала, но не разбилась. То ли удача, то ли чудо, то ли стекло бутылкино предварительно напряжено.
…Есть три комнаты, сообщенные между собою, – и нас много в них, мы танцуем. Это – домашний сбор, вечеринка в подсвете. Мы так редко собираемся вместе, живем в разных городах – и хорошо обнимать девушек, знакомых ровно настолько, чтобы не знакомиться снова, и не опасаешься дыхания друг друга, и руки довольны малою волей, не требуя большего.
Три комнаты в доме на ножках, три комнаты с большою верандою, что по сраведливости признается нами за комнату четвертую. Мы – чужие люди; разделенное горе – больше, разделенная радость – меньше, поэтому не стоит делиться ничем, и хорошо нам вместе, ибо мы живем в разных городах, служим на разных службах, и дай нам, Господи, возможность никогда не просить ничего друг у друга, а то и на вечеринку нас не соберешь – так позаботься хотя бы об этом. Гляди-ка, сколько у нас кока-кольных бутылок, сколько освежающей жвачки! Кабы имел я ту жвачку-жевалку лет на двенадцать раньше – Ларка Шарафутдинова спала бы со мною, а не с Царем Зверей из «Снежинки».
Иду я постоять на воздухе; притворяю за собой дверь с глазком, спускаюсь по ступенькам. Те ступеньки из тухлых досок, с переломами, а перила починены дрыном от половой щетки – чем теперь пол мыть-подметать? За такие перила и не удержишься, а ступени скруглены застылым проснежием: свалиться – раз плюнуть. Но слезаю; осторожничая, добираюсь до вмерзшего в суглинок половика, оставленного с последнего сухого дня. Окаменели скопленные следы у исхода лестницы, и лампа на столбе у калитки дает видеть волглый наст, где следы – чище и рассредоточенней. У стены сарая – мастерской сапожника Сашки – куча земли основала сугроб, что не стаивает до апреля: грунтовой холод снега бережет. Из бугра-сугроба торчит некий куст. Я тянусь к нему рукою, но все его хлысты резко взбрыкивают, дрожа, собираются в гладкий пук – наподобие кистевой метлы – и вновь расходятся. Только он, куст, теперь знает, что я его тронуть хочу – и ждет. На темном заборе начинает мерцать и корчиться световое пятно с плавною бахромою. И возникает крик, построенный на словце «ага» и на бесконечном повторении моего имени во всех возможных видах.
– Ага, Витя, Витюшечка, Витюнчик, Витяра, ага, Витя-Витя-Витя, ага…
Пятно разляпывается шире – и на его свете стоит голый человек.
Сквозь редкие черные волосы просматривается белая жирная корка-парша, лоб сведен кожными валиками – это из-за подслепости: так глядеть легче. Вечные очки вдавили на переносице лоснистую щель, в углах глазных – желтые крошки. Конец носа – как пупырчатый продолговатый кошель; из пупырышков торчат мелкие волосяные острия. Ногти на больших пальцах ног вросли в мясцо, прикоснуться невыносимо. Взбухлый водянистым туком живот перекошен влево – не совсем великолепно с внутренними органами, надо понимать.
– Ага, Витя, Витя, Витя. Ага!!!
– Ты что?.. Ты что рычишь, шваркнутый, кретин?! – вылетают из своих спален толстая Алка из Мурманска, Люська-художница из Москвы, Валечка из Полтавы, некоторые другие. Перекатываются чрез мужей, отшатываются от нежнозаписянных младенчиков – бегут меня будить, такие старые, в застойных ночных рубахах, с изуродованными пятками, зависают надо мною грудями – большими и малыми овалами, – перестань, перестань сейчас же, весь дом разбудишь.
Беззвучно, не существуя, спит Верста Коломенская, занимает одну двадцатую кровати. А стелила на диване?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.