Электронная библиотека » Жан-Жак Шуль » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Ингрид Кавен"


  • Текст добавлен: 13 ноября 2013, 02:25


Автор книги: Жан-Жак Шуль


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Из-за его средиземноморского, левантийского, солнечного, неординарного вида еще жестче залегали под глазами тени, еще глубже становилась окружавшая его тьма. Его слабость чувствовалась издалека, очень издалека, было понятно, что пропасть притягивает его, но в этом не было ничего трагического, и все его очарование на этом и основывалось: перед ним не могли устоять даже самые сильные, самые защищенные, самые суровые, это очарование покоряло и одновременно внушало ужас. Каждому ведомо, в большей или меньшей степени, это притяжение пропасти, но эта тяга обычно скрывается. Он же был просто избранником пропасти, ее любимцем. «Гореть на костре жизни? Испытать особое притяжение пропасти? Это мне тогда очень нравилось, – рассказывал Шарль Ингрид. – да и кому тогда не нравились подобные вещи? Даже самым сильным, даже самым богатым. Вокруг Мазара всегда попахивало серой, и все тянулись на этот запах, особенно женщины».

Но директор «Пате» предупредил его: «Жан-Пьер, я никогда не позволю вам стать хозяином французского кино». Сам же Мазар считал, что «Гомон» – это только начало, закуска.

«Я часто ходил к нему в «Плазу», – продолжал Шарль. – Однажды – было очень, очень поздно, зима, и в нижнем патио лежал снег, а через полузадернутые тяжелые занавеси было видно, как кружатся снежные хлопья – я пришел к нему. Розоватый свет отражался в закрытых кувертах, в фарфоровых крышках, играл на чайниках – служебная комната в три часа ночи: кокаин рассыпан на ночном столике. Из смятых простынь высовывается хорошенькая девичья мордочка. Мазар приподнимает большую белую льняную простыню и со смехом заявляет: «Хороша! Да не про тебя!» Девица и правда была божественно сложена. «Ее зовут Северин». А через минуту он уже соскакивает с постели, начинает двигаться как заведенный и строить безумные планы: «Ты не понял, Шарль. – Он был небрит, длинные облегающие брюки, намечающийся животик, насмешливая пресыщенная улыбка, во всем его облике, как это часто бывает у восточных мужчин, было нечто женственное. – Говорю тебе, ты не понял: «Гомон» это так, на затравку. Мне нужен «Двадцатый век фокс», «Уорнер бразерс»… И было непонятно, шутит он или говорит всерьез.

Появился стюард: «Господин Мазар, блондинка из пятьсот четвертого только что вернулась вместе с марокканским продюсером!» Мазар раздавал деньги направо и налево стюардам в отеле, чтобы те ему докладывали, что где происходит, – просто так, удовольствия ради, ему было интересно, кто что делает. Уходя, в полузадвинутом ящике комода я увидел револьвер.

Однажды, когда он решил, что все у него в руках, имея на руках эту записку Рибу, он отправился в Булонь в штаб-квартиру «Гомон»: «А теперь, Шарль, вперед! Красная дорожка! Шампанское на этажи!» Он думал, что все там его ждут с распростертыми объятиями как нового владыку. Прием, однако, оказался весьма прохладным… Конечно, рукопожатия: «Здравствуйте, господин Мазар, рад познакомиться, господин Мазар…» Мы поднялись на самый верх, на шестой этаж, на террасу: внизу была Сена. Мазар окинул взглядом Париж, совсем как Растиньяк «Ну, Париж, либо ты, либо я, либо мир, либо я!», и сразу же: «Знаешь, теперь мне интересно узнать, что значит разориться». И это заявление было тем более несвоевременно, что «Гомон» вовсе ему не принадлежал, и если у него была власть, то ее надо было поставить в кавычки. Но что до его личного краха, до его публичного самоубийства, то здесь он все получит, никаких кавычек. И действительно, настало время второй фазы этой операции, той, что, впрочем, во многом уже была давно запрограммирована, и тут он показал все свои таланты, он оказался одним из самых талантливых в своем поколении, хотя, впрочем, все эти таланты были уже и ни к чему: времена менялись, и в них уже не было места мазарам. Он стал появляться всюду в шортах, в облегающих брюках, на руках синяки от уколов, это всех оскорбляло, Сейду и прочих. В «Режин» он орал при появлении отвратительной коротышки, как будто мстил кому-то: «Худший режиссер Парижа в объятиях лучшей лесбиянки!» Оскорбления, обвинения не в том цвете кожи, не в той сексуальной ориентации…

Кроме шприца, а это вещь серьезная, у него было свое собственное развлечение, своя страсть, speed-ball, он так объяснял Шарлю, что это такое, причем в такси: «Берешь узкий цилиндр или сворачиваешь из картона конус, туда кокаин и героин в равных частях, засовываешь в ноздрю, и р-р-раз! На пятой скорости прямо в яблочко! Из этой картонки получаешь удар прямехонько в мозги – вж-жик!» Говорил он громко, жестикулировал, и все это в такси, на глазах у шофера, который ошалело смотрел на него в зеркало: «Вж-жик!»

Когда Шарль прочел сообщение о похоронах, сразу же вспомнился живой Мазар, потом эти образы стали стираться, и осталось только два слова, те, что тот любил так часто повторять: «Ну и?! Дальше!» – нетерпеливый вопрос, понукание будущего. Да, голоса действительно забываются последними, так же как и предвещают, как запахи, физическое появление кого-то в вашей жизни. «Ну и?! Дальше!» – так ребенок просит продолжения сказки. «Ну и?!» Но теперь на эти вопросы уже никто не ответит. В конце, со своим героином и всем прочим, этот «Ну и?! Дальше?», любопытный до всего происходящего, до изменений во времени, стал полной своей противоположностью, он повторял эти свои слова как попугай и затыкал уши. Однажды в Праге Шарль захотел рассказать ему одну очень смешную историю, и Мазар тут же заткнул уши: ничто не должно было мешать его медленному течению мыслей, вторгаться в этот старый склад данных, отныне недвижимый. В привычной для него разрушительной отваге он тоже был пророком того, что станет потом расхожей монетой: теперь уже не руками затыкали уши, а наушниками от плейера, потом – от CD-плейера, который все больше и больше будет уменьшаться в размерах и в конце концов совсем исчезнет, потому что телу больше не нужны будут протезы, игрушки, тело само интегрирует их в себя, укрепится ими и станет в конце концов самодостаточной игрушкой. Мазар со своим героином предвосхищал самые наши банальные нынешние привычки: все теперь сидят на героине, даже те, кто на нем не сидит. Tutti Drogati![76]76
  Все наркоманы (ит.).


[Закрыть]
И если представить себе, что сегодня вдруг появится Мазар со своей прядью волос, свисающей на горящие глаза, маленьким сладострастным ртом, и примется вопрошать: «Ну и?! Дальше! Ну и?!», то в ответ прозвучит: «Что он говорит? Почему он это спрашивает? Чего ждет? Ну и?! И что? Ничего. Ничего».


Она медленно кружится, словно механическая кукла на подвижном основании, которая раскручивает, разматывает ленту своих ощущений: Sfianghaо, near your sunny sky/1 see you now, soft music on the breeze / Singing through the cherry trees.[77]77
  Шанхай, под твоим солнечным небом // Я вижу тебя, и тихая музыка звучит в дуновении бриза // И поет в листве вишен (англ.).


[Закрыть]
Она шепчет голоском маленькой девочки, звук получается пустой, клацающий, она, кажется, теряется в своих воспоминаниях, ищет забытый аромат духов, потерянный звук, лицо: Dream of delight/ You and tlie tropic night.[78]78
  Прекрасный сон // Ты и тропическая ночь (англ.).


[Закрыть]
Нашла. Она нашла его: Shanghaп, Longing for you all the day through/ How could I know I did miss you so.[79]79
  Шанхай, тоскую по тебе все сутки напролет! Но как могла не знать я, что так мне будет не хватать тебя (англ.).


[Закрыть]
Она просто светится: уже не кружится, заговорили руки. Теперь она полна жизни, это – женщина, и голос – полнокровный, чувственный, она живет и поет фокстрот: There in that land of mimosa/Someone with eyes so true/ Waits for me in Shanghaп, Shanghaп/Land of my dreams and you.[80]80
  Там в краю мимозы // Человек с преданными глазами // Ждут меня в Шанхае, Шанхае // Страна моей мечты и ты (англ.).


[Закрыть]
Именно это и любил в ней Шарль: в свои песни Ингрид вносила такое невероятное разнообразие – пусть это была лишь фраза, три, четыре такта, но этого хватало, один тон незаметно переходил в другой, сохраняя все нюансы – есть такие шелка, которые в зависимости от того, как на них падает свет, очень быстро меняют оттенки. Теперь она была довольна: она нашла то ощущение, что искала, то, что испытывала тогда There in that land of mimosa, и – никакой непонятной ностальгии. Она играла все эти чувства со всей серьезностью, становясь то знаком женщины печальной, то чаровницы, то авторитарной особы. Она даже вообще играла женщину. И не одну: Шарль жил со всеми ними! I found the distant eastern land a paradise /Beneath the spell of two dear almond eyes.[81]81
  Нашел я рай в далеких восточных краях // Под взглядом колдовским твоих миндалевидных глаз (англ.).


[Закрыть]


Фотографии эти, маленькие, черно-белые, с кружевными краями, формата 9,5 x 6,5 она нашла случайно в старой картонке среди ненужных бумаг, и сначала не обратила на них внимания. Там были всякие вещи отца, который учил ее разбираться в звездах и играть на фортепьяно – «Собачий вальс» сначала, который снова зазвучит под ее пальцами, когда все будет кончено. В конце он не мог уже садиться, такую это ему причиняло нестерпимую боль, у него болели кости, и он вставал среди ночи, с трудом, еле передвигая ноги, доходил по коридору до другого крыла дома, того, что во времена дедушки был домом музыки – повсюду губные гармошки, тубы, флейты, скрипки, – и тихонечко, чтобы никого не разбудить, стоя в ночной рубашке, играл на рояле, играл то, что любил: Брамса, венские вальсы «Приди, приди ко мне…», Листа… Потом он снова шел по коридору, ложился в постель, старался заснуть.

Первая фотография была сделана с небольшого расстояния. Хорошенькая маленькая девочка четырех с половиной лет с волосами до плеч в бархатном платье с рукавчиками фонариком, с вышитым по вороту двойным рядом белых цветочков печально смотрит в объектив. Девочка сидит за столом, перед ней – кукла. Рядом – два офицера военно-морских сил в темных мундирах: справа какой-то бледный офицер с грустным выражением лица, взглядом, изъеденным тоской, офицер, стоящий слева, смотрит на нее и горделиво улыбается – ее отец. Правильные черты лица, воротник с галунами, на груди – крест и орел с распахнутыми крыльями.

Вторая фотография была сделана с более далекого расстояния, это был общий план: офицер, страдающий депрессией, так и не двинулся с места, навсегда уставившись в пространство. Отец теперь внимательно на что-то смотрит перед собой. С боков и на переднем плане появились новые лица: еще один гладко выбритый офицер с курносым носом, подбородка у него нет, а глаза посажены очень глубоко – этакий череп на краю фотографии. На заднем плане, выстроившись в два ряда, голова к голове, в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками стоят на небольшой эстраде молодые моряки. Сколько их? Человек пятнадцать по крайней мере… На небольшой деревянной балке с какими-то завитушками, на которой пристроены три громкоговорителя, букет омелы, украшенный хмелем, знамя со свастикой, – две хилые рождественские елки и серебряные шарики по бокам. Над рядами моряков, на двух веревках огромный портрет: метр на метр, очень официальный. Это – глава государства: он сидит, обернувшись на три четверти к объективу, руки сложены на ширинке. За столом, повернувшись, как и все, спиной ко всей этой декорации, отец, который смотрит перед собой, и все тоже уставились в эту же точку. Но на второй фотографии, той, что снята издали, кое-кого не хватает: между отцом и грустным офицером – пустое место, там сидела девочка в бархатном платьице, и теперь ее нет. Там что-то произошло, чего не запечатлела камера. Потому что фотографии номер три нет. Она исчезла! Испарилась! «Потерялась». После езды в санях, которые тащили по насту две лошади, и после того, как гудел ветер и кружил снег, и все это продолжалось от самого поместья, куда ее отдали на пансион, та маленькая девочка вошла в гарнизонный барак, переделанный на эту рождественскую ночь в праздничный зал. Ее посадили за стол к отцу, который командовал гарнизоном, там были офицеры, за другими столами было много народа, было уже поздно, вот-вот пробьет полночь, и тогда ее попросили что-нибудь спеть: «У тебя такой красивый голос, дорогая, доставь всем удовольствие…» Она устала, ей четыре с половиной года, и петь ей не хочется… Отец настаивает, и она нехотя поднимается. К ней подходит молодой матрос, отводит ее к другой небольшой эстраде, точно такой же, как первая – она смотрит на нее из другого конца огромного зала. Матрос поднимает девочку и ставит на сцену… А вот что было на третьей фотографии, той, что «исчезла», на недостающем звене цепи: под портретом фюрера в окружении матросов в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками, которым по семнадцать-восемнадцать, не более – они аккомпанируют ей на аккордеонах, – она начинает петь своим чудным голосом, голосом из мечты: «Тихая ночь, святая ночь» Stille Nacht, heilige Nacht, тихая ночь, святая… все спят, только двое святых смотрят на землю… С другой стороны моряки, стоявшие на первой сцене, подхватывают хором: Holder Knabe im lockigen Haar,[82]82
  Прелестный младенец с кудрявой головкой (нем.).


[Закрыть]
прелестное дитя с золотыми волосами, спи в тишине небес… Все моряки, хор, аккордеон – вместе с ней: «Спи в тишине небес»… Русские, польские заключенные, которым отец разрешил той ночью присутствовать на рождественском празднике, плачут. Из-за этой девочки в бархатном платьице, вышитом по вороту, у которой такой необыкновенный голос? Или из-за другой маленькой девочки, своей, которая где-то далеко, очень далеко? Она прекращает петь. Бьет полночь.

* * *

В потайном углу ее памяти застрял большой стол с сидящими за ним офицерами, отец в середине и портрет над лепным карнизом. Помнила же она только бег саней по снежному насту, звяканье колокольцев, шапку кучера, белый мех своей шубки с помпонами и саму себя – девочку, которая идет в сопровождении двух моряков прямо через безлюдный зал к пустой сцене – андерсеновская сказка. С годами картина начала постепенно дополняться, ее чистое сказочное пение стало обрастать деталями, которые одна за другой всплывали из эллиптического забытья: молодые моряки в матросках цвета морской волны с белыми воротниками, потом, позже, уже много позже – многолюдное застолье, потом – офицеры, а еще позже – заключенные, и уже совсем нескоро – портрет фюрера над сценой, она его не очень хорошо помнила, и можно было даже, если очень захотеть, его и не вспомнить. И в конце, совсем недавно, из-за двух попавшихся на глаза фотографий, с трудом, с очень большим трудом, всплыл и опять пропал, чтобы окончательно закрепиться в памяти, ее отец за офицерским столом, в центре. Теперь все было на своих местах. Для того чтобы картина эта стала полной, потребовались годы – десять, двадцать, тридцать, сорок, сорок пять – и куча важных, и особенно, может быть, неважных событий. Палимпсест, который память восстанавливает по кускам. И эту странную волшебную сказку стала постепенно, с течением времени, как разлитые чернила, заволакивать чернота: орел, усики, челка, темная ткань мундиров занимали свои места вокруг белого мехового помпона.

И все это было первым концертом этой немецкой певицы, которой было четыре с половиной года, концерт этот проходил на Рождество в солдатском бараке, перед офицерами, заключенными, солдатами, перед ее отцом, их начальником – обер-лейтенантом, и под взглядом фюрера – Адольфа Гитлера.


«Эти два… два куска были… Чьи они? Чьи эти две безделицы, quickies?» Голос прозвучал где-то сзади, с заднего ряда, один очень молодой человек спрашивал другого. Quickies!'Раз! И в голове у Шарля начала отматываться назад пленка. Он улыбнулся про себя: слово пришло из прошлого, из далекого прошлого, он его давным-давно не слышал, оно исчезло – слова тоже исчезают, улетучиваются, летают, как шляпы, и возвращаются на один вечер. Quickie – это объятие, слово, брошенное на ходу, в туалете, в лифте, когда перемолвился с какой-то незнакомкой или почти незнакомкой. И это слово опять возникло на этом концерте: его произнесли по поводу двух коротеньких песенок Сати, Сати – не – серьезного. И они оказались как нельзя кстати, как раз для этой ломаной музыки, где нет ничего серьезного, все – сплошная фантазия. «Если бы я знала, что все это будет так глупо, – сказала графиня, – привела бы с собой детей!» Это было сказано на премьере «Парада», музыку к которому написал Сати, а костюмы и декорации сделал Пикассо. Графиня не ошиблась! И хорошо сказала! Вы, графиня, точно ухватили смысл современного искусства: его право на глупости, право на узнавание, на то, чтобы некие темные зоны в мозгу так и оставались темными – при этом прекрасно можно развлекаться, нисколько не мешает, – что же до глупостей, то Шарлю это даже нравилось… В конце концов легкая, несерьезная глупость может успокаивать, как нежная ночь, которая ложится на город, как благословение, как прощение.

Quickie во время вечеринки, проход, ложа. Ложа? Да, наверное, это была 77-я или 78-я в Парижской Опере, он тогда единственный раз и был в опере на «Лулу» Берга. Шарля пугала вся эта помпа, костюмы… Тогда дирижировал Булез, пела Страта, хорошо пела, там даже был такой акробатический номер: граф Альва стоит, приподнимает ее, она обхватывает его за талию голыми ногами – неплохо для сопрано! Наверное, все это – все это кабаре, весь этот цирк, бардак, зоопарк, Тереза Страта, «Лулу» – эта весьма сексуальная история о роковой шлюхе, в которой и берлинские будуары, и банкиры, и золото, и дрессировщик диких зверей, и Джек Потрошитель – возбудило Шарля, и он быстренько трахнул девушку, с которой тогда был, – должна же жизнь когда-нибудь подражать искусству! Это произошло там же, на диванчике в помещении рядом с самой ложей, сразу направо, за деревянной дверью с золоченым номером, а оркестр в это время наяривал стаккато. Ему показалось, что он вернулся со Стендалем в Ла Скала тысяча восемьсот тридцатого года: он тоже кое-какие свои чувства черпал из книжек, он любил подражать, копировать.

«Тише там! Не шумите!» – кричали меломаны в смокингах, сидевшие в первом ряду, у самого барьера, и сверявшие происходящее с партитурой. Зачем? Чтобы обнаружить фальшивую ноту? Фальшивой нотой был Шарль!

Однако именно такая история была в либретто, то, что он совершил тогда, очень даже подходило ко всему, что происходило на сцене, опера подавала пример. Вот он, знаменитый мимесис древних греков! Так должно бы было быть всегда: делаешь, что видишь… Ну уж, Шарль, ты даешь! Лихо! Но это и были quickies в Опере!

Музыка мэтра из Аркёя была какой-то необязательной, она, казалось, никуда не вела, да и имела ли смысл? Каждый аккорд был сам по себе, он не был частью обширного замысла, деталью архитектурного проекта, частью мощной композиции. Просто – витальная энергия, толчок, сжатая эмоция. И в этой битве, которую каждый ведет против Времени, такие безделицы, мелочь, противопоставляют ему, скромно, без всякой помпы, без фанфар и надрыва, просто потому что так есть, легкость, ускользающую от правил, quickies – это иллюзия непреходящего мгновения, короткая победа, скромная высвобождающая человека выкадровка, когда побеждает человеческое… и эта реальность «между», она быстро исчезает, она – «фикция»? Может быть, наркотики дают то же? Но наркотики Шарль недолюбливал… Тогда, может быть, восточные практики, дзен, например? Нет, для этого ему не хватало дисциплины, он был слишком ленив. Еще один, кому хотелось всего и сразу… без труда. А эта мелочь – quickies – разрядка, которая позволяет немного передохнуть от груза мира, его Истории, его серьезности, хоть на мгновение… Но мгновение это заразно, оно заражает все вокруг и мешает ходу крылатой колесницы времени.

Сати тоже нравились одновременно заниматься двумя вещами: он говорил, что музыку надо слушать среди стука вилок, ножей, кастрюль… Он печатал афиши как рекламу для продуктов фармацевтики: «Спрашивайте музыку для обстановки». «Я искусство в гробу видел», – писал он. В нем не было никакой серьезности, его музыка освобождала от комплексов, делала беззаботным, она говорила: «Мир, жизнь просто шутка без предуведомления и заключения… Quickies!» И этим вечером, на концерте Ингрид, это исчезнувшее слово как бы подмигнуло. Из-за Сати. Но quickies – это так быстро, и куда исчезает это время? Сейчас, правда, не время для веселого соловья, для грача-пересмешника и прочих, теперь все боятся, теперь неизвестное, непредсказуемое не в почете, случайность подлежит исключению. Когда же вернется время глупостей?

Все это напомнило Шарлю прозвучавшее из заднего ряда «quickies»… Впрочем, публика пребывала в смущении и в конце не отреагировала, как полагается: несколько вежливых хлопков и озадаченное молчание. Ждали, что будет потом, необходимо было продолжение. Так не годится. Безделицы больше никто не любил.


В левом углу первого ряда, на страфонтене сидела очень молоденькая девушка – одна, без спутника, она как завороженная следила за каждым движением певицы, полностью поддавшись ее обаянию. Шарль знал таких, как она, – семнадцати – двадцатилетние, одна из них как-то сказала Шарлю: «Ингрид – это «порш» среди певиц», а другая: «Спасибо ей, что она есть». Девушка сразу поняла, что дело здесь не только в пении, это – определенный склад ума, внушение, некое предложение быть другой…Да, очень красивый голос, конечно – киноактриса на сцене… Все это – конечно, да, но не только. Дело в том, что Ингрид полностью отдавалась залу и была совершенно одна… царственно одна, и девушка в первом ряду это чувствовала, понимая, что не смеет вести себя так или так говорить, она вместе с тем отдавала себе отчет, что не знает, что именно хочет сказать, и приходила от этого в смущение, от этой смелости первопроходца, отваги, отлившейся в поведение. «Именно так, да! Я чувствую себя так внутри!» – Девушка видела перед собой себя саму, такой, как себя ощущала, это придавало силу, смелость. Шарль, сидевший с правого края четырьмя рядами дальше, наблюдал за этой слушательницей со своей удаленной диагонали: он видел ее профиль, руки обхватывают колени, подтянутые к подбородку, потом одна нога оказывается под ней, ступня скользит по обивке кресла, и она все время улыбается – это сообщническая улыбка понимания, которая вдруг растекается смехом. Девушка принадлежала к поколению, семьдесят процентов представителей которого, по данным социологических опросов, лучше, чем христианский крест, распознавали логотип «Макдоналдса», его золоченую арку буквы «M», a сорок процентов не знали, кто такой Гитлер. Поколение X, поколение, лишенное памяти, blank generation[83]83
  пустое поколение (англ.).


[Закрыть]
– ну и?! В этом были свои минусы и свои плюсы… Облекать свою манеру думать в пение, делать ее видимой, телесной Ингрид научилась в Берлине, в Зоо Паласт, на Курфюрсбендан тогда все по этому сходили с ума.

В конце концерта люди срывались с мест, бежали к сцене, толпились вокруг нее – такая легкая двойная круговая ограда – эта смесь силы и хрупкости покоряла людей, хрупкость становилась силой. И так происходило не только из-за того, что она, эта маленькая женщина, стояла на огромной сцене Зоо Паласта, не только из-за ее маньеризма – свободно вытянутая вперед рука с раскрытой ладонью неожиданно жестко рисовала в воздухе крест, – нет, все они сразу же понимали одну вещь: эта женщина на сцене настаивала на слабости, она сама заново себя построила вокруг зияющей раны для того, чтобы показать, что это тоже можно сделать привлекательным, что не надо бояться своей слабости, несовершенства, не надо от них избавляться, и за это многие тогда – гомосексуалисты, конечно, некоторые женщины, но и не только, все те, кто ощущал такое, – оказались ей благодарны, приветствовали ее. Из венчика манжета узкого рукава атласного платья видны только кончики пальцев, как у бедной девочки в одежке с чужого плеча, – эти кончики пальцев, как в «Крошке Доррит» Диккенса, – и вдруг эта бедняжка преображалась в неотразимую женщину-вамп: в этом не было никакой пародии, только игра, цитата, внимание, серьезность, никакого подмигивания залу. А потом – снова маленькая девочка, в которой угадывалась невероятная сила – голос и выверенная точность, повелительная, иногда повелевающая в каком-нибудь обычном жесте, но ни капли высокомерия – так полощутся знамена, сначала лицевая сторона, потом изнанка, и наоборот, сплошная изменчивость, точно так же Ингрид переходила от одного лица к другому, с одной стороны на другую. Люди чувствовали, что у них появляются силы, им давали надежду, и облечена она была не в слова, даже не в пение, надежду давало само тело, она была физической, естественной, никакой задней мысли, никакой идеологической подкладки, никакой тайны, никаких тайных гримировок Истории – просто грим. Да и грим ли? Легкий, почти незаметный… Ее Maskbilder[84]84
  Гример (нем.).


[Закрыть]
Рональдо, повествуя про бразильскую макумбу, кончиками пальцев рисовал ей Maske. Из ничего. И она преображалась.

В тот вечер в Зоо Паласт стоял нескончаемый гул голосов, ее не хотели отпускать. «Я все еще слышу его: практически нескончаемый вопль, тревожный, и не плач, и не крик, как будто они предчувствовали, не понятно как, это было в восьмидесятом или восемьдесят первом, что времена меняются».

Этим вечером, пятнадцать лет спустя, век спустя, ее слушает девушка в первом ряду, и строй ее мыслей кое в чем напоминает тот, что был во времена волнений восьмидесятых, но она спокойнее, для нее это прежде всего концерт, и вовсе не акция, как было тогда… Но… забавно… Шарлю это хорошо видно с того места, где он сидит, девушка вдруг перестает улыбаться, взгляд ее затуманивается, как у собак, которые смотрят вдаль, становится грустным, полным Sehnsucht,[85]85
  Меланхолии (нем.).


[Закрыть]
того, чье эхо она услышала в Blade Runner.[86]86
  Конькобежец (англ.).


[Закрыть]
Девушке показалось, что она натолкнулась на что-то ей неизвестное, на другой мир, который, возможно, существовал… Но такое состояние долго не удерживается и сменяется на ее юношеском, слегка склоненном лице улыбкой, милым восторгом.


На ряд впереди, справа, сидела женщина. Она так и не шелохнулась с начала концерта, ни одного хлопка. Мужчина, сопровождавший ее, казалось, был более заинтересован: Шарлю было видно, что он иногда улыбался, вежливо аплодируя. Женщина же, замкнувшись в своей враждебности, очевидно скучала. Это всегда заметно – по положению спины, по тому, как держат голову, непонятно по чему еще…

Шарль смотрел на сцену, но никак не мог сосредоточиться: где-то справа постоянно маячил обреченный профиль: столь знакомая ему мягкая линия – выпуклый лоб, скула, впалая щека, линия подбородка, шеи – узел светлых волос, особенно этот узел, черная бархатная лента, удерживающая волосы. Ему хотелось, чтобы она обернулась, ну хоть немного повернула голову, но ничего не поделаешь, и собственное бессилие начинало его нервировать. Даже когда Ингрид уходила в левый угол сцены, эта женщина, чья голова просто застыла перед ним, не следовала за ней взглядом. Она закаменела в своем упорстве. Спина, источающая скуку. То, что он видел – этот профиль, прическа, – напоминали ему героинь Хичкока: Еву Мари Сэн, Грейс Келли, Ким Новак с ее винтом уложенной ракушкой: видимый лед и скрытый пламень. Не только Райнер, но и Шарль кое-чему научился в кино!

Эта женщина напоминала ему еще Элен Роша, наследницу духов, безукоризненный и достойный образец для подражания буржуазии, только помоложе: строгий контур лица, сдержанность, изысканная скука, волосы всегда забраны назад, блондинка, но не по внутреннему состоянию. Быть блондинками – натуральными или нет – могут только американки: этакий английский юмор, приправленный вульгарностью, которым они вас высокомерно обливают, оставляя место домыслам.[87]87
  «I like to feel blond all over», – говорила Мэрилин. Люблю чувствовать себя блондинкой всюду.


[Закрыть]
Они некогда несколько раз встречались в «Привилеж» или скорее в «Сет». Большие приемы, большие столы: Элен Роша – напротив.


Кто же тогда его приглашал? В семидесятые все было так непонятно: это время еще делало вид, что шестидесятые продолжаются. Но недолго… да иначе и быть не могло. И Ален Пакади, вечно рыскавший в поисках пикантной детали для своей ночной хроники в завтрашней газете, тихо заметил, смеясь глазами за стеклами очков, одна дужка которых еле держалась и была замотана скотчем: «Шарль, посмотри, под столом справа red shoes Германтов!» Там сидела Мари-Элен де Ротшильд в компании Алексиса де Реде, и на ней были красные туфли в тон платья. Сам же Пакади, сидевший рядом с ним, имел вид этакого рассеянного денди: георгин в петлице, галстук-бабочка, угол платка, виднеющегося из нагрудного кармана смокинга, великоват и даже свисает, но все как будто так и надо – лишний раз понимаешь, что все зависит от того, кто это: нужно пихнуть себя туда, куда нужно, и сделать именно то, что нужно, при этом, возможно, что, кроме тела, у тебя еще что-то есть и в голове. Шарль, который знал Пакади не первый год, никогда не мог понять, кто же этот невысокий, изнуренный человек, который вечно то ли прихрамывает, то ли пританцовывает – да, впрочем, какая разница?

Да, наверное, это все-таки было в «Сет». Был и еще один раз, на дне рождения у Паломы Пикассо. Нет, скорее на свадьбе Лулу де ла Фалэз, которую газеты называли «музой Ив Сен-Лорана», и Тадеуша Клоссовски де Рола, сына Бальтуса. Устроена она была на небольшом острове в Булонском лесу, в июне, и это был последний большой праздник десятилетия, впрочем – и века тоже: потом начиналось совершенно иное время, совершенно иное. Представив свои пригласительные билеты охране, экипированной радиотелефонами, гости садились в лодки, кормчий доставлял их на остров и там их встречали молодожены на небольшой аллейке, ведущей к Островному дворцу, который кутюрье, к вящему своему удовольствию, взялся украсить к празднику: он развлекался как дитя, украшая дворец, развешивая накануне свадьбы полотнища кретоновой бумаги, ткани, прозрачные драпировки.

В пять утра Шарль вышел прогуляться к пруду и издали увидел Сен-Лорана, который в одиночестве, стоя на коленях, тихонько и осторожно беседовал с утками, устроившимися напротив почти полукругом.


На мгновение он отвлекся, слегка отвернувшись вправо от сцены. Это было невозможно себе представить, но он был уверен: Ингрид могла это увидеть, она как никто «чувствовала» зал, и тогда он вообразил себе, как «может быть, заметив, что меня отвлекла от сцены высокая и красивая блондинка, она фальшивит или просто останавливается, спускается со сцены, проходит по залу и дает мне пощечину – разве такого не может быть?» Во всяком случае, он всегда представлял себе худшее, по крайней мере в отношении самого себя. «Но почему мне так всегда нравились подобранные, затянутые в ракушку и украшенные черным черепаховым гребнем волосы или когда их заплетают и убирают вверх черной бархатной лентой?» Хичкок действительно очень хорошо снимал блондинок с такими прическами: затылок, спина, шея, он делал крупный план, снимал в движении, потом короткий наезд, очень крупный план: огромный киноаппарат «Митчелл» – черная машина, поставленная на тележку и рельсы, сверху – длинный объектив, машина плавно перемещается, ищет – медлительная оптическая погоня за дичью, – находит, кадрирует: голова, только голова, ничего и никого вокруг, голова и хрупкая шея, как добыча, бросающая вызов, и волосы – узел с черной бархатной лентой…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации