Текст книги "Ингрид Кавен"
Автор книги: Жан-Жак Шуль
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Карьера? Об этом уже пятнадцать лет назад твердила Трюде Кольман «Mein kleines Liebes»[63]63
Моя любимая малютка (нем.).
[Закрыть]… И опять! Опять начинается! Еще один Пигмалион сыскался через пятнадцать лет на ее голову… Трюде – это Мюнхен, берлинский todichic, теперь – в Париже…
– Конечно, Пьер, конечно. Weltstar – мировая звезда… забавно!..
– Ты сама не знаешь, чего хочешь, Мари-Элен, Ингрид сама не знает, чего хочет!
Итак, карьера? Карьера певицы, актрисы, в кино? О пении она никогда и не думала. Все с ней случалось само собой, просто приводила дорога, встречи. У Андерсена есть такая сказка «Золотые звезды» – маленькая босоногая девочка замерзает на улице в снегу. Она приподнимает подол платья, и в него начинают сыпаться звезды, становясь на лету золотыми экю.
Его Преосвященство был потрясающим бизнесменом, он любил дергать за веревочки, «придумывать кого-нибудь», оставаясь при этом в тени: придумал художника, кутюрье… почему бы теперь не придумать певицу? Слишком поздно! Она уже придумала сама себя, давным-давно, когда была совсем маленькой!
Бывало, по ночам Шарлю не удавалось заснуть, и он лежал в гостиничном номере, не смыкая глаз, рядом с ней, и смотрел на этот легкий призрак, свисавший с вешалки на фоне белой стены, – ее платье. Казалось, оно жило своей собственной жизнью, росло, потому что шлейф, который всегда был присобран, теперь смог наконец растянуться во всю свою длину. Но утром, когда платье снимали и складывали, как простую салфетку, оно становилось обычной вещью – просто черное шелковое платье.
Ее достало это настоящее платье, и в какой уже раз она с недовольством стала говорить себе: да сколько же можно – как из нафталина, она в нем выглядит как обломок тех времен, когда в опере пели дивы, а в кино снимались звезды, все это давно кончилось, да и высокая мода потихоньку сходит на нет. И как это часто случалось, платье заставляло ее думать о гораздо более серьезных вещах – зачем нужно петь, когда вокруг все голоса становятся на один манер – плоские, электронные? Теперь скорее хотят услышать звук, а не голос. Да и голоса стали слабенькими, у певцов короткое дыхание, как будто тарахтят по мобильным телефонам: «Как дела?» – «А у тебя?» – «Беру курс на норд-норд-вест! Перезвоню!», и перестук каблуков по асфальту – цок-цок-цок, а можно еще осесть у телевизора, уткнувшись в рекламу. Да, теперь все так. И никто не возражает – как возражать против жизни? Надо было с этой жизнью играть, изо всех сил. Надо было петь вместе с ней – и наперекор. Нужно было ее цитировать, использовать, отключаться от нее. Уродство не существует – это как в музыке: все зависит от положения нот и их сочетания. Ну так и что платье? Ив Сен-Лоран и Миуча Прада, пятьдесят на пятьдесят. Из одного платья – два полу: времена меняются.
Но как от него избавиться? Разорвать его, изрезать в клочки, сжечь – как будто извести живого человека. Бросить в мусорный бак? А если однажды вечером встретишь на улице кого-то, такого же роста, таких же размеров, и на этом ком-то будет твое концертное платье, и этот кто-то, с мешками под глазами, лысый и беззубый, станет бормотать, тянуть, изрыгая ругательства, нечто непристойное, страшное, как предвестие смерти? Значит, нужно забросить его куда-нибудь очень далеко, похоронить, как мертвеца. Куда? Оставить в другом городе? Бросить в реку? Этот черный шелк будет мучить ее во сне, он будет приходить к ней каждую ночь черным могильным бархатом.
Когда она так думала, ей начинало казаться, что она кого-то предает, плохо думает о старинной подруге, которая была верна ей и в горестях, и в радостях, а теперь от нее захотелось избавиться, сделать вид, что ее не было, не было той, что стала твоим двойником, который все про тебя знает и от этого становится неловко, как от присутствия свидетеля из прошлого – мода уже изменилась, а она – все туда же, сдвинувшаяся по фазе дива. А если бы так не с платьем? С ее пением? С ней самой? Про нее иногда говорили «та Кавен», это ей и нравилось, и раздражало: это «та» отбрасывало ее на световые годы назад. Значит, потерявшая чувство реальности дива? Она знала одну такую, это была живая легенда, последняя из могикан, это было как раз десять лет назад, она была в жюри кинофестиваля в Сан-Себастьяне, красивом прибрежном городке в стране басков, и ей пришлось присутствовать на странном представлении, забавном вечере – забавном? В конце концов, почему бы и нет – последние трепыхания. Вечер мог бы называться:
ШЛЯПА «ТОК», РОЗА И СВЕТ ПРОЖЕКТОРОВ
«Да где же эти шляпы? Что с ними случилось?» Сильный западный ветер гулял над Атлантикой и наверху, на восьмом этаже в апартаментах Марии-Кристины уже все было переделано по ее желанию, туда был внесен маленький рабочий стол, но она как въехала в эти апартаменты, так больше и не появлялась – целую неделю. Еще четыре дня назад шляпы должны были быть на месте.
Куда только ни звонили: ее модистке на Медисон-авеню, в Нью-Йорк, в аэропорты. Ни слуху ни духу: шляпы… улетучились!
Эти шляпы исчезли как одна, все пять одинаковых, с париком внутри: волосы пяти цветов – темные для дня и светлые, разных оттенков, – для вечера. Может быть, они так и продолжали лететь на высоте четырех тысяч метров над Атлантикой, пять цилиндрических шляпных коробок – шляпы, которые… улетели.
Ей тогда оставалось уже недолго, неделя – и все будет кончено, она умрет в американском госпитале в Нейи, и интересовать ее – о эта свобода нравов умирающих! – будет только одно: где ее шляпа? «Николь! Николь!»…Николь – это ее секретарша, ее сиделка, ее медицинская сестра, компаньонка, камеристка. Наследница… «…я никогда не появляюсь на людях без шляпы». Парик нужно было приклеить к последним редким волосинам, которые еще уцелели, несмотря на химию и рентгенотерапию, приклеить, пришить парик в таких условиях – на это ушел час, да и не в одиночку… Его приклеили так, чтобы порыв ветра не смог… Что? Парик? Сейчас улетит…
В конце концов шляпы прибыли, и после обеда она появилась перед журналистами: земная, материальная, совсем не «вамп», с циничной сигаретой, зажатой между двумя пальцами, со своей неизменной выправкой и вечным очень нью-йоркским выговором.
– Что вы думаете о любви, госпожа Дэвис?
О какой любви вам хочется говорить? Она не стеснялась. О любви к мужчине? К женщине? К ребенку? К работе? К бизнесу?
А теперь это уже вечер: несколько фотографов, случайные посетители и постояльцы гостиницы стоят в холле, неподвижно, ожидание намагничено – через несколько секунд произойдет инкарнация той, чей образ чтили, она обретет плоть – это совершенно невероятно, завораживающе, обыденно. Ингрид тоже стоит с розой в руке. Все ждут, не отрывая взгляда от закрытых дверей лифта. Нескончаемо долго горит на табло цифра 7, но вот наконец огонек побежал вниз: 6 5 4 3 2 1 0 – тяжелая металлическая дверь медленно распахивается в полнейшей тишине: она – там, прямая, очень маленькая, неподвижная, икона в окладе, кукла в металлической коробке, в вертикальном саркофаге. Глаза – вот что замечаешь сразу: огромные, сияющие, они съели всю эту любопытную, худенькую канифольную мордочку. Вся энергия ее тела, вся его сущность излились во взгляде этих глаз. Они видели столько вспышек корреспондентских аппаратов, что так и не смогли вернуть себе обычный блеск человеческих глаз – от известности всегда блестят глаза, этот напряженный взгляд видел другой мир, другие вещи, он проходит через других. И в довершение всего – шляпка – не Бог весть что – маленькая квадратная «таблетка». Эту pill-box hat, «таблетку», которую она сделала модной, надвигали на лоб в тридцатые, потом стали носить слегка набекрень в сороковые, потом забыли вовсе, как будто ее и не существовало. Шляпка Бетт Дэвис появилась вновь через десять лет, но уже на другой голове, к тому времени гораздо более знаменитой – на голове Джеки Кеннеди: на этот раз она была посажена совершенно прямо, по моде пятидесятых – моду диктовал в это время Баленсиага, а новая метла по-новому метет. Бетт Дэвис должна была чувствовать себе обобранной, как будто ее отправили в изгнание, поставили в угол. Так долго эту шляпку называли «шляпкой Бетт Дэвис», а теперь она стала «шляпкой Джеки Кеннеди». Ту, что была на голове у Джеки в день ее бракосочетания, якобы придумал американский кутюрье Деннис Халстон, и она даже стала своеобразным символом – «такая простенькая и такая элегантная», и немножко озорная; в этой шляпке был заключен целый диапазон смыслов: она одновременно была знаком ее владелицы – беззаботной Молодой королевны, всеобщей любимицы, и вместе с тем – знаком высокой принадлежности этой королевны, знаком Камелота, то есть ее королевства, двора просвещенного сеньора и рыцарей, ее окружавших. Эту «таблетку» на голове у Джеки предстояло увидеть еще раз, последний – королевна на четвереньках ползла по багажнику «линкольна», и «таблетка» сидела у нее на голове уже на манер сороковых, чуть не сваливаясь. Потом Джеки Кеннеди стала Джеки О., и «таблетку» больше не видели. Она появилась на вечерок или два, ненадолго, на голове у Бьянки Джаггер, но это была бледная копия, финальный трюк в объектив, как будто кто-то подмигнул перед тем, как навсегда исчезнуть.
В тот день в Сан-Себастьяне для нескольких человек, на несколько минут – и Камелота уже давно не стало, и «таблетку» позабыли – эта шляпка вновь явила себя на голове своей законной владелицы – скромный коварный реванш прямо накануне прощания с жизнью – как будто подмигнуло далекое прошлое, подмигнуло в никуда, потому что для этих людей, родившихся после войны, которые в тот момент возвращались с пляжа, шляпка эта ровным счетом ничего не значила.
В открытой кабине лифта сначала появились две щиколотки, два неподвижных стебля. Бетт Дэвис сама не могла сделать ни шагу, только с помощью Николь – та поддерживала ее, как куклу, то сбоку, за локоть, то сзади, за талию. Приехали: она выходит из кадра, делает два шага вперед, покидая свой саркофаг, металлическую коробку. Видно, что она маленькая, даже очень маленькая, но возникает ощущение, что у этой женщины – может быть, к видимости прибавляются ореол славы и близость смерти – свои собственные масштабы, и невозможно оставаться спокойным, когда прямо перед тобой другое измерение, когда на твоих глазах встречается жизнь и сон, и здесь уже ни наша система измерений, ни какая другая не действительны. Иллюзией становится ее рост – 1,58 метра гражданского состояния. На самом деле у нее нет никакого роста! Как у луврского Осириса.
Ингрид делает три шага вперед, встает на одно колено и кладет к ее ногам розу, в двух метрах от носков. Everything came up roses, это – последняя фраза ее автобиографии. Все было ложем из роз, ну так вот – последняя – без ложа. Ей прекрасно известно, что это ее последнее появление на публике, наверняка последнее фото в жизни: она не двигается, потом – шаг… еще один… еще… Щелкают фотоаппараты – уже нет того сияния вспышек – бледные блики, ничего ослепительного. Голова поднята, взгляд устремлен вперед, вдаль, но она не могла не заметить ни жеста, ни розы. Что она сделает? Обойдет? Слишком опасно: при сломанной шейке бедра малейший поворот причиняет боль, человек оказывается почти обездвижен. Перешагнет? Но может ли она еще поднять ногу? Она ходит только с помощью Николь: один шаг… второй… вроде бы все же сможет чуть изменить направление… вроде бы… надо чуть-чуть взять в сторону, ко та, кто играл Елизавету I Английскую, железную королеву, не из тех, кто хоть на миллиметр отклоняется от своего пути, даже нынче вечером, – особенно нынче вечером – она ставит левую ногу прямо на розу – Осирис оказался простой тварью!
Теперь длинный «кадиллак» увозит ее ко дворцу Виктории-Евгении. Там ей предстоит получить почетную статуэтку; на фронтоне дворца бьются по ветру флаги разных стран, собралась небольшая толпы… Но что это она делает? Собравшиеся ждут, распорядитель уже распахнул дверцу. Бетт Дэвис не двигается, только что-то показывает из-за затемненных стекол, указывая куда-то костлявым пальцем. Подошел полицейский, отошел, нет, она звала его не для этого. Она так выворачивает шею, оглядываясь назад, что кажется, сейчас ее сломает, и все время куда-то машет рукой. Фотографы, члены жюри – все ждут, кажется, – вечность… Ну наконец-то! Полицейский понял, в чем дело: она показывала на прожектор, который стоит прямо напротив «кадиллака», его надо перенести влево… Нет, не так… Она снова куда-то машет наманикюренной, безумно худой ручкой – безукоризненные блестящие ногти, сигарета между пальцами, кольцо… Нет, нет, левее… Она грозит пальцем: «Дальше не надо! Хватит!» От конца жизни ее отделяет несколько дней, и ей это известно, но она не может допустить, чтобы свет был поставлен неправильно, она сама становится себе осветителем, на расстоянии. Сколько часов она провела под всяческими прожекторами? Высокомерная, жесткая, дисциплинированная, не дающая себе пощады до последнего вздоха, business women[64]64
деловая женщина (англ.).
[Закрыть] менеджер собственной красоты.
– Чем вы занимаетесь в жизни? Что делаете?
– Собственную красоту.
Она не хочет, чтобы этот выход был недостоин ее, она командует из машины, изнутри… На этот раз это будет действительно последняя фотография: она показывает, куда поставить софит, иначе Бетт Дэвис не появится перед собравшимися: свет должен стоять сзади, она хочет, чтобы был контражур, задний свет, Gegenlicht, он убирает все ненужное, стирает морщины, делает жестким контур, тень падает далеко вперед, заигрывая с уличной тьмой.
Уж что-что, а свет она изучила, она знала, как это делается, могла поставить свет в целом ангаре – сотни киловатт, softboxes… Свет – это самое важное, и соблазнять нужно не партнера, не режиссера, не продюсера – с ними иногда приходится спать, – соблазнять надо главного оператора: это перед ним актриса как голая, ему она предлагает свое тело в течение дней, недель, месяцев. Он – коварный искуситель; я пересплю с тобой нынче ночью, но сделай меня красивой завтра – иногда просто заключался молчаливый пакт о ненападении. Это был пакт о ненападении света: несколькими ваттами больше, несколькими ваттами меньше, чуть влево, чуть вправо, тень, неудачно упавшая на лицо крупным планом, тень, которая залегла под глазами, – убийственная деталь, смертоносная для карьеры. Да, оператор может «убить» актрису! Она все время у него перед глазами, он раздевает ее взглядом, разглядывает, он представляет собой миллионы зрителей. И она начинает чувствовать себя перед ними раздетой, отданной их взглядам, как в исповедальне. Но исповедуешься не ты, а твое тело: операторский глаз, прильнувший к объективу, – вот кто твой исповедник, вот в чьи уши ты изливаешь свои грехи. За ними – та же власть, тот же соблазн, это та же исповедь, но безмолвная, всего твоего тела. И если ты – хорошая актриса, значит, камера стрекочет безостановочно! Подобно безостановочному гулу прихожан под церковными сводами.
Ага, сержант все понял, он оттаскивает большой софит назад, ставит его рядом с другим, сзади машины – сегодня у нее, «самой потрясающей курильщицы Голливуда», в осветителях испанская жандармерия! Распорядитель распахивает дверцу, Николь сбоку приводит ее в движение, она еще разок затягивается своей анахроничной сигаретой, выходит из машины и следует по ковру ко входу в здание. Она может не волноваться: безжалостная к самой себе, сегодня она не совершила ни единой ошибки, ни малейшей, она идет теперь по длинному пологому пандусу, который перейдет потом в широкие ступени очень пологой лестницы, ведущей ко Дворцу конгрессов, она идет против ветра, на котором хлопают и полощутся флаги стран, которые никогда по ним невозможно определить, идет ко дворцу, где все остальное время года заседают компьютерщики, туроператоры, фармацевтические фирмы, – маленькая прямая женщина в свой пресловутой шляпке, столь же легендарной, как и она сама. На наших глазах исчезает из виду живая легенда, а те немногие загорелые зрители в футболках и модных шортах, что облокотились на шаткие и разваливающиеся заграждения, рассеянно провожают ее взглядом, посматривая на часы: не опаздывают ли они к своему ящику – уже почти восемь, свидание с их любимой ведущей новостей, потом – Памела Андерсон, а может быть, потом, после одиннадцати, старый фильм с Бетт Дэвис, чей голос так напоминает тот, что звучит в рекламе стирального порошка «Аякс».
Какие-нибудь полчаса назад, когда Ингрид вышла вперед и начала опускаться на одно колено, чтобы положить розу, она уже понимала, что совершает ошибку: Бетт Дэвис не сможет наклониться. Возможно, это могла сделать Николь, которая незаметно, одним словом и взглядом, спросила об этом хозяйку. «No!» Вассалы должны проникнуться величием их властительницы, кроме того, если Николь наклонится, станет ясно, что она сама не в силах этого сделать. Но было слишком поздно: Ингрид захватил этот спектакль, призрак заворожил ее.
Много позже, вспоминая об этом, она говорила себе: «Это явление Бетт Дэвис в лифте напомнило мне сон, который я пересказывала своему аналитику доктору К., тому, кто вылечил меня в двадцать лет от возвращающейся слепоты и кожных язв: я – в пустыне, и мне является моя мать в виде гигантского сфинкса, железного сфинкса. Она не видит меня, ее взгляд устремлен вдаль, она не произносит ни слова и не двигается. «Мама! Мама!», но только эхо, приумноженное пустотелым металлом, возвращает мне мой собственный голос. Отчаяние охватывает меня, совершенное отчаяние». Она подошла тогда и положила розу наперекор себе, сама того не желая, почти под гипнозом, потому что это напомнило ей нечто давно забытое. И уже наклоняясь, она увидела себя со стороны: картина называлась «юная поклонница подносит розу старой звезде экрана». Это видение заставило что-то щелкнуть у нее в голове: щелк – и она тоже начала играть: истертый от употребления сценарий или кадры старой кинохроники. Она не могла не сделать этого, хотя очень быстро, сразу же, но слишком поздно, поняла, что совершает бестактность.
Другое время? Другая эпоха? В общем, ее юная поклонница. Но разве для молоденькой нынешней актрисы, родившейся году этак в 1978-м, в том году, когда Ингрид дебютировала в Париже, прибыв в отель «Скриб» со своими кастрюлями, для Эльзы Зильберстайн, например, которая была сама простота, прямая, естественная, сама она не представляла собой другую эпоху с этим ее настоящим черным вечерним платьем и ее любовью ко всему искусственному, – разве это несовпадение эпох не было еще значительней? Она принадлежала к тому времени, когда кино было фабрикой грез, игрой теней, «магическим фонарем», который предлагал модели для подражания, она принадлежала к тому миру, ей не хотелось лишь отражать мир, она хотела предлагать другой, целиком сотканный из света и тени, смонтированный, там и был ее мир, ее стремление к чему-то другому, ее проекция на мир. Тени, пляшущие на стене пещеры, были столь же реальны, как то, что происходило снаружи.
За двадцать лет произошли потрясающие изменения, бесспорно большие, чем между началом века и 1978 годом, несмотря на две войны, коммунизм, концентрационные лагеря, какие угодно фильмы, и прочая-прочая, потому что произошло вот что, такая странная вещь: все то, что было, перестало существовать – брутальная амнезия, диссонанс, как после апокалипсиса, и сегодня, сегодня, когда заговаривают о кино, то речь идет вовсе не о silver screen или по-немецки – Leinwand[65]65
Экран (более общее значение – полотно [льняное] (нем.).
[Закрыть] – белом полотне; тогда это белое полотно было как церковные покровы, как покров, раскинутый на алтаре, а теперь: e-mail, компьютер, сообщения, автоответчики – хлоп-хлоп – взгляд блуждает по поверхности, что если некто, подняв глаза, встречается взглядом с кем-нибудь, как она, – впрочем, Ингрид вылитая героиня немых фильмов: такими глазами смотрели с экрана Мэри Пикфорд, обе сестры Гиш – Лиллиан и Дороти, глаза были удивленные, распахнутые, как в ожидании Благой вести или чего-нибудь в том же роде, без особой, правда, веры, Sehnsucht без особых иллюзий,[66]66
Это тот фатализм, который, по мнению Марлен, был чертой, присущей только немцам, настоящий Sehnsucht – (меланхолия).
[Закрыть] потому что, уже предощущая собственный конец, они бы этой Благой вести не услышали или она бы не оправдала их ожиданий. Да, решительно было пора, давно уже пора сделать другое концертное платье, пора немного измениться.
Эти истории с двойниками, с дублированием, голосами… летающими шляпами… Голоса, они тоже летают, перелетают от одного к другому: Бетт дублировали, и она говорила чужими голосами… Голоса улетают, их крадут:
«Шеф! Шеф! Незаконная продажа голосовых связок! Новый доктор Мабузе! Он отправляет своих рабов – ассистентов, которые похищают своих жертв, привязывают, дают им хлороформ, а потом вырывают у них голосовые связки и ставят их себе! – Хватит, Шпильвогель, остановитесь. Вы бредите! – Клянусь, комиссар Арбогаст. Таким образом, получив чужие голосовые связки, отпечаток голоса другого человека, они могут вскрыть кое-какие сейфы».
Да и ее голос тоже множество раз брали напрокат – берлинские травести для своих ролей или же плагиаторы, имитаторы, воры, которые механически копировали ее: исчезала интонация, смысл, риск, тембр, и эта застывшая копия ее собственного голоса вызывала у нее ощущение фатальности, рока – так по лицу пробегает тень.
Однажды у нее даже купили голос: «Как-то после обеда в Мюнхене мы с Райнером отправились в совсем новый клуб, роскошный, даже немного слишком: гостиные, обитые бархатом цвета граната, порнофильмы – тогда это было модно, – а его, несмотря на всю его неприступность для женщин, это забавляло – Райнер вообще разрывался между жаждой все – сделать – все – познать и великой чистотой и целомудрием. Ему всегда нравилось показывать мне новые места: кино, рестораны, бары, клубы – так делают влюбленные мужья, разве нет? Ну так вот, сидим мы преспокойненько в роскошных креслах от Честерфилд, официанты принесли виски, сок, гаснет свет и сеанс начинается. Это был «Дьявол мисс Джонс» с Линдой Ловлас. И, как это явствовало из ее имени, похожа она была на ангела прерафаэлитов – этакий Бёрн-Джонс, Обри Бердсли – длинные темные волнистые волосы легкой волной ниспадают на плечи, обрамляя лицо с чистыми синими глазами, хорошо очерченным ртом, безмятежной улыбкой. Все это утопает в белых кружевах, не хватает только флер д'оранжа… А голос… Нет… Сначала она молчала, ходила туда-сюда, занималась своими делами, потом… она режет себе вены в ванне, ну и прямиком направляется в Ад. Ад – это такая большая контора, где вновь прибывшая благопристойно сидит на стуле, а дьявольский подручный в костюме и при галстуке предлагает ей договор: она сможет вернуться на землю, но сначала должна познать в сексе все. Ну и начинаются знойные упражнения. Эта, так сказать, новопреставленная, которая выглядит так, будто сошла с полотна Боттичелли, пускается во все тяжкие и нетяжкие, временами занимается любовью обычным способом и даже однажды проделывала это со змеей. В общем, трахают ее во все дырки, и все это для того, чтобы она заработала себе обратный билет – если вдуматься, не такой уж плохой сюжет: секс как победа над смертью. Совсем как Орфей со своими песнями, который соблазнял ими божества Стикса. А потом эта дева начала говорить… и что говорить – мерзости, пошлости, стонет, кричит… А голос… голос… Нет! Не может быть… не может быть… Но спутать невозможно: даже если этот голос слышал хоть раз в жизни, хоть несколько секунд, его сразу узнаешь из тысячи гортанных голосов. Это было хриплое мягкое сопрано, да, конечно… это был голос его любимой жены, это она стонала: «О, как хорошо! Ой-ой-ой-ой! Ну еще раз трахни, вот так!» Райнер вжался в спинку кресла, он был смертельно бледен, взгляд застыл, на лбу выступил пот, это был просто комок нервов, само напряжение; потом он резко встал, отодвинул широкое кресло, и на четвертой скорости, чуть набычившись, ни слова не говоря, устремился вон из зала, как будто его преследовали дьявольские галлюцинации. Ну просто Джеймс Когни в знаменитой сцене, когда в столовой исправительного учреждения он узнает страшную весть о смерти своей матери. Я преспокойно осталась сидеть в кресле. «Ну да, конечно…» И пока эта сияющая прозрачная боттичеллевская красотка охала на все лады, во всех позах от полной гаммы минета, «китайской колесницы», «розового лепестка», «двойной манильской лилии» до акробатических позиций втроем, она вспоминала о том, как за два года до того оказалась в Нью-Йорке на премьере «Паломы».
«Там был один приятель – Кристофер – на все руки мастер. Лет ему было тридцать шесть, и когда он не путешествовал по Тибету вместе с шерпами, не торговал кокаином и не обихаживал миллиардерш посредством тантрийской любви: член у него вставал на счет три и так могло продолжаться часами – так у факиров вертикально встает веревка, – он занимался порно. Дублировать на немецкий Линду Ловлас? Почему бы нет? Забавно! Ну и за тысячу долларов между двумя светскими коктейлями и двумя интервью, во время которых я умно отвечала на вопросы, касающиеся моей Паломы, хрупкой романтической героини, которая страдает чахоткой и ностальгией, я оказалась в студии для озвучивания порнофильмов на Бродвее, на сорок втором этаже, в джинсах и свитере, и преспокойно там ахала и охала, исторгала из себя «Еще-ё-ё-ё!», а потом «Я кончи-и-ила», а потом еще «Глубже, ну глубже, еще глубже!» и «Я вся мокрая!» Мне казалось, что я заполняю пузыри в комиксе, и это меня забавляло.
И вот через два года в квартале за Максимиллиан-штрассе, в доме, который находится как раз рядом с музыкальным магазином, где однажды, когда мы проходили мимо, Райнер купил мне губную гармошку – «она тебе нравится?» – мой собственный голос догнал меня в клубе с креслами от Честерфилд и со стюардами. И, подожди… мне кажется… ну да… мы в этом огромном салоне были только вдвоем… одни… Он выводит в свет «свою супругу», хочет показать несколько пикантное, экзотическое зрелище. «Супругой» была я. И меня поначалу всегда удивляло: он так по-буржуазному, так «комильфо» произносил эти слова: «Представляю вам мою супругу…» Впрочем, другие тоже удивлялись, но по-другому: подобное представление вызывало у них улыбку – я прекрасно знала такого рода улыбки, они как будто говорили: «Брак между женщиной и гомосексуалистом не в счет, это профанация». Так улыбались те, кто отказывает мужчинам в женственности и не хочет понять, что даже гомосексуалист может любить женщину, совершенно по-особому и сильно. Для таких людей удовольствия должны были быть простыми и без выкрутасов. А эти двое, он и я, все старались что-то придумать, заново что-то в себе изобрести, построить себя снова. Нужно сказать, что со всей этой Германией в развалинах и их собственными развалинами, физическими и душевными, у них было некоторое преимущество, то есть они начинали с нуля, меньше, чем с нуля: в этом-то и есть интерес войн, болезней, как говорил их поэт и философ, тот, который в конце жизни любил разговаривать с лошадьми, шепча им на ухо: «Там, где нет разрушения, нет и воскрешения». Это все не долго продолжалось с придумыванием чего-нибудь нового, другого тела. Фасбиндер писал в своих «Размышлениях и рабочих заметках»: «Рискну заявить, что ото всех этих людей, с которыми я работал, которые все вместе начали приносить доказательство конкретной утопии, остались сегодня, кроме Пера Рабена и меня, только разве что еще Ингрид Кавен».
«Представляю вам мою супругу!» Когда я выходила за него замуж, я говорила себе: «Что уж тут скрывать, он любит мальчиков, в этом сомневаться не приходится, это – любовь, ну и что? У него будут свои любовные истории, а у меня – свои». Не тут-то было. Он не любил, когда за мной ухаживали. Однажды мы обедали вместе с Карлом Хайнцем Бёмом, сыном дирижера, которому я, судя по всему, нравилась. Он у него спрашивает: «Вы не находите, что моя жена слишком молодо выглядит для своих сорока лет?» А мне тогда было тридцать! Или вот еще: гуляем в большом мюнхенском парке Инглишгартене, и он заявляет: «Сотри эту помаду, к тебе тут все будут приставать, и мне придется с ними выяснять отношения!» А о том, чтобы я стала актрисой, и речи быть не могло – «Этим занимаются только шлюхи! Пока я на работе, моя жена лежит на пляже в солнечных очках и с книжкой». Работать он заставлял шлюх, они вопросов не задавали, по problem, он их снимал, просто под барабанную дробь, на четвертой скорости, надо было торопиться, как на конвейере. Вот так он все это представлял, так все это видел. Да, все это было у него в голове, и он непременно хотел все это воплотить в жизнь, например, эту сцену с женой или что-то еще, например, его видение Германии… И вся его жизнь была такая, от мизансцен, которые он ставил, до сервировки стола. Он работал сутками напролет, раздавал интервью, играя на электрическом бильярде на улице Антиб в Каннах. «А ваши отношения с мадам Кавен?» – спрашивал журналист из «Шпигеля», которому он назначил свидания в баре. «Если слово… – стакан с напитком свободной Кубы – ромом и кока-колой ставится на стекло электрического бильярда, между пальцами, постукивающими по рычажку, зажата сигарета, – …если слова избирательная схожесть… – шарик пробегает по коридорчику и стукается об отметку 1000, -…имеют смысл, то я бы сказал, что именно к этому приближаются наши отношения с мадам Кавен…» Звяк! «А Дуглас Сирк? Его зажигательные мелодии?» Звяк! Same player shoots again…[67]67
Тот же игрок стреляет снова… (англ.)
[Закрыть] В те времена любили всякие механизмы, игры… боулинг… И музыкальные автоматы тоже, не такие большие, как немецкие, но они были вмонтированы в стену, рядом со столиками в обычных барах, их было сколько угодно в Париже, рядом, например, с Пале-Рояль, там такая узенькая улочка, улица Де Бонз анфан, совсем рядом с гостиницей, где мы останавливались тогда – «Отель де Л'Юнивер». Райнер заявлялся в такой бар утром, опускал монетки и под мелодию «Претендерс», Поля Анка «О, Диана» начинал писать «Горькие слезы Петры фон Кант»… Он писал так, как будто у него все уже было в голове, все было выстроено, и надо было просто выполнить задание, собственную свою задачу… исполнить старый долг по отношению бог знает к кому – может, к Германии?
И в конце, когда я уехала в Париж, ничего ему не сказав, он отправил за мной двух своих подручных, настоящих мафиози, и мне пришлось час или два прятаться в шкафу. Я была его женой на всю вечность, в таких вещах он был очень сентиментален. На нашей свадьбе он был во всем белом, очень официален, и за обедом в качестве тоста вспомнил старую пословицу: Glьck und Glas, wie leicht bricht das, счастье, как стекло, так же легко разбить. А я пела старинную песенку, я ее пела в детстве, она нравилось дедушке: Es geht alles vorьber es geht alles vorbei… Все проходит, все проходит… На мне было зеленое шелковое платье с китайским воротником и застежкой до самой шеи… В тот же вечер – тогда и любовь, и работа, все было вместе – снимали сцену в баре в одном из его фильмов, где я впервые пела на экране: I wassitting by the river with my tears…[68]68
Я сидела, плача на берегу реки (англ.).
[Закрыть] Все это я говорю, потому что когда он услышал, как моим голосом стонет на экране эта одержимая, ему стало не до смеха».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.