Текст книги "Ингрид Кавен"
Автор книги: Жан-Жак Шуль
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
3. Клочок бумаги
Это была смятая, вся в пятнах от вина, кофе и, наверное, никотина страничка формата 21 x 29,7. Ее нашли на полу у кровати умершего. Она валялась там, и ее кто-то поднял – полицейский, горничная или врач? Писали не отрывая руки, без знаков препинания, только одна помарка, два слова не прочесть из-за бесконечных исправлений, и стрелка-указатель. Восемнадцать пунктов, поставленных подряд, как будто весь текст был запечатлен в мозгу у того, кто его писал, как будто просто придали словесную форму тому, что жило в этом человеке неизвестно сколько времени: надо было просто переписать набело; слова, однако, не всегда соединялись во фразы – телеграфный, не всегда правильный стиль. Скорее даже не стиль – стильчик, диковатый, необработанный текст – буквы неровные, жесткие, как будто вырубленные на камне или чем-то выжжены. Почерк был решительный, но дрожащий: линия, как из-под иглы сейсмографа – слова наклонялись в разные стороны, сбивались в кучу – так пишут дети и старики, когда каждая буква выводится с силой и усердием; создавалось впечатление, что автор хочет ухватить эти буквы, которые, как и жизнь, ускользали от него, большие – особенно*.
В неровно записанном, как будто живом тексте не было никаких выделений – скорее просто наспех записанный черновик – так пишутся заметки, записки на память на вырванных страничках, так пишут перед лицом опасности, когда нет времени ни на знаки препинания, ни на лишний вздох: только бежать, уходить от погони. Названия не было, только восемнадцать пунктов – этапы жизни, картины, отдельные сцены – режиссерский сценарий жизни Ингрид Кавен. Вот буквальный перевод этих пунктов, с 1 по 18-й, на французский с сохранением пунктуации и синтаксиса оригинала:
1. Рождение + ненависть к матери + начало аллергии (Германия нуждается в пушечном мясе)
2. Первая песня, тихая ночь святая ночь
3. Любимая аллергия
4. Университет + усиление аллергии, решение отправиться к психиатру нужно мужество чтобы жить
5. Аллергия побеждена, любовь с психиатром, шикарная женщина среди палисандра, конец любви
6. Отчаянное стремительное бегство в ужасно шикарную Революцию [sic]
7. Короткий период одиночества и множество любовных историй
8. Театр, жизнь в коммуне и электронная любовь (GVH)
9. Замужество, ужас перед семейной жизнью, развод
10. Африка
11. Политика вторая
12. Первое появление в Пигаль
13. Жан-Жак Шюль + несколько плохих фильмов
14. Катастрофа с мюзик-холлом, разрыв с Жан-Жаком
15. Одиночество, желание покончить с собой, наркотики, водка и мальчики и мучения в Челси
16. Нападение в зале ожидания, большая любовь
17. Sex and crime[115]115
Секс и преступление (англ.).
[Закрыть] и слезы на глазах18. Выяснения отношений драка любовь ненависть счастье слезы смертельные порошки + улыбка.
Просто клочок бумаги, который случайно нашелся: должны были выбросить, но случайно сохранили, тем более что текст нацарапан на обороте. На другой стороне, «хорошей», – очень чистый, набранный на компьютере сценарный лист с диалогами фильма, который Райнер снимал несколько лет назад: огромный бюджет в шесть-семь миллионов долларов, грандиозная историческая картина, декорации и костюмы – Вторая мировая война… Райнер, наверное, схватил эту страницу, потому что под рукой не было ничего другого, а надо было срочно, сию минуту, но сил встать не было – последние годы он жил один. И вот на обороте сценария этого большого исторического фильма Райнер царапает свои последние слова – сценарий о жизни своей жены, реальной, выдуманной.
Но теперь отрывок этого крупнобюджетного сценария, той продукции, пленником которой Райнер стал и на что жаловался в последние годы, оказался оборотом, ушел в тень, спрятался: на лицевой стороне был нацарапан, процарапан даже, выведен шариковой ручкой с силой и усердием рассказ о той, кого он любил. Всего несколько слов. Несколько слов на жалком клочке бумаги… но! Как и пятнадцать лет назад, когда ей шил платье Ив Сен-Лоран, она получила право на оборотную сторону: тогда на изнанку ткани, теперь – страницы, – скрытая тайная изнанка, оборотная сторона вещей, темная сторона, на которую не обращают внимания: она ведь – не главное, просто подкладка вещей, которая вдруг обнаружилась. На этой-то «изнанке» он и написал ее «жизнь», написал на обороте большого сценария, так, как это сделала и она сама, жизнь Ингрид оказалась «написана» не на «благородной» стороне вещей, а скорее на той, что «эмигрировала» из благородства и которую она облагораживала своим пением. Знаком этой женщины была изнанка.
Да, в который раз, изнанка: переворачиваешь штуку ткани, и уже не понять, где лицевая сторона, а где изнаночная – как лента Мёбиуса, все меняется, переворачивается, высокое становится низким и наоборот, ткань обрабатывается с двух сторон, знамена полощутся на ветру. На той стороне, что была лицевой, благородной стороной листка, и перестала ею быть, обрывок диалога: «But, tonight in front of the men, it will work, I am sure, and theu I will realize something you desire».[116]116
Но сегодня вечером, на глазах людей, это подействует, и тогда я пойму, чего ты жаждешь (англ.).
[Закрыть] Сделаю то, что ты хочешь.
В этом было нечто тревожное, потому что, если эпизоды с 1-го по 13-й отсылали к реальным фактам, то с 14-го по 18-й все было выдумано. Более того, Райнер закончил эту жизнь, которую увидел трагической мелодрамой, как бульварный роман. Он писал так, будто жизнь эта более не существовала, он придумал для нее жестокий, постыдный, позорный конец, но умирал-то он, это был его конец, а не ее, потому что именно в это время его находили на лестничной площадке, одного, перед дверью собственной квартиры, совершенно пьяным, накачанным наркотиками и снотворными, в луже мочи и экскрементов, а он был на самой вершине своей славы. Что было в этих пяти эпизодах, с 14-го по 18-й, – мстительное пророчество или мастерство умелого сценариста? Скорее словесное мастерство вызова судьбе. Ингрид ускользнула от него, и он возвращал ее, вызывал, воссоздавал с помощью слов в этом скелете жизненной истории рядом со своим смертным одром. Трудно поверить, но, создав на бумаге эллиптическую картину жизни женщины, реальную и воображенную, той женщины, которую любил, он создал свой собственный портрет и, создав его, угас.
Как бы ни была интригующа эта запись, как бы ни смущала она душу, речь наверняка не шла об идее фильма. Как в самом деле делать фильм, снимать этот трагический конец, этот позор, постыдную смерть Ингрид, когда она была жива и здорова, очень даже жива, живее многих, когда она была полна жизненных сил, переполнена жизнью? В крайнем случае можно было снять пункты с 1-го по 13-й, но не с 14-го по 18-й. Об этом и речи не могло быть. Тогда что все это значило? Скорее предсказание несчастья, насылание порчи – колдуны для этого прокалывают иголками куклу. Райнер прокалывал пером бумагу.
Загадкой оставались несколько слов, особенно последние: смерть + улыбка, их соседство подчеркивалось знаком плюс, – четки печалей и ужасов заканчивались улыбкой!
В этом наброске сценария с еще большей очевидностью, чем жизнь Ингрид, проступала его собственная жизнь во всей ее тьме и отчаянии. Писать об Ингрид означало, что она – рядом. Еще за несколько дней до этого он хотел удержать ее, просил: «Останься!.. Останься!» – но Ингрид ушла, и тогда он, прежде чем исчезнуть, попытался завладеть ее следами, костяком ее жизни, заключить его в знаки, раз уж нет телесной формы, и это, конечно, было свидетельством любви. Жизнь эту он переделал на свой лад: сначала все черно, тяжело, потом – совсем мрак: поражения, болезнь, бегство, алкоголизм, удары судьбы, роковая любовь, плохие фильмы, смерть в канаве, – в общем, Лулу, «бездушная женщина», настоящий бульварный роман, но при этом весьма странные последние слова: «смерть + улыбка». Итак, он убивал ее, и ужасающим образом, можно сказать, подвергал насильственной смерти, конечно, не по-настоящему, но ему было прекрасно известно, что и она, и он мистически связаны с кино, она, например, отказалась даже от роли, в которой надо было стрелять в человека из револьвера, она этого не выносила, да и он никогда не заставил бы ее умирать перед камерой, и даже снимая «Торговца в разнос», где у нее была сцена с букетом цветов у могилы, не захотел руководить съемкой, оставил все оператору… а сам ушел.
Совпадения, осмос между тем, что является ролью, и тем, что называют реальностью, жизнью, действительно были удивительны. Список актеров, для которых роли оказались либо симптоматичны, либо послужили причиной того, что с ними в дальнейшем случилось, достаточно убедителен. Так Джейн Мансфилд, по прозванию Бюст, погибла в машине, когда ей отрезало голову крылом грузовика, мчавшегося навстречу. Роли часто высасывают жизнь из тех, кто их исполняет. И более того, если это написано перед роковым моментом в жизни, текст приобретает волнующее звучание завещания, пророчества, что предвещает ужасные несчастья.
Казалось ли ему, что эта смерть на бумаге станет таковой по исполнительному листу? Неужели он до такой степени верил в магию слов? Он уже дважды предлагал ей самоубийство вдвоем: один раз а-ля Клейст,[117]117
20 ноября 1811 года тридцатичетырехлетний Клейст отправляется вместе со своей возлюбленной Генриеттой, женой королевского казначея, на постоялый двор в окрестностях Берлина, на берег озера Ваннезее. Там они проводят ночь. На следующий день в прекрасном расположении духа преспокойно обедают, пьют кофе. Клейст пишет у себя в комнате письма, приказывает посыльному отнести их, оплачивает счет. После этого они спускаются к озеру шагов на пятьдесят и стреляются. Клейст был печальным пруссаком, представителем известной военной фамилии, он изучал сомнамбулизм и театр марионеток. Будучи признанным писателем, он незадолго до самоубийства сжег свои письма и рукописи, среди которых был и двухтомный роман «История моей души». После этого Клейст стал говорить о том, что лишь музыка имеет для него значение. «Я смотрю на это искусство, как на алгебраический корень, или скорее, алгебраическую формулу всех прочих искусств». – Примеч. авт.
[Закрыть] что было весьма модно в начале XIX века, и второй – в Мюнхене, когда в последний раз просил: «Останься… Останься!» Она испугалась, не узнала голос, звучавший как-то странно: очень медленно, неестественно тихо, не отсюда, голос этот уже, казалось, утерял свою связь с жизнью, он витал над землей, он принадлежал кому-то, кого уже перевели на другую сторону жизни, нездешнюю, и этот кто-то хотел увлечь ее туда за собой.
Гейнрих фон Клейст уже предложил однажды другой женщине подобное путешествие, Райнер же повторил это предложение дважды, и предлагал его одной и той же женщине: один раз в Париже, на улице Корто близ Сак-ре-Кёр, другой – в Германии. Но, не преуспев в своем мероприятии, как Генрих с Генриеттой, он, кажется, решил лишить ее жизни на бумаге, в то время как сам уходил из нее по-настоящему, в своей собственной постели. Значит, с пункта 14-го по 18-й он попросту, примитивным, воображаемым способом реализовывал свое желание: пусть она пройдет той же трагической дорогой, какой прошел он, и умрет, как он, не переживет его, несмотря на то что он так ее любил, именно потому что он так ее любил. Разве не он нашел у Оскара Уайльда то стихотворение и вложил ее в уста Жанне Моро, которая играла содержательницу борделя в «Квереле», его последнем фильме? «Each man kills the thing he loves/ Some do it with a bitter look/ Some with a flattering word/ The coward does it with a kiss/ The brave man with a sword, with a sword»[118]118
Каждый убивает любимую. Кто тяжелым взглядом/ Другой льстивым словом/ Трус поцелуем/ А храбрец мечом, мечом… Кто-то делает это пером, пером (англ.).
[Закрыть] – очаровательный ритурнель на кабацкий мотивчик…
Some do it with a pen, with a pen. Некоторые исполняют это с помощью пера? Шарль держал в руках клочок бумаги, чувствуя, что не должен прикасаться к нему, как «е должен прикасаться к драгоценности, не должен смотреть на слова, которые не предназначены для чужого взгляда. Но он только это и умеет: смотреть, наблюдать, выбирать, рассматривать… под всеми возможными углами зрения, что ни на есть острыми, косыми, кривыми, ему даже интересен угол смерти, потому что он – исследователь, в каком-то смысле дознаватель, вуайерист, в конце концов.
Он чувствовал себя, как следопыт, как вампир над своей жертвой, над останками того, кто столь великодушно растрачивал себя, кто не скупился ни на работу, ни на любовь, кто выставлял себя на всеобщее обозрение… «Зачем мне нужно доискиваться, анализировать, искать смысл в этом сценарии жизни, который на самом деле просто зашифрованная песня любви, которую поет великодушный влюбленный, поет человек, безумно любивший женщину, – надо только суметь прочесть эту песню. Во что я вмешиваюсь? Это касается только его и ее. Я похож на старого маньяка, забывшего над рукописью обо всем на свете, он хочет расшифровать знаки, оставленные человеком, который любил, был несчастен и умер. Я бьюсь над тем, что не принадлежит мне, над вещами, словами, которые принадлежали ему, были его продолжением, сохранили его дух, хрупкую душу, эмульсию жизни.
Этот листок, это больше, чем табу, это то же самое, что дотрагиваться до тела, я роюсь в его душе, воплотившейся в этом тексте, препарирую ее, эту поэму, написанную для нее, зашифрованную в виде сценария, черную поэму, заклинание, вербальное обладание. Я как лорд Кернован, который завладел в усыпальнице священными останками египетских владык и сразу после этого умер загадочной смертью. Проклятие!.. Что бы то ни было: обрывки фраз, останки, подобранные с земли, отбросы, годные разве что для канализации, – во всем этом остается некая священная ипостась, а я отважился подвергать их анализу, тащить в лабораторию, выяснять, что там за пятна, что же скрывается в волокнах бумажного листка. Героин? Кокаин? Да он, кажется, в 90 % десятидолларовых и пятидесятидолларовых бумажек, находящихся в обращении в больших городах Соединенных Штатов. А я подвергну этот листок рентгеновскому излучению, сделаю томограмму, пропущу через химические растворы, сделаю анализ на содержание углерода 14, заставлю его заговорить… «И вы, значит, слушаете, наблюдаете, вы этим занимаетесь, да?» – так давным-давно определила меня девушка на яхте в Каннах».
Но уже через мгновение он прочел в этих строчках, за ними, просьбу не оставлять их без внимания, предложение откомментировать их, даже развить – почему бы и нет? – вышить жизнь этой женщины, певицы, актрисы, прошедшую между Германией и Парижем во второй половине XX века по этим эпизодам, как по канве.
Можно было действительно решить, что этот набросок, краткий план жизни, найденный на полу, просил продолжения, требовал, чтобы за него взялся другой человек, точно так же, как это было в жизни этой женщины: Шарль в каком-то смысле сменил Райнера. Все, что пишется, не более чем одна большая книга, в которой каждый представляет собой одну главу, и можно рассматривать каждый пункт на этом клочке бумаги как приглашение к дальнейшему рассказу, попытку воспеть эту женщину с нюансировкой темной стороны ее жизни, что, впрочем, не так легко, учитывая склонность Шарля все драматизировать. И стоило ему в очередной раз задуматься над этими обрывками фраз, написанными вроде бы без очевидной цели, как он начинал слышать в них настойчивую необходимость, они требовали действия, ответа, как загписка, извлеченная из бутылки, брошенной в море: это было завещание, заклинание или мечта, поэма и, учитывая обстоятельства, – пробирное клеймо, отпечаток истины, даже в «неверных» пунктах. «Я так и вижу Райнера: он лежит на кровати на животе, руки свешиваются до пола, из одной выпадает листок… А все, что смогу написать я, как бы точно и верно ни было, будет выглядеть по сравнению с этим листком бесплатным упражнением, этакой литературной игрой, красивыми фразами. А на этом клочке бумаги, даже пункты с 14-го по 18-й, при всем том, что они придуманы, звучат как наваждение, при всей их неполноте и фрагментарности, они правдивее, чем вся литература. А от меня можно ждать разве что стилистической акробатики – так цирковая собачка печатает на машинке, – приблизительных оценок и красивых фраз, более или менее напыщенных, пустых и необязательных медитаций… Чего будут мне стоить слова, будь они даже очень талантливы и блистательны? Он же бросал ей вызов, он с этой жалкой бумажонкой был более живым, потому что вызывал эту женщину, звал ее, проклинал за то, что ее не было рядом с ним, потом накладывал с помощью слов магические заклятия, призывал на ее голову мрачную кончину… В этом клочке бумаги было что-то неопровержимое, как вещественное доказательство, это было просто свидетельство страсти, которую испытывал человек в последнее мгновение своей жизни, когда перестаешь или почти перестаешь лгать и когда даже если бредишь, то бредишь по-настоящему. По сравнению с этим жалким, в пятнах, клочком бумаги – смятой страницей бывшего сценария, валявшейся на полу, биография, которую я попытаюсь написать, будет выглядеть простым обманом.
Я уже вижу ее: набрана на «Макинтоше» 14-м кеглем, как сценарий большого коммерческого фильма, что на лицевой стороне страницы, потом отпечатана компанией «Фирмин-Дидо» на машинах типа «Кемерун», теперь она стала книгой – издана у Галлимара, в переплете, лежит высокими аккуратными стопками в книжных магазинах, на каждой – лента из блестящей красной бумаги, как колье, потом ее перекачают на сайт Интернета, и она станет существовать в виде безличных, подвергнутых антисептической обработке значков. Но рядом с этим жеваным клочком бумаги все эти ухищрения ничто.
Что будут значить все мои слова рядом с умершим и его восемнадцатью строчками на ту же тему, о той же женщине, рядом с тем, кого больше нет, и кто так любил ее? Я только и умею, что суетиться вокруг святынь, вокруг того, что было дорого умершему, драгоценного пергамента, заключать сделки, почти обирать труп, заставлять его говорить, двигаться, его и всех остальных. Оживлять слова – мрачное упражнение чревовещателя или кукловода, при этом я буду думать, что кукловод – я, хотя окажусь лишь жалкой марионеткой, писцом, который двигает рукой, водит им под диктовку, хлыщом и диле-тантствущим снобом, питающим привязанность к знаменитостям, ghost writer, который пользуется известностью других, писателем-призраком, а вернее, призраком переставшего писать писателя, который теперь озаботился найденной рукописью вместо того, чтобы говорить о себе в первом лице, вместо того, чтобы найти в себе силы и сказать «я», открыть карты или замолчать.
Нет, только ее пение, пение, а не жизнь, слова, что обретают свою завершенность в мелодии, не потеряются рядом с этим листком, повествующим о ее жизни, который валялся у ножки кровати. Только оно может ответить этому осужденному, что записал ее жизнь в знаках на нечистом, отрывочном языке желания и мечты, непонятном и ускользающем».
4. 44 W. 44
– Ну вот!..
– Что «вот»?
– Ничего. Как будто после.
– После чего?
– На следующий день.
– Следующий за чем?
День был, как день: октябрь, а внизу, в глубине парка, через не опавшие еще с каштанов листья, виднелся широкий фасад бывшего посольства, превратившегося в архив. Вместо исчезнувшего несколько месяцев назад кота с рыжим воротником, который карабкался с ветки на ветку, распугивая ворон, и трех девчушек с хвостиками – светлым, темным и рыжим, – завязанными черными лентами, которые под предводительством старшей пытались постичь хитрости загадочных игр и все время смеялись, появился сторож с собакой на поводке. Но массивные кованые фонари совершенно в стиле Франца-Иосифа никуда не девались, и из-за них возникало ощущение, что время перед этой оградой остановилось.
Шарль, которого, впрочем, Шарлем не звали, оказался однажды вечером за столом на неком обеде: перед ним лежала карточка с его фамилией, но в качестве имени почему-то фигурировало Шарль. «Шарль? Почему бы и нет? Пусть будет Шарль!» И во время обеда, и потом еще четыре дня – это был небольшой провинциальный фестиваль, куда он приехал вместе с Ингрид – он отзывался на это имя. Ему это так понравилось, что потом, вернувшись в Париж, он иногда представлялся: «Шарль». «Как вас зовут?» – «Шарль!» И случалось кто-нибудь, к изумлению Ингрид или кого-нибудь из друзей друга, спрашивал: «Шарль, как дела?» Невинное мошенничество, его это забавляло: намек на начало метаморфозы, только начало, как все, что он делал. Действительно пережить метаморфозу ему не хватало смелости, он боялся даже наркотиков. Да и кто знает? Начнешь с перемены имени, а там, глядишь, просыпаешься утром и, еще не придя в себя после бурного сновидения, обнаруживаешь, что вместо тебя в постели настоящая мокрица. Ну так вот, Шарль молчал, слушал, как внизу, в парке, лаяла собака, потом произнес: «Все, кажется, уже было… и что случается, случается как будто понарошку… даже войны не настоящие… все на одно лицо, и не голос звучит, а «фанера»… Да, чистая и гладкая. Как изображения высокой точности. Забываешь оригинал, кажется, все – картинки: старая дама гуляет с коляской по аллее, к ней подходит другая, «какая у вас очаровательная внучка», дама роется в бумажнике: «Подождите, вы не видели ее фотографию!»
Потом он сказал, что думал: «Я тут искал, чем бы заняться. А потом решил, может быть, написать про тебя, биографию, к примеру…» В действительности же он был так же уверен в этом, как в том, что его зовут Шарль!
Что это будет? Вышивание по восемнадцати пунктам тех заметок, что были найдены под кроватью? Взять последние слова человека, заняться их интерпретацией, комментарием, аннотировать как священный текст. «А это неплохо: я его не трогаю, пишу вокруг слов другого, сидя перед той же моделью». И кроме того, удобно: «Живые архивы под рукой! С моделью рядом, двадцать четыре часа в сутки, все семь дней в неделю!» И он начал, понемногу, иногда просил: «Покажи, пожалуйста, как ты раскланиваешься в конце, делаешь такое широкое движение рукой, полукруг, и ладонь раскрывается». И она охотно повторяла перед ним это движение, с легкой улыбкой. «Еще раз, пожалуйста. Вот так! Спасибо. А теперь напой мне начало этой песенки, которую тебе написал Ганс Магнус». – «Женщину в черном»?» – «Да, ее». И она принималась тихонько напевать прямо в кухне, где они сидели, как будто для себя самой, не смотря на него. Ich habe keinen fehler gemacht/ Um viertel nach eins binis aufgewacht. – Да ты что! Погоди! Ты прекрасно знаешь, что я ни слова не понимаю по-немецки, только «ахтунг» и «капут». Тогда она начинала импровизировать по-французски, и конечно, без складу, без ладу, никакой рифмы: «Я не ошиблась/ Я проснулась через час с четвертью/ Я почувствовала на коже прикосновение ветра/ Посмотрела на часы: они блестели, зеленые во тьме/ Я знала: это конец/ В такси я плакала/ Любовь – ужасный враг».
«И покажи еще раз, как стоял Райнер в тот первый раз, когда ты его встретила в «Аксьон Театр», когда он стоял спиной». Тогда она становилась к стене гостиной, спиной к Шарлю: плечи подняты, голова наклонена вперед, одна рука на бедре: да, именно так и любил стоять Фасбиндер – еще мгновение, и начнется шоу.
«Послушай, я что-то не помню, в какой это его пьесе ты играла, в самом начале?» Katzelmucher. Деревенскую девушку. У меня были высокие каблуки, пальтишко, черные волосы, прическа Фара Диба, и я появлялась на сцене под песенку Гарри Белафонте «Island in the Sun».[119]119
Остров в солнечных лучах (англ.).
[Закрыть] Шарль получал право на несколько тактов и танцевальных па. «Кстати, о каблуках… Я никогда не рассказывала тебе свой сон? Я с Райнером в обувном магазине в подвальной галерее, и из всех пар он показывает мне одну, которую хочет купить: каблуки на туфлях находятся спереди, а не там, где должны быть, и получается, что пятка внизу, а пальцы наверху, как балерина на пуантах, только наоборот». Она говорила, повторяла, Шарль записывал.
Этот номер под названием «художник и его модель» продолжался еще какое-то время, но вскоре его стали одолевать сомнения. «Это глупо, знаю, но я не большой поклонник портретов-биографий, создается ощущение какого-то подведения итогов, этакий склад фактов, движения никакого, жизнь кончена, створожилась в слова, застыла в высохших чернилах, закаменела в белом мраморе страниц, отлилась в бронзу». И добавил, что, описывая ее, он отнимает у нее жизнь, Шарль процитировал даже английскую пословицу: «What you can't do it, paint it».[120]120
Рисуй то, чего не можешь сделать (англ.).
[Закрыть] Могу сказать иначе: If you paint it, you shall not do it![121]121
Если я это нарисую, то ты этого никогда не сделаешь (англ.).
[Закрыть] Если я буду описывать, как ты поешь, петь ты перестанешь!» Однако он сам не знал, чего именно хочет, и еще какое-то время пытался писать. Ничего не написать про эту женщину было бы верхом глупости! Портрет мог быть так хорош: биография и вместе с тем хроника эпохи, и какой эпохи! Какая жизнь! Половина столетия: война, отец – боевой офицер, первое выступление перед солдатами в четыре с половиной года, девочка наполовину инвалид, золотой голос, очень талантливая музыкантша, почти слепая, исцеление, встреча с известнейшим и самым непредсказуемым кинорежиссером Европы, свадьба, любимая женщина самого великого кутюрье, триумф на парижской сцене, газеты бьют в тамтамы, и вместе с этим – кино… Потрясающая мелодрама с хорошим концом. И к тому же – множество пикантных деталей, ироническая улыбка Истории. В частности, он снова представлял себе, как она пела в четыре с половиной года, там, среди ужасной зимы на Северном море, перед всеми этими солдатами, в который раз он видел, как летят вперед, только вперед, сани: вокруг снег, и девочка, закутанная в белый мех… помпоны, серебристый перезвон колокольцев. Прямо-таки лубочная картинка военных времен, сцена из оперетки, феерия для массового убийства. И тут Шарлю пришло в голову, что в это же самое время, гораздо южнее, тоже перед солдатами пела другая немка: Марлен – крутые скулы, мягкая линия носа, расширенные ноздри, эскиз кошачьей маски. Было бы просто идиотизмом пройти мимо всего этого. Так что он по-прежнему пытался что-то записывать. Пока не услышал: «Шарль, ты совсем мной не занимаешься, я стала тебе неинтересна, тебя интересует только она!» – «?!.» – «Ингрид Кавен!» – «Знаешь, это как в сказке, рассказ Эдгара По, который я когда-то читал. Книга должна где-то валяться, вот, рассказ называется «Овальный портрет»,[122]122
В русских изданиях этот рассказ называется «В смерти – жизнь». Перевод Н. Галь.
[Закрыть] дело происходит в замке: «Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда она увидела и полюбила художника и стала его женой… пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порой впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда… он работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня она становилась все слабее и печальнее… многие недели кротко сидела она в башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст… художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста, даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые он наносил на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть очи кистью, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте, и на миг художник застыл в восхищении перед тем, что создал, но в следующее мгновение, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побледнел, вскричал, объятый ужасом: «Да ведь это сама жизнь!» – и поспешно оборотился к любимой. Она была мертва!»
И действительно, появились некие знаки: она начала больше кашлять – эмфизема, несколько концертов были отменены на совершенно неприемлемых условиях. Все это время он пытался писать. Ничего серьезного, они еще не дошли до эпизодов 14–18 режиссерского сценария: канава, слезы на глазах, водка, наркотики… Но Шарль всегда представлял себе самое худшее… Из головы у него не шли мрачные предсказания Фасбиндера, атмосфера тайны, Мене, Текел, Фарес – заклинание, начертанное загадочной рукой, Книга Даниила, глава V. Было и еще кое-что: он начал думать, что тогда, давно, потому что теперь это уже действительно было давно, возможно, пассивно, но все же… была и его вина. Да! Райнер просил Ингрид остаться, в который уже раз, но это «останься!.. останься!..» было сказано за десять дней до конца: два простых слова, проще некуда, которые все еще иногда мучают ее по ночам, а вместе с ними и старый извечный вопрос: «А если бы я осталась, он бы не?…» Но она не осталась, и не только потому, что, но и потому, что кое-кто ждал ее в Париже. И это был Шарль! Он был туг ни при чем, никакой вины, но он говорил себе, что если бы… Он всегда вел себя так: он ни при чем, ни во что не вмешивается, но разве это имеет значение? Он же был там, играл свою роль. И теперь претендовал на то, что закончит, перепишет, истолкует эту отрывочную запись, оставленную тем, в чьей смерти он, может быть, совсем немного, частично, но, может быть, был виновен!
«Все, конец всей этой мерзости. Надоело! Эти твои суеверия, пышные фразы, Эдгар По и все такое, эта история с вредоносной пророческой рукописью, рука, отделенная от тела, которая сама по себе выводит во тьме слова, – просто алиби для твоей лени. Теперь, дорогой мой Шарль, самое время приниматься за работу!» – «Нет! Мне не надо никакого алиби. Мне совершенно не стыдно, что я ничего не делаю».
Он был доволен своим решением, он думал, что тайна появления некоторых людей на сцене – самое главное, она важнее, чем то, что называют жизнью, а слова, все слова мира бессильны рассказать о ней, они капитулируют, попадают в запретную зону, даже Хемингуэй так и не смог описать тайну судьбы Ордонеза. А уж Шарлю-то точно недостанет сил передать словами магию этого тела, которое стало музыкой…
Строфа звучала долго и трудно, и теперь публика не переговаривалась, но и не выражала никакой реакции: эта музыка звучала так необычно – эскиз двенадцатитонной композиции с неустойчивым ритмом: она не пела, не говорила, не кричала – так артикулируют неназываемое. Ему, конечно, больше нравилось, когда она давала полную свободу голосу в Ave Maria. Или пускалась в акробатические кульбиты по хроматической гамме в «Шанхае» – этакое маленькое музыкальное хулиганство двадцатых годов на мелодию фокстрота:
Shanghai near your sunny sky/ I see you now/ Soft music jn the breeze/ Singing through the cherry trees/ Dreaming of delight/ You and the tropic night.
Ингрид виртуозно владела языком знаков: когда угодно могла заставить зал плакать или смеяться, ей хватало для этого сменить интонацию или чуть повести плечом, она дергала за ниточки соблазна и чарования – так тореро, которому хочется без особых затрат развлечь или заставить вздрогнуть от страха галереи, опускается на колени спиной к уставшему быку или даже берется за его рог, как за телефонную трубку: «Алло? Это бык?» Такие трюки приводили в отчаяние Хемингуэя у Луиса Мигеля, он предпочитал чистую линию Ордонеза, впрочем, он ни в чем не любил изящества, барочных фиоритур. Но тут речь шла о другом: нужно было избежать лиризма, не скатившись при этом, как часто случается, в сухой аскетизм чертежника.
Да, это было нелегко: найти новое звучание, сегодняшнее, новый голос. Авантюра: как будто это должно было ее изменить, не только голос, ее саму, заставить иначе взглянуть на мир, Geist, найти новую форму. Пройти по дорогам юности, каменистым, всем в выбоинах, заняться ничего не значащими вещами – так в романе возникают отступления, во фразе – вводные, или случайные встречи, даже несколько сомнительные, или третьего типа: те, кто отклонился от курса, проложенного по прямой, называют это непорядком.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.