Текст книги "Ингрид Кавен"
Автор книги: Жан-Жак Шуль
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
«А ты не хочешь посмотреть?» Нет, он не хотел, не хотел ничего осматривать, а главное, двигаться, он хотел только сидеть за закрытой дверью. Алкоголь в сочетании с опиумом, которым его регулярно снабжала его азиатка, заставляли его смотреть на все окружающее с большим подозрением. Нет, спасибо, он не выйдет из комнаты, если, конечно, можно было назвать комнатой это огромное помещение с пяти-шестиметровыми потолками, в котором не хватало одной двери, и в дверном проеме зияла анфилада коридоров, а на пол был брошен старый матрас. То, насколько огромна эта крепость, он смог заметить еще в море, когда они подплывали к ней по унылой морской глади. И там, где некогда жили воины, защищавшие город от набегов еще более диких, чем они, морских племен, которые время от времени высаживались на берег со своих кораблей, бродили жалкие ragazzi.[102]102
девицы (ит.).
[Закрыть] Толстенные полуобрушившиеся дряхлые бежеватые стены с десятком крошечных слепых окошек, на некоторых из которых еще оставались решетки. «Можете, если хотите, какое-то время пожить у меня», – заявил им маркиз Де Сета, большая шишка, и Шарль тут же вообразил себе прелестную виллу с бассейном. Да, конечно, Де Сета был маркизом, но Шарль не знал, что тот практически разорен. Азиатка отправилась немного прогуляться. «Подняв глаза, – сказала она, – я увидела в самом верху в проеме окна дочку сторожей. Она сидела на подоконнике и красила ногти, в волосах у нее был громадный гребень, а рядом лежал веер, и она мне улыбнулась».
Он продолжал валяться в постели, пребывая среди этих своих неприятных воспоминаний, когда из щели под дверью появился листок бумаги. Может быть, это от Ингрид? Он подошел, нагнулся и поднял рекламный проспект с буквами DAEWOO прямо по центру. Это слово, эти буквы что-то ему напомнили, что-то, что произошло очень давно, но что именно? И он снова вернулся в Палермо – «и она мне улыбнулась…» А потом ночью беспрестанно скрежетала толстая цепь с замком, ударяя одним своим концом о ворота. Ветра, однако, в этом жалком и пустынном квартале не было. «Я больше не могу, – заявил он утром, – давай уйдем отсюда… Мне не нравятся крепости, предпочитаю отели…»
Мужчины в костюмах, сидя на двух диванах, образующих латинское «S», развернутое в разные стороны, разговаривали с видом заговорщиков, ни к кому не обращаясь. В гранд-отеле «Э де Пальм» хватало своих привидений: Вагнер сочинил там «Тангейзера», один эксцентричный писатель-миллиардер, живший в уединении – он был наркоманом и гением, – сочинил там пьесу в стихах «Двойник» и предал себя в нем смерти, или он сделал это не сам – тайна так и осталась нераскрытой, в конце пятидесятых «Коза ностра» и американская мафия собирались здесь на свои ежегодные сборища: слияния, холдинги, долгосрочные стратегии, новые стратегии, сокращение рабочих мест и взяточничества, уход с рынка проституции и из игрового бизнеса, реконверсии в героин – чище и не так заметно: вхождение в новую эпоху – нашу. Всю ночь в комнате рядом, в Вагнеровских апартаментах, слышались шаги, впрочем, в этом же номере узнал о своем разорении Гамбино и другие. «Шаги? Какие шаги?» – «Ну конечно, ты со своими берушами никогда ничего не слышишь, а я продрожала от страха всю ночь». Впрочем, этого всего хватило, и в тот же вечер они отправились на корабле в Неаполь, и стоило только «Розовому кенгуру», на борту которого они находились, запустить свои машины, как в порту раздался взрыв, и всполохи пожара смешались с пылающим закатом – финал, достойный Вагнера. После всего этого можно было думать лишь об одном: забыть Палермо!
– Шарль, открой, это я!
Он встал и в конце концов открыл дверь. За ней стоял Джей, пианист Ингрид, он хохотал, говорил и крутил туда-сюда электрическую батарейку на шарикоподшипнике. Родился он в Нью-Йорке, и в его блистательной игре сохранилось легкомыслие Гершвина и шутки «Тин Пан Алле», на которые наложились строгие правила, которым он научился впоследствии у Нади Буланже. На рояль обрушивался ужасающий напор энергии его тела, которая находила себе выход в его танцующих пальцах виртуоза: Джей просто сливался с этим соперничавшим с ним инструментом. Можно было подумать, что его руки были взяты у какого-нибудь атлета – операция прямо противоположная той, что была произведена в фильме Петера Лорра «Руки Орлака» над трепетным концертирующим пианистом, потерявшим руки в железнодорожной катастрофе, которому пришили слишком грубые руки убийцы, гильотинированного в тот же день. Когда Джей появлялся на сцене и быстрыми решительными шагами направлялся к левому краю сцены, где стоял «Стейнвей», можно было подумать, что он собирается свернуть ему шею и разнести в щепки, но он умудрялся извлекать из инструмента кристально чистые звуки, каждый из которых был полон энергии и грации. Это был человек-рояль: казалось, он и инструмент единое целое, словно у него просто протез, даже вне сцены. Разговаривал он, как герои комиксов: «Шаааарль! Вуа! (раскаты громкого хохота) Тебе надо было это видеть! (стаккато) Ухо! Ухо! (аккорд в ми миноре) О! О! О! (шум разных голосов, рифтовый вокал)» – целая партитура для Бетти Боуп, весьма разномастная: музыка, шумы, посторонние звуки.
Шарль, пребывавший в сумрачном состоянии духа, хранил молчание. Они вышли после концерта на улицу, которая спускалась с холма, и за ними молчаливо следовала вся городская молодежь. Несколько человек подошли к Ингрид и вручили ей амулеты, как будто они принимали у себя рейнскую святую, снизошедшую на их облупленную землю из северных туманов, Лорелею, золото Рейна. На площади был ресторан, где был заказан ужин. Народу – тьма: городские шишки, организаторы турне и еще какие-то люди неизвестного происхождения. «Ингрид посадили между мною и каким-то странным типом, который вероятно был местным воротилой, за ужином подавали ослятину – о! о! о! – она выпила и принялась рассказывать про внука Гетти – просто так, посмотреть, как сосед будет реагировать, про ухо, которое было послано Каморрой по почте старому Гетти, самому богатому человеку в мире, который отказался платить за внука выкуп, он даже установил у себя в доме телефоны-автоматы, чтобы никто не звонил даром… Тип, что сидел рядом с ней, один из организаторов турне, начал на нее странно посматривать, я наступил ей под столом на ногу, чтобы она остановилась, но она досказала свою историю до конца».
Кем на самом деле были эти организаторы, эти спонсоры, что заплатили за итальянское турне бешеные деньги, мы так и не узнали – самолеты бизнес-классом, первоклассные гранд отели, шоферы… – бешеные бабки, при условии, что она приедет на один вечер в Калигари – «Да нет же, повторяю: Ка-лья-ри» – и на один вечер в Сассари, в эту глушь с полупустыми залами. Откуда все эти деньги? Все это крутилось в голове у Шарля, пока Джей выделывал свои рулады. «И когда Ингрид произнесла «ухо», этот тип зашелся кашлем, начал плеваться, побагровел, потом стал белым как полотно – зрители еще не разошлись после концерта и глазели на нас через стекло – тип этот стал задыхаться – о! о! о! не-ве-роят-но! о! – все эти куски ослятины полетели в разные стороны, глаза выпучены. Слово «ухо» произвело такой эффект, как удар грома. Для нее же, после всего выпитого белого вина, это была просто шутка… аллюзия».
С ней часто случались подобные бурлескные, даже скорее рискованные истории, в то время как на сцене это была воплощенная строгость, самообладание, самоконтроль. Конечно, тут и без случая не обошлось, да это и хорошо. Тогда это было принято посылать богатым родственникам кусочки тел их детей и прочая – пальчик или два, и даже не заказным письмом. Теперь, правда, с албанской, русской мафией, их шлюхами, присылается вся рука – прогресс налицо. «Привет, ребята!» – бросил звукооператор Ингрид Ролан, который мимо них направлялся к себе в номер. «В конце концов – ха-ха-ха – он вытащил из портфеля, который был под столом, кислородную маску, прижал ее к лицу и стал похож на свинью!» Естественно, думал Шарль, в этой Южной Италии тех, кто слишком много болтает, просто скармливают свиньям. Он снова плеснул себе коньяка. Сердце у него учащенно забилось: ну конечно, ее похитили, очень даже вероятно… И ухо Ингрид получат по почте Его Преосвященство или Фасбиндер, денег у них куры не клюют.
– Ага! Все уже тут!
Это была Ингрид, и в очень хорошем расположении духа, она появилась среди них со своим обычным пластиковым пакетом – она обожала такие сумки от «Призуник» или «Дьюти фри», запихивала туда партитуру, апельсин, плитку шоколада, гребенку. В фильме ее бывшего мужа Фасбиндера «Поездка матушки Кюстер в небо» она появляется с одной, двумя, пятью, шестью такими полиэтиленовыми пакетами.
– Вы ему про ухо рассказали?
– Да, теперь идем спать.
– А теперь, «ох, фиг дер вам», – сообщил звукооператор вместо Auf wiedersehen[103]103
До свидания (нем.).
[Закрыть] – он обожал словесные игры.
– А про конец концерта они тебе рассказали? Про девочку на сцене? Розовый куст?
– Нет, это что еще? Уха была мало?
В конце концерта на сцену поднялась девушка с большим букетом цветов, и один из организаторов концерта сообщил: «Синьора, в вашу честь эта девушка хотела бы спеть одну песню…» Девушка стояла совсем близко от меня: лет двадцать, не больше, правильные черты лица, овальное лицо. Совершенно черное, до горла застегнутое хлопковое платье, на плечах – шаль, завязанная так, как носят в деревне. И на груди большой золотой крест. Без микрофона, без музыки, она запела а капелла в тишине зала. Это была сардинская Ave Maria, такая искренняя, исполненная волнующей, всепоглощающей мощи… И все это рядом со мной, которая тоже была в черном, но с таким декольте, что спускалось почти до ягодиц. Девушка была сама цельность, сама чистота. Искренняя вера, страдающий взгляд – сама простота.
Ингрид была такой лет в восемь, десять, даже еще в пятнадцать или шестнадцать, перед алтарем Пресвятой Девы, который она украсила сиренью: платье с длинными рукавами, застегнутыми до самых кистей на мелкие пуговки, вызывание духов в кругу семьи, паломничество в Лурд вместе с горбунами и калеками – последний шанс. Она молила Бога, чтобы он избавил ее от ран, от страданий, она была очень верующей.
И тут такое же черное платье, та же молитва: это был ее полный двойник, от которого она избавилась позднее, это был ее старый, католический, средиземноморский двойник с берегов скалистой, примитивной Сардинии. Да, она стояла рядом, как живой упрек, и, казалось, говорила: «Все, что ты сделала со своей Ave Maria, со всем ее поддельным блеском и финтифлюшками, высокой модой, претенциозностью, дешевыми выкрутасами, распутством, оборками и кривлянием, со всем твоим Ив Сен-Лораном, знаменитыми киношниками, шикарными отелями, с твоим Бароном, с Его Преосвященством, со всем этим миром блестящих журнальных обложек, со всем тем путем, что ты прошла с детства, с нежной юности твоего закаменевшего от боли тела, – все это привело тебя сегодня вечером ко мне, к тебе, какой ты была раньше. Смотри: вот я! Твой двойник, – казалось, говорила она, но нет, это я была ее двойником, со всеми своими ухищрениями и фальшью. – Ты, – говорила она, – отклонение, бесстыдное извращение той, которой ты была».
В этом явлении девицы не было ничего смешного, но этот роковой двойник, ироничная и кривая усмешка судьбы, вызвал у нее нервный смех, который сотрясал все ее внутренности, ужасный смех, угрожающий, готический – так смеялись в средневековых замках. Она не двинулась с места, не пошевелила рукой, она застыла, но все мускулы ее тела – лицевые, ягодичные, брюшные – напряглись, их сводило судорогой, она готова была разорваться от хохота. Эта Ave Maria причиняла ей страдание, но она хранила спокойствие под своей безукоризненной Maske, она стояла в своем платье от Сен-Лорана и писала.
– Да, я описалась от смеха…
– Послушай, – произнес Шарль, который неизвестно почему перешел на шепот, – ты делай, что хочешь, но я, – он говорил медленно, артикулируя каждый звук, – я не сяду в их машину вместе с тобой. На рассвете, а может быть, и сию минуту я вызываю такси – в конце концов, есть же здесь такси – и еду в аэропорт, где сажусь на ближайший самолет в Милан… да, в Милан или все равно куда… Ну и заплачу за билет, велико дело… И вот еще что: не сама ли ты притягиваешь всех этих призраков, всех этих двойников, что выходят тебе навстречу?
– Ты мог остаться в Калигари.
– Ка-лья-ри. Калигари – это доктор из твоей Германии. Однако может, и правда, может, ты и права… может быть, это все – его владения…
Ну так вот, все это научило его совместной жизни с певицей, совместным путешествиям. Это было интересно, волнующе, не всегда безопасно и совсем не спокойно. Конечно, сидит на вершине утеса восхитительная Лорелея, которая расчесывает свои золотые волосы, на ней золотой убор, она поет и ее пение летит над Рейном, воздух свеж, и вечер уже опустился на землю, странник в лодке ничего не видит и не слышит, кроме этого далекого голоса, который имеет неотразимую силу, он не видит утеса, и охваченный внезапной Sehnsucht,[104]104
тоской (нем.).
[Закрыть] тонет в водах реки… Это знаменитая легенда, мелодия, которую знают по всей Германии. Это и есть пение. Уже Улисс в свое время заставил привязать себя к мачте, чтобы не попасть под очарование далекой песни прекрасных сирен, этих полудев, полурыб, которых иногда изображали на египетских могилах с крыльями птиц. Белокурая богиня Цирцея предупредила его об этом на своем черном корабле. Это Двенадцатая песнь, когда Улисс возвращается из Царства мертвых. «Выслушай то, что скажу…/ Прежде всего ты увидишь сирен; неизбежною чарой/ Ловят они подходящих к ним близко людей мореходных./ Пением сладким сирены его очаруют, на светлом/ Сидя лугу; а на этом лугу человечьих белеет/ Много костей, и разбросаны тлеющих кож там лохмотья./ Ты ж, заклеивши товарищам уши смягченным медвяным/ Воском, чтобы слышать они не могли, проплыви без оглядки/ Мимо; но ежели сам роковой пожелаешь услышать/ Голос, вели, чтоб тебя по рукам и ногам привязали…» Ну и что же произошло? «Корабль наш, плывя, приближался/ К острову страшных сирен…/ Вдруг успокоился ветер и тишь воцарилась/ На море: девон угладил пучины зыбучее лоно./ Вставши, товарищи парус ненужный свернули…/ Сели и гладкими веслами вспенили тихие воды./ Но в расстоянье, в каком призывающий голос бывает/ Внятен, сирены увидели мимо плывущий корабль наш./ С брегом он их поравнялся; они звонкогласно запели/ «К нам, Одиссей, богоравный, великая слава ахеян,/ К нам с кораблем подойди; сладкопеньем сирен насладися/ Здесь ни один не проходит со своим кораблем мореходец,/ Сердцеусладного пенья на нашем лугу не послушав». Так они Улисса сладкопеньем пленительным звали. И тогда Улисс, влекомый сердцем их послушать, приказывает: «Отвяжите меня! Умоляю, отвяжите!» Он забыл в своем возбужденье, что у них уши заткнуты берушами Квиз, что они не могут ничего услышать, и тогда он «подает им знак бровями!». Но его товарищи, вместо того чтобы отпустить его, узами новыми крепче ему руки и ноги стянули, чтоб более слышать он не мог бы и гласа… Настоящая садомазохистская эскапада на борту корабля в открытом море, следующем по курсу мимо берегов острова, усеянного костьми.
Ну и что, что Улисс не заткнул себе воском уши, его сжигало любопытство, он хотел услышать это восхитительное пение и предпочел – что за картина! – слушать его связанным по рукам и ногам… Можно обойтись и без Улисса. В «Тентене» есть другой моряк, капитан Хаддок, который преспокойно живет в чудном замке Муленсар до того самого времени, пока донна Бьянка Кастафьоре не появляется у него со своим попугаем, драгоценностями, своим учителем пения господином Вагнером и не посылает со своими благородными манерами всю его жизнь к черту, при этом есть еще телевизор со всеми его проводами, и учитель Турнесоль разбивает об него лоб. Хаддок ставит себе на голову этот ящик, а дива берет верхние ноты «Арии драгоценностей»: «О-о-о-о! Мне сме-е-ешно, ка-а-а-ак я хо-о-о-о-о-ро-ша в э-э-этом зе-е-е-е-ер-ка-ле!» В «Фаусте» это есть: «та-а-а-а-ак хо-о-о-о-ро-ша в э-этом зер-ка-ле, о-о-о! Мне-е-е-е сме-е-е-ешно…» А тем временем, пока Бьянка Кастафьоре выводит свою арию, у нее взаправду крадут драгоценности и вступает служанка Ирма: «Мадам, ваши дра, ваши дра-а-а, ваши го-го-го, ваши драгоценности… исчезли, мадам!»
2. Ночь проклятая
Мимо пригородных пустырей в ранних сумерках медленно движется черный лимузин. На заднем сиденье женщина и мужчина средних лет. У него темный костюм и темный галстук. «Я почувствовал, что вам нужен. Вот и появился». У мужчины правильные черты, мужественное, хорошо вылепленное лицо и приятный голос. Женщина же очень красива. Ей лет тридцать пять: рыжеватые волосы, чуть выступающие скулы, веки во внутреннем углу тронуты серебристыми тенями, на ней облегающее черное платье из блестящего шелка с вырезом «лодочка».
Друг на друга они не смотрят, но в устремленных прямо перед собой взглядах чувствуется взаимное присутствие.
– Мы никогда еще не слушали музыку вместе, – спокойно произносит мужчина.
– Музыка может обмануть.
– А кто хочет быть обманутым? Кто жаждет иллюзий?
– Мы все, – говорит она, и голос у женщины звучит чугь глуховато, это почти шепот. – Я в иллюзиях знаю толк: на песни про любовь всегда есть спрос.
Спину женщина держит прямо, но не напряженно, просто как будто там, на позвоночнике, есть некая точка, на которой держится все ее тело. А на непроницаемом лице, на котором можно увидеть следы былых ожиданий и прошедшего удивления, обосновались теперь усталая заинтересованность и спокойствие: ни презрения, ни надежд.
Они на мгновение замолкают: эти двое слишком много знают об окружающих их вещах, и это знание объединяет. Он нежно берет ее руку в свою, чуть касается губами: «Вы в отчаянии». Электронная музыка пытается копировать звучание механического пианино, как будто где-то в кабачке наигрывают легкий мотив. «Хочу умереть, – произносит женщина равнодушно, как само собой разумеющееся. – Поможете? Я вас не задержу».
Шофер останавливается на обочине. Они выходят и останавливаются на поляне: так они и стоят на невозделанной земле, лицом друг к другу, а позади них до горизонта простирается пустошь.
– Я сделаю это для вас.
– Спасибо. Я устала и хочу отдохнуть. – Тут ее голос оживает, словно начинает звучать колыбельная. – Не заставляйте меня ждать.
Мужчина развязывает галстук, подходит ближе к женщине, так близко, как будто хочет поцеловать, и обвивает галстуком ее шею. Снова звучит кабацкий мотивчик. Мужчина склоняется над женщиной, держа одну руку на ее талии, лицо женщины оказывается совсем близко, она откидывается назад, как будто танцует танго – все происходит как при замедленной съемке, и тело ее неожиданно обмякает – это просто пустая безжизненная оболочка, ничто. За ними вдалеке виднеется железная стена какого-то современного завода, длинный, очень легкий подвесной мост на натянутых канатах, железные тросы, и над всем этим – багровеющие небеса, которые светлеют ближе к линии своего соединения с невозделанной землей, становясь сиреневыми, а потом и вовсе синими.
– Ты и правда очень хороша в этом фильме, очень, – произнес Шарль, нажав на кнопку перемотки на пульте дистанционного управления. Как в первых кинематографических бурлесках женщина поднялась в ускоренном темпе, ожила, как когда умирают «понарошку», мужчина снял с ее шеи свой галстук и быстренько завязал его на собственной, она, как механическая кукла, вернулась, пятясь, к лимузину, который на сей раз на всей скорости отбыл в обратном направлении.
– Эта проститутка Лилу – лучшая твоя роль. Для Лилу кончилось даже отчаяние, потому что все эти благородные господа платят ей за то, чтобы она их выслушала, и выходит, что ей на голову обрушиваются все тайны города, все его помои.
Он нажал на «стоп», и этот механический балет остановился, кадр замер на прекрасном лице женщины, взгляд которой уже ничего не держит на этой земле. Отвращение тоже может сделать человека недосягаемым. Изображение застыло посреди гостиной, где царил легкий беспорядок. Было полпервого, час ночи, он снова заговорил:
– Знаешь, я тут подумал об этой истории, что произошла на прошлой неделе, и просто не могу понять, что я делал в этом Берлине, и вообще на вечеринке гомиков, это я-то, убежденный гетеросексуал, который, конечно, любит музыку, но не настолько, чтобы провести целый вечер среди двух тысяч голубых меломанов. К тому же я терпеть не могу корпоративные вечеринки, где все должны любить друг друга и веселиться, как дети… Ты же знаешь, что я ненавижу бонвиванов и всякие шуточки. И потом, что это был за тип в черном костюме рядом со сценой или это была лесбиянка? Она все время делала какие-то жесты, пока ты пела, и я даже было решил, что это шутка. Мабель сказал, что это сурдоперевордчик… Выходит, там собрались глухонемые гомики? Все – глухонемые? Он сказал, что их действительно в зале пруд пруди, что отмечается даже некая склонность глухонемых к этому делу; в Калифорнии провели статистические исследования, и выяснилось, что среди глухонемых в два раза больше педерастов, чем среди нормально слышащих… Я не понял. «Это значит, что большинство глухонемых трахают друг друга или же что большинство педерастов так хорошо друг друга трахают, что перестают что бы то ни было слышать и говорить?» – спросил я у Мабеля. «Гомики, глухонемые, все одним миром мазаны». Мне там было довольно одиноко среди этих двух тысяч глухонемых меломанов педерастов, может, и не все глухонемые, не знаю…
– Что ты имеешь против педерастов?
Мы к этому времени уже хорошо выпили – час ночи все-таки, полвторого…
– Да не в этом дело. Я физически не выношу подобных сборищ, празднеств… От любых объединений я просто заболеваю, особенно теперь, когда они все такие добрые, такие хорошие, растеряли всю свою агрессивность… Так же противно, как когда возвращаешься в религиозную библиотеку Сен-Сюльпис… Все эти крылышки, такие миленькие кич-травести, глазки влажные… Так и кажется, что все друг друга в купель окунали.
– Во время войны педерасты в Германии носили розовую звезду.
– Все эти клубы по интересам… Скажи мне, какая может быть связь между, например, Жаном Жене и Рёмом?[105]105
Один из самых страшных нацистских палачей. Был гомосексуалистом и лично зверски пытал свои жертвы.
[Закрыть] Так нет же, собираются вместе и пережевывают, чем кто от кого отличается… В дело идет самый ничтожнейший общий знаменатель, и вот уже в Великом Всём происходит объединение… Противно, и все.
– Нет… Послушай… Ты не прав…
– Ну, вот и я…
– Подожди! Если хочешь произносить моно…
– …дай мне до…
– …монолог…
– Дай я догово…
– …произносить монолог, то делай это перед стенкой…
– Они боятся одиночества и… Перед какой стенкой? Перед Стеной Плача? – Разговор быстро переходил в стаккато. – Ты не позволяешь мне…
– Тебя не остановить… Ты не слушаешь…
– Кто? Я?
– …никогда не…
– Что? Я?
– Ты! И другие, впрочем, тоже, слушают только, когда я пою. Как в детстве… в детстве меня никто не слушал… Я, наверное, потому и начала петь так рано, в четыре с половиной года.
– Хорошо. Тогда спой, что ты хочешь мне сказать.
– Если хочешь произносить монологи, пожалуйста, перед стенкой.
– Никаких монологов я не произношу. Это ты меня все время прерываешь.
– Да нет, это ты.
– Никогда не понять, кто прерывает кого, я, в конце концов… я поставил запятую, а не точку… Ты решила, что это была точка, ну и начала говорить, так вот, это была запятая, значит, это ты меня прервала. А я, я только продолжил, а ты решила, что это я тебя прерываю.
– Ты сам-то понимаешь, что говоришь? Топай тогда ногой, когда ставишь точку или запятую, иначе не понять…
– Отлично! Ты будешь петь, чтобы заставить себя слушать, а я отбивать ногой точки и запятые, чтобы меня не прерывали… – Я подпрыгиваю и со стуком опускаюсь на всю подошву: это точка. То же самое еще раз, но потом одной ногой я делаю такое движение, как будто что-то вытираю: точка с запятой. – Так? Поехали…
– Послушай, Шарль…
– Можно и руками. Как глухонемые… Да-да, ты же их любишь, все эти меньшинства, маргиналов… Это все гордыня, как ты радовалась, что тебя пригласили после обеда петь под открытым небом в Цитадели в Иерусалиме.
– Я совсем не гордилась, я боялась. Я была смущена, на меня подействовало место, сам дух его, эти разбитые колонны, факелы, которые они зажгли, розоватые камни, песок, вокруг святые места, недалеко Масленичная гора, Гефсиманский сад, откуда доносились какие-то голоса… Да, особенно акустика, невероятная акустика: с одной горы слышно, что говорят на другой, так, как будто кто-то прошептал что-то рядом… шорохи, в воздухе плывут голоса… Ты прекрасно знаешь, я тебе говорила: я не боюсь сцены, даже когда передо мной две тысячи зрителей в промерзшем зале, я не боялась даже в древнем барочном Сан-Паулу, даже в Зоо Паласе в Берлине, где все словно с ума посходили и стали бросаться к сцене… Но там я впервые в жизни безумно испугалась, я почувствовала себя совершенно одинокой: дрожь, головокружение, одиночество…
– Это потому что ты была на иудейской земле и пела перед всеми этими евреями… А ты – немка, немка в Иерусалиме. Ты почувствовала примирение благодаря тому, что предлагала свое пение, как мольбу о прощении за все ваши оскорбления… это была частичная уплата долга в счет великого примирения… вознаграждение, долг за войну. Ты, немка, дочь офицера военно-морских сил вермахта, поешь для собравшихся перед тобой евреев, для еврейского народа… Ты, только ты и твое пение, а перед тобой – они, живые и мертвые, и ты утишаешь обиду своим пением.
– Когда дело касается меня, ты всегда все видишь под таким углом. Тогда получается, что и с тобой я потому, что пытаюсь сделать тебе что-то хорошее, только потому, что ты – еврей?
– Не без этого.
– А ты хочешь, чтобы тебя любили не за то, что ты еврей, а просто потому, что ты – это ты?
– Именно.
– Ну так я тебе повторяю: я боялась места, а не людей. Петь там, в этом святом месте… страшно. Впрочем, чтобы уж быть точной, это был обед на свежем воздухе, который давали в честь закрытия Иерусалимского кинофестиваля, и там было сколько угодно гоев: режиссеры, актеры со всего мира, даже Де Ниро, а обед был в честь черного мэра Нью-Йорка Дэвида Динкинса. Да, я пела для евреев, но и для негра тоже… В конце он мне подарил футболку с надписью I LOVE NEW YORK,[106]106
Я люблю Нью-Йорк (англ.).
[Закрыть] и с сердечком. Для него это была как рекламная акция Нью-Йорка: Новый Вавилон на Святой земле.
– Так там был негр? Прекрасно! Еще одна жертва… Это совершенно не нарушает гармонии полотна, нисколько не портит твоего упражнения в раскаянии…
– Ну и мудак ты, бедный мой Шарль.
– Я уверен, что все так и было, потому что ты была на иудейской земле. У тебя в голове должно было что-то щелкнуть, это чертово переключение, когда у тебя в мозгу все собирается в одну цепь: петь твою рождественскую песню, «Ночь Святую» в Цитадели на Святой земле, когда ты ее пела в четыре с половиной года под портретом Гитлера, перед моряками, и твой отец, офицер Третьего рейха, блаженно тебе улыбался. Еще то переключение, хорошенькое такое путешествие. Ну вот, и это было своеобразным раскаянием… Думала ли ты в этот момент о той, другой звездной ночи, о других факелах, о других развалинах, затерянных там, на Балтике, сорок лет назад? Когда ты практически пела для фюрера?
– Нет, тебе прекрасно известно, что я этого не помнила…
– Ты этого не помнила, но это было в тебе. Memories are made of this. Ты могла бы остановиться и сказать: «Я начала свою карьеру в четыре с половиной года, когда пела для Гитлера, и заканчиваю ее здесь, в Иерусалиме, когда пою перед евреями». От Адольфа до Иерусалима – кольцо замкнулось.
– Это просто красивые слова, умные фразы, с тобой всегда так. Разговоры, только разговоры, ты только и умеешь, что разговаривать, Шарль!
– Две святые ночи… От одной до другой, и вторая как искупление первой! От военного Рождества до Цитадели: чем не жизненный маршрут?…
– Слишком просто!
– И этот маршрут приводит меня к тем меньшинствам, которых ты обожаешь.
– Мне кажется, что ты просто стыдливый еврей…
Шарль плеснул себе еще водки.
– Нет, это история общества… А я хочу сказать другое: ты систематически оказываешься на стороне меньшинств… Да, на твоих концертах бывают всякие люди, но идеальная публика для тебя это – глухонемые педерасты евреи…
На «глухонемых» стол пришел в движение, и духи тут были ни при чем. Тогда Шарль решил дать задний ход, а вернее, продолжить фразу, меняя по ходу дела ее смысл и маскируя таким образом то, что хотел сказать. Вышло нечто вроде: «…глухонемые педерасты евреи… и еще много кого, ты ведь знаешь, я обожаю смеси». Но он спохватился слишком поздно, да и она слишком хорошо понимала тонкости языка, даже французского, и раскусила бы его маневр. Она прекрасно поняла, что там была точка, а не запятая, что фраза была закончена. Она держала одну руку под столешницей, и столешница начала подрагивать, так как она ее слегка раскачивала, другой же рукой она комкала скатерть, как будто не могла решиться, перевернуть ей стол или сдернуть с него скатерть и отправить все, что на нем стоит, на пол.
В конце концов она резко дернула на себя скатерть и оттолкнула стол ногой: стол не перевернулся, а на пол посыпались ножи, ложки, но тарелки и перевернувшаяся хрустальная ваза чудом задержались на самом краю. Она сумела сбросить на пол только то, что не могло разбиться. И кучу бумаг.
Шарль тут же попытался изменить тактику: последний шанс, секретное оружие, отвлекающий маневр. Он был асом отвлекающих маневров, касательных, мастером ускользающего штриха, он, можно сказать, провел свою жизнь в отвлекающих маневрах. Он обожал уходить в сторону, вбок. Как только что-нибудь начиналось, он переходил к другому, ему казалось, что все это лишь предлог для чего-то другого, для бесконечности… На этот раз все выглядело просто идиотизмом: «Я сегодня на улице видел труп, весь изуродованный… кровища… ужас!» Ничего, конечно, он не видел, сплошная выдумка. Он надеялся, что ужасы жизни заставят отступить на второй план ее агрессивность, ее мелкие гадости. Это была вариация на тему: наши маленькие домашние безобразия просто смешны, когда в мире происходит так много трагедий. В конце концов это как телик, он для того и создан: семья начинает чувствовать себя даже счастливой, когда видит на экране все эти ужасы, войны, издевательства, убийства, и семья забывает о своих маленьких бедах – о чем тут говорить? То, что делал Шарль, было столь же тривиально: он в принципе пытался ее успокоить, примирить с самой собой на теле воображаемого трупа. Однако не подействовало: она сделала вид, что не слышит, или слышит, но не понимает, или, может быть, она распознала его маневр. И началось – крещендо, фортиссимо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.