Текст книги "На Васильевский остров…"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Неужели это был действительно я? Чем же я был так пьян – просто молодостью? Или каким-то иным наркотиком? Может быть, неразличением возможного и невозможного, которое только и открывает дорогу к великому? Может ли вообще человек прожить без наркотиков? Интересно – математика, она же добросовестность, в собственной сфере сильнейший наркотик, а в чужих – убийца. Но что об этом толковать – опьянеть сознательно уж, во всяком случае, невозможно.
Опять «невозможно»… Это нас и погубило – мы слишком хорошо отличали возможное от невозможного. Но честность по-прежнему не оставляет мне иного выбора. Честность – это всеобщность: я признаю лишь такие доказательства, которые убедительны для всех. Хоть опять-таки и знаю, что для всех разом очевидным бывает только сверхпримитивное: сухие ноги лучше мокрых. А даже хваленые математические теоремы истинны только для тех, кого годами школили, – да и то при наличии способностей. Даже математические истины являются плодом социальных усилий, в каждом поколении формирующих особую аристократию. Аристократию, которая учит повиноваться материи, подчинять суждения реальности, а не воспарять над нею. Ее кодекс – гордость подчинения. Требование не таить от народа даже самой тонюсенькой иллюзии, которой можно было бы согреться на беспощадном космическом морозе. Сам-то ты в одиночку (в одиночке), глядишь, еще бы и поверил во что-нибудь тепленькое, но аристократический кодекс не терпит ничего индивидуального: чем дороже тебе «убеждение», тем с большей бдительностью ты обязан передать его в руки правосудия, для перепроверки независимыми наблюдателями. А уж они-то самое драгоценное для тебя, будь уверен, оценят в ноль, ноль и еще раз ноль.
Сверхдемократические аристократы, ценой собственной жизни мы удовлетворяем скромную потребность общества в истине, разрушаем наше личное во имя всеобщего, наш кодекс – это кодекс камикадзе. И когда ты наконец понимаешь, что тебя одурачили, тебе все равно остается только погибнуть с честью: вернуться назад уже не хватит бензина.
А душа-то ноет, скулит – не хочет погибать с честью. Ум востр – дух немощен. Но мы на него «Цыц!» – и замер руки по швам.
* * *
Ба – угол Шестнадцатой линии, фанерные бельма, – а как любила Катька здешние рассыпчатые, бесконечно плоские пироги с лимоном! А там, где сходятся трамвайные пути, маячит еще один тарахтящий автобусный проспект корейского КИМа промеж двух осененных издыхающими кронами кладбищ – нашего и армянско-лютеранского, ведущий в недра таинственного в своей провинциальности – ясно же, что такого в Питере быть не может! – Голодая Сони Бирман… Даже поэтично нам с нею гулялось однажды по намытым землям, где тупые пилы сомкнувшихся гаражей теперь отрезали свободный обзор прожекторных башен, склонившихся над спортивным кратером имени Кирова. Но с Соней постоянно требовалось быть тонким, ироничным, говорить правильными оборотами… Правда, она припоминала мне уже довольно снисходительно, как я сказал маленькому, энергичному и страшно элегантному теормеханику Ершову по кличке Конек-горбунок: «Я в цилиндрических координатах не секу». Кстати, перелетая к Соне через дегтярную Смоленку, можно слева углядеть и громоздкие кладбищенские ворота, на которых с каким-то внутренним онемением я некогда прочел, что сказочная Арина Родионовна где-то там меж невысоких крестов затерялася… И там же я диагностировал Славку в качестве дурака. У гробового входа.
И снова дрогнула только что прихлопнутая, перетрепанная за сегодняшний вечер струна: завод имени Котлякова – последнее, так и недогнувшее Юру ленинградское иго. Милосердная милиция за тунеядствующее нарушение паспортного режима вместо тюрьмы отдала его в лимитчики. Вот он стоит перед мутным зеркалом у вахты меж двух унылых сержантов – напудренно-бледный, но нижняя губа по-прежнему надменна. Для чужаков он почти оборванец – только мы знаем, что в его грубых ботинках есть что-то амундсеновское, в пятирублевых джинсах – польское, а в вязаной шапочке – водолазное. Катька скручивает рулончиком все наши рубли и конспиративно сует ему в руку. Вернувшись из отделения, на той же самой вахте мы впервые без насмешек слушаем сердечные наставления коменданта (красивый, мордатый, восхищалась его внешностью Катькина мать): ну, видишь ты, что не туда гребешь, – так остановись, не лезь на рожон, жизнь – она кого хошь сломает… Мы вдруг видим, что в этих словах, пожалуй, и правда что-то есть. А кроме того, нам ужасно хочется услышать что-нибудь человеческое с высот презренной власти, которой вдруг вздумалось реально пошевелить пальцем. Я и подчинился жизни. Мишка – хоть и за океаном – тоже. А вот Славку унес за Средиземное море чистый фантом. Юра же во имя фантома отправился в тюрьму.
Лимитная прописка в первый миг была спасением. Но в третий – мучительнейшим испытанием, лишенным главного оправдания – трагической красоты. Завод имени Котлякова был настолько зауряден своей кирпичной оградой, кирпичными корпусами, похожими на коровники, что даже дореволюционные цифры «1915» на одном из них не могли вывести это унылое скопление из разряда советского. А уж бесконечный панельный цех, нависший над кладбищем… Юра был прав, что уехал в Магадан, – снимите шляпу, снимите шляпу. Не знаю, сумел ли он сохранить свои фантомы у охладившего немало романтических голов Охотского моря, но я, траченый молью оплывший Фортинбрас, избравший дело, а не дурь, отсалютовал своей сломанной, переделанной в мухобойку шпагой перед Юриной мемориальной доской – новенькой чугунной плиткой «Акционерное общество “Эскалатор”». Надо же, эскалаторы, стало быть, делают… Нам вполне было достаточно, что завод, что Котлякова… Мне почему-то казалось, что Юра там безостановочно крутит какую-то промасленную стальную рукоятку. Навестив Юру в первый же его рабочий выходной, мы со Славкой обнаружили его в осыпанной пустыми консервными банками комнате на четвертых, спящим в одежде под выбитым окном. Мы грустно улыбнулись его сохранившейся привычке зажимать подушку между колен. По общаге гудел простой рабоче-крестьянский гудеж – не наше полное остроумных выходок и высокоумных схваток веселье, в котором каждая удачная подача негласно отправлялась ему на экспертизу… Нет – в Магадан, в Магадан! У Охотского моря фантомам, надеюсь, легче дышится.
И будет. Цыц. Вечер самоудовлетворений подходит к концу.
Где-то слева должен быть стадион – по сияющему зеркалу ночного катка с рыком мчится на нас кудлатая черная псина, и сторож, уже сам перепуганный, вопит ей вслед: «Стой! Стой! Фу! Фу!» Все на коньках брызнули в разные стороны, а я спокойно стоял руки в карманы. И псина уже метров за десять сбросила обороты, а последние метра три, припав на задние лапы, скрежетала когтями по льду, но все же ударилась мордой о мои колени и, ворча, отошла в сторону. «Ну ты герой!» – восхищенно сказала мне Вер-ка Пташкина, а я лишь пожал плечами: мне же без коньков только и оставалось погибнуть с честью. И уверенно закинул крепенькую Верку обратно на забор. Который теперь погребен за новым зданием – слепящее стекло, крыша гармошкой, – Райт, мгновенно вообразил бы я. Воображение доставляло мне массу кайфа и массу страданий, пока я его не придушил. Во имя дела – во имя чести, разума, всеобщности. Я не гордился умом – я служил ему. Как алжирский раб, как пес цепной. А он оставил меня в исподнем на морозе, как ловкий попутчик в поезде. А глупые мастурбаторы, огораживающие локтями неприкосновенный запас своих глупостей и лжей, сохранили свои шубы при себе: люди с убеждениями предпочитают сами раздевать соседей. Это же так просто: нужно только всегда говорить самому и никогда не слушать других – и твоя решалка все устроит к твоей выгоде. Дураки – они умные! Да и сам-то ум бывает до того разный: Катька, например, с железяками бестолкова до изумления, а с людьми – особенно по контрасту – так же до изумления понятлива. Наука – умение обращаться с железяками. И превращать в железяку все, к чему прикоснется. Без железячного ума жить можно, без чуткости нет. А без фантазий – вдвойне. Принцесса Греза – такая тривиальность… Такая же тривиальность, как страдание, обида, смерть…
Эти романтические ахи, что паровоз спугнет русалок, что скальпель вместе с аппендиксом удалит и душу, – каким идиотизмом это все казалось! Да и сейчас я ничуть не сомневаюсь, что наука должна нас кормить, лечить… Но обращаясь к миру наших чувств – в психологию, в социологию, она превращает нас в одну из железяк. Десакрализуя все фантомы, она оставляет несомненными лишь такие очевидности, как «сухие ноги лучше, чем мокрые». Наука никогда не воссоздаст рациональные понятия бога, души, святого, вечного, а лишь разрушит их окончательно. Заставить ее исполнять наши желания, но не разрушать животворные иллюзии – это будет потрудней, чем оседлать термоядерную реакцию. Выявляя причины наших желаний, наука неизбежно рождает соблазн не добиваться их удовлетворения, а устранять их причины – это и есть общая формула наркомании.
Или это я уже хватил? Стоп, справа сейчас… Но вместо саженного щитового забора взгляд ухнул в бесконечность – запущенную, неряшливо заросшую, захламленную бесконечность сравнявшихся с землей могил, покосившихся и вовсе упавших ниц и навзничь крестов: какой-то рыцарь истины из городской администрации решил открыть нам правду о нашем будущем, заменив трухлявый забор благопристойной металлической решеткой. Мы-то, впрочем, и не нуждались в заслонах: мы сами через проломы лазали на Смоленское загорать с конспектами, играть в волейбол, целоваться – я сам не раз целовался на мраморе одного знакомого статского советника, с Катькой в том числе. Там, за чересчур разросшимися на этой перекормленной земле деревьями, поближе к церкви начинались надгробия вполне респектабельные. А у пирамиды погибших солдат Финляндского полка я всегда останавливался с глубоким почтением – не к их гибели, к подвигу Халтурина. Может, он был и неправ, но он же действовал во имя прекрасного фантома! Такие вот они, фантомы. Как все на свете: с ними опасно – без них невозможно. Никому. А всем вместе – тем более.
Я спокойно хаживал через кладбище в темноте, если только не разыгрывалось воображение. Но если разыгрывалось, все равно себя заставлял, перед каждым кустом собираясь, как на ринге. И все же заледенеть по-настоящему меня заставило только искусство: рижанин Корсаков, напудрившись, ворвался в Семьдесят четвертую, пылая своими черными глазищами. Только что одна наша девушка попросила мужчину проводить ее через кладбище, а когда он проводил, начала благодарить его: спасибо, а то я так боюсь мертвецов!.. «Глупенькая, – ответил он, – чего нас бояться?..»
Ага, это здесь был вход, через который Катьке открылся сумеречный эксгибиционист – она тоже прибежала, будто напудренная, как Рижский-Корсаков, глаза по пятаку, рот тугим кольцом, ноздри раздуваются, словно у кобылицы… «Он тебе что-нибудь сделал?..» – «Он этот, ваш… Теребил». Я покатился со смеху – теребил!.. В качестве молодого супруга я совершенно не чувствовал себя оскорбленным. Народ хотел идти на розыски, но я отговорил: его уже давно и след простыл. Я бедняге даже сочувствовал: что за жизнь у человека! Правда, понемногу начал сочувствовать все меньше – сколько же можно: он или какой-то его единоверец время от времени появлялся в темноте под нашим окном возле умывалки, и если Катька была одна… Я был удивлен, узнав, что в жизни женщин эта публика играет довольно заметную роль. К Катьке еще в школе подсел в купе немолодой субъект, расстегнулся и… Она сразу перешла в другой вагон, но шума не подняла. «Розовый…» – передернулась Катька, словно это был какой-то особо непростительный порок.
Нет, не хочу я смотреть в глаза этой кладбищенской правде – пусть лучше слепит неутомимое солнце. И построже следить за глубиной – а ну?!. – чтобы не хлынула через край мертвая тоска. Но на этот последний уголок – волейбольный, вытоптанный еще пуще прежнего – взглянуть все-таки надо. Ладные парни, мы играли на майском солнышке в спортивных трусах; Славка, привычный к мячу, играл лучше, зато я, как в любой игре, себя не щадил, брал любые мячи с риском что-нибудь сломать. У Славки ноги были чуть короче, а плечи чуть шире, но Катька считала и уже решалась об этом, о телесном, мне говорить, что я изящнее. Она смотрела на меня, блаженствуя на притоптанной могилке, подстеливши газеты. Ты мое дыхание, утро мое ты раннее, часто пела она виолончельно вибрирующим голосом, и я знал, что поет она тоже обо мне. Через несколько лет она поведала, что во время одного гениального броска у меня из-под трусов кое-что сверкнуло. Но вид у нее оставался все такой же просветленный, хотя отношения у нас в ту пору были сверхчистые… Она и в романтизме сразу же становилась вполне земной, чуть дело касалось дела.
Очень скоро мы со Славкой будем провожать ее на каникулы к белорусской родне, а мы с Катькой перед разлукой – смотреть друг на друга с такой серьезностью, что Славка, крякнув от досады, рванет вперед, перекосившись от Катькиного чемодана, и его совершенно идентичные моим расклешенки с широким, как тогда полагалось, поясом и горизонтальными карманами будут мотаться на зависть любому жоржику. Как же ее звали, эту вечно отглаженную ткань?.. Забывчивость для верховного лакотряпочника непростительная… Лавсан! Брюки с лавсаном, точно! И в полутемном купе мы все смотрели, не отрываясь, и я не ощущал пошлости этой сцены, потому что она не была имитацией… Мы так ни разу и не прикоснулись друг к другу, и лишь когда проводник Хароныч провозгласил роковое: «Провожающим покинуть вагон!» – Катька смущенно дотронулась пальцем до кончика моего носа. Ужасно трогательно дотронулась.
А я вдруг спросил адрес ее родни – мир тесен, кто знает…
На обратном пути мы со Славкой почти не разговаривали. Но назавтра все пошло как обычно. Внешне. Однако моя М-глубина вдруг алчно начала требовать все новой и новой пищи, все новых и новых предметов, чтобы неустанно перекрашивать их из серо-буро-малиновых в чарующе радужные, в космически непроглядные и в волнующе таинственные. Неугасимыми белыми ночами, пометавшись на поющих пружинах, я, не дожидаясь раздраженных просьб уняться хоть на минуту, выпрыгивал в окно умывалки и, с трудом сдерживаясь, чтобы не перейти на рысь, устремлялся к свеченью вод – к заливу, к Неве, кротко плещущей в тиши под ступенями Горной академии, где оторванный от земли Антей, издыхая, давал бесплодный урок всем будущим мастурбаторам… Череда судов, доки, ужасно земные пачки бревен на палубах низких сухогрузов, целующиеся парочки, дремлющие бичи, бредущая невесть откуда розоперстая шпана, одноногие и двуногие оборванцы – все эту чистоту и нечисть даже перекрашивать не требовалось, ее вполне мог преобразить и домысливаемый контекст.
Пожалуй, что и все наши возвышенные чувства – потрясение, благоговение – порождаются не реальными предметами, этими песчинками в раковине, способными вызвать разве что ощущения комфорта и дискомфорта, – возвышенность порождается воображаемым контекстом, в который вещи незаметно для нас погружены. Самое простое: человек со шрамом. Если нам скажут, что он заработал свой шрам в кухонной драке – мы видим это лицо одним, в Чечне – другим, в застенках инквизиции – третьим. А если ничего не скажут – каждый все равно поместит его в свой личный контекст, который, сам того не замечая, как запах, носит на себе. Для кого-то весь мир – коммунальная кухня, для кого-то сеть интриг, для кого-то барахолка, а для кого-то… Романтик строит свой контекст из маловероятных событий, а истинный мастурбатор – вообще из невозможных. По крайней мере, ненаблюдаемых. Если скромный романтик в колхозном водоеме ощущает прибой мирового океана, то нескромный мастурбатор – пульс Всевышнего, борьбу вечного движения с вечным покоем и бог знает что еще. И ни один контекст не может быть отвергнут ни за чрезмерную абстрактность, ни за вульгарность, ни за необоснованность: решения избравшей его решалки обжаловать негде, данные опыта не могут его поколебать – наоборот, это он указывает, как их интерпретировать. Порядочные люди беспрерывно подтверждают подлецу, что в мире все подлецы, как истинно верующему несчастья говорят лишь о божественном милосердии. Подлинные властители народов – те, кто создает опьяняющий образ мира, тот всеобщий контекст, который, не меняя ни единого предмета, запросто превращает мир из храма в мастерскую, из мастерской в базар, из базара в драку или химический процесс, и ни один из контекстов не доступен зубам научного анализа: только когда он почему-то перестает одурманивать нашу глубину, которая, кроме опьянения, ничего не хочет знать (в глубине души все мы наркоманы), – лишь тогда гиенам логики удается додрать издыхающего Левиафана. Да, творцы манящих фантомов – всего лишь подмастерья, ибо электричеством наши иллюзии напитывает атмосфера воображенного контекста. Властвуют над миром те, кто опьяняет его, заставляя людей забыть будничную расчетливость. Наука сама долго была таким пьянящим фантомом, пока не разрушила свой контекст, внимательно исследовав его наготу. Таков наш удел: ставить свои иллюзии безоговорочно выше реальности – сумасшествие, ставить реальность безоговорочно выше иллюзий – беспросветность. Вот так мы и колеблемся между безумием и смертной тоской.
В неясном контексте, дурманившем меня в то лето, стипендиальную комиссию было просто не разглядеть, так что староста, может, и правда не терял мое заявление: раз уж я не пожелал для надежности остаться в Питере еще на один день, то мог и не отдать ему эту пустяковую бумагу. Поймав попутку у Средней Рогатки – меня пьянило даже это глупое название, – я рванул на Юг, на Юг, – перекрашивать все новые и новые лица и пространства, а тем временем наш молодой замдекана дал мне урок уважения к социальной реальности: нэт заявления – нэт стипендии. Повышенной, гад такой, но я ничуть на него не сердился: в пьесе, разыгрывавшейся в моей голове, ему отлично удалась его роль, а мне моя. Целый семестр я забавлялся тем, что кормился серым хлебом с паренной на сковородке капустой – надо было беспрерывно брызгать на нее водой, чтоб не подгорала, – а раза три-четыре в неделю без билета ездил в Катькину туббольницу доедать ее непомерную пайку: в литровой банке она выносила в вестибюль куриную ногу, пяток кубиков масла, селедочный хвост… Хлеб шел без ограничений.
Но это уже лютой зимой, когда я в тонюсеньком пальтишке отплясывал в тамбуре, высматривая контролеров, – летом я выглядел куда эффектней, позвонивши в дверь Катькиной родни загорелый, как эфиоп, в выгоревшей пыльной бороде и линялой ковбойке, на которой были заметны следы всех ночлегов и разгрузок, поскольку стирал ее исключительно Илья-пророк своим кропилом. Вероятно, по мне было заметно и то, что я не видел в мире ни единой вещи, которая стоила бы забот и тревог: кончаются бабки – так всегда где-то на путях стоит неразгруженный вагон с углем, щебенкой или ботинками, где-нибудь под сараем свалены неколотые дрова, а на худой конец кусок хлеба на полдня тебе и так везде отвалят – в жизни нет ничего страшного или унизительного, если смотреть на нее как на приключение. Уж с каким сочувственным презрением я пробирался мимо потных толпищ у билетных касс – да сядьте вы на любой товарняк, поймайте попутный газон… (Но только никакой обузы в виде собственности – меня прямо насмешил один жлоб в «жигулях»: «Ничего, я о машине как раз в твои годы начал мечтать».) Ну, доберетесь на день позже – так куда торопиться? Любое «здесь» ничуть не менее восхитительно, чем «там». А для ночевки везде найдется стог (так забавно потом целый день вытряхивать колючую труху), чердак, подвал… Ну, продрожишь под утро часика два, так завтра отоспишься где-нибудь на травке или на мечущейся пустой платформе, раскинув руки под никогда не приедающимся, как пламя, просторным, но не бескрайним небом. Ну а уж если вдруг не окажется ни крыши, ни хлеба, ни тепла, ни попутки – так стоит и потерпеть, чтобы подивиться на этакое сочетаньице. Может, это больше всего и повредило Катьке в глазах моей мастурбационной решалки – что через нее вошла в мою жизнь самая беспощадная забота: ответственность за тех, кого любишь, – только она и сумела запрячь меня в служебную лямку, в грызучие очереди за билетами до целебного Крыма, в пыльные блуждания по раскаленным улицам в поисках курятника для моих малюток… В одиночку-то я отлично переночевал и в одиночке, задержанный в последнюю ночь перед Катькой.
Но наверняка по моей приподнятой осанке невозможно было догадаться, что я целых две недели спал с продавщицей кирпичного магазинчика под Киевом – точнее, спать она уходила домой, а я отрубался в тяжкий бормотушный сон на тех же самых пустых мешках. Напивался я, во-первых, потому, что так полагалось, если ставят, а во-вторых, чтобы отрезветь от иллюзорного контекста, не допускавшего интимных контактов – особенно поцелуев с хрюшкоподобной, нечистой на руку и все остальное хамкой: в пьесе она смотрелась изумительно, но, уж конечно, не в качестве мимолетной подруги веселого странника, играючи таскавшего с катера пятипудовые мешки и угловатые ящики по горячему песку, из-за которого начинало сводить икры. К третьему стакану я дурел, мешки, ведра, ящики становились диковато-нелепыми и вместе с золотыми зубами моей сообщницы превращались в воровскую малину (все не будничная реальность, как она есть), и я уже без зазрения мог заваливать ее по-хозяйски, как беглый каторжник, которому трижды плевать, что каждого еврея она встречала певуче-радостным вполголоса: «Ми-иша!»
Похмелье будило меня часов в пять, я выходил на берег, тупо дивясь, насколько мне не интересен дивный восход, с ржавого корыта плавучей пристани нырял в перехватывающую дух глубину и там глотал холодную и чистую, как мне казалось, воду с большой осторожностью: в детстве меня напугали, что под водой пить нельзя – утонешь. Выныривал я уже далеко, с трудом догребал обратно – течение было очень быстрое – и, согреваясь разминочными движениями, спешил досыпать все еще утилитарно, ничего вокруг не замечая. Зато, когда я отсыпался, по мере протрезвления опьянение снова возвращалось ко мне: я не мог даже читать – уж до того реальность была ослепительнее любого вымысла. Перетаскав взад-вперед свои мешки и ящики и охладив сжигаемое потом лицо в днепровских струях, я уходил в одних плавках вдоль берега черт знает куда, переплывал через протоки, раздвигая ковры кувшинок на подводных лианах, перемахивал, как Тарзан, над заросшими вечносырыми расселинами в кручах и перед какой-нибудь мачтой электропередачи застывал в окончательном экстазе: неужели все это есть на самом деле?..
Невидимый контекст заряжал мощной поэзией каждое мелькавшее мимо лицо, каждый столб, каждую елку в белорусских чащах, таивших бородатых партизан, водяную крысу, усердно одолевающую течение под случайным мостом в неведомой речушке, – я не знал, перед кем упасть на колени за то, что он явил мне все это в реальности, а не в фантазии. (Теперь-то я знаю, чего стоит реальность, не подкрашенная фантазией.) Родня не сразу впустила меня – я слышал какие-то встревоженные переговоры, а потом вдруг выбежала самая настоящая ошалелая Катька во всегдашнем своем (единственном) статном летнем сарафане. Она чуть было не бросилась мне на шею, но в последний миг засмущалась и только положила мне конфузливую руку на плечо. Одна тетушка, посолидней, не хотела отпускать Катьку с неведомым гопником, но другая была попроще и поумней. Из Литвы мы извлекли вдесятеро больше кайфа, чем какой-нибудь дворянский сынок из всех святых камней Европы, вместе взятых: обомлелые, мы тихонько обходили костел Святой Анны в Вильнюсе куда более потрясенно, чем я пару лет назад Кельнский собор. Лайсвес, если не ошибаюсь, аллею в Каунасе, мы дружно объявили окончательной заграницей (о Чюрленисе я уж и не говорю – мы балдели от каждого подобия пылинки дальних стран). Небольшой шар нездешне свежего сыра «Лилипут» в брезентовом шатре пригородного кемпинга, пробуждение на соседних раскладушках, ожидания электричек, автобусов, внезапный среди ночи розовый артист Папанов, галантно подающий Катьке руку: «Дам вперед!» – и отъюркнувшая Катька, восторженно лепечущая: «Папанов, Папанов!..», ночевка на стройке под негнущимся одеялом двери – я ни разу даже не помыслил до нее дотронуться (независимо от опасения, что я чего-нибудь подцепил от своей пахучей в паху подруги, – стенобитному орудию любви предстояло еще долго пробивать стену нашей дружбы): мы только говорили, говорили, говорили – сливались, так сказать, душами, стараясь показать, каковы мы не в делах, а на самом деле: в мечтах, в фантазиях, ибо нельзя же назвать реальным тот мир, из которого изгнано все мелкое, жестокое, грязное, неоднозначное. В наших эпосах все фигуры представали химически очищенными – мой героический отец с его гулаговской эпопеей, мать-декабристка, брат-кавалергард, коротенькая математичка Валентёша, тщетно пытавшаяся хоть чем-нибудь подкусить меня – победителя всех олимпиад в крае и его окрестностях, – а какой-нибудь Москва с его свитой оказывался вычищенным, как пятно со штанов. Катька же, гордость школы, переглядывалась с девчонками (любимая фраза «мы с девчонками»), когда на музыкальном вечере Химоза мечтательно произносила: все-таки у Бетховена грустная музыка; ее отец – могучий и щедрый слесарюга, привозивший с заработков чемодан конфет для всего двора, всю получку в подпитии раздававший детям на пряники (мать потом обходила и собирала обратно на прожитье)… В главный, фантомный мир не попал тот слишком человеческий факт, что Катькин отец, во цвете лет (в наши нынешние годы) разбитый параличом, семь лет умирал в одной комнате на пятерых, с чужой помощью «ходил» на ведро, отчего весь дом был пропитан парашей, и Катька с утра до вечера тщетно старалась отскоблить этот дух – в чудовищной, невообразимой, африканской нищете. Мать-сердечница приходила с ночных дежурств в кочегарке серая, как ее ватник, и Катька старалась все делать сама: окучивать картошку, топить печь, таскать воду, доить козу… Временами на отца накатывали приступы безумия, действовавшей рукой он швырял, что подвернется, – годами никто не мог заснуть спокойно: можно было в любой момент быть подброшенным грохотом опрокинутого ведра, звоном стекла – у Катьки до сих пор виден рубец от трехлитровой банки… Она и через много лет время от времени принималась плакать, выворачивая роскошные губы, и клясть себя за то, что, когда отец требовал тишины, она во что бы то ни стало желала слушать «Пионерскую зорьку» – нужна была ей эта «Пионерская зорька»! Но ничего этого даже не брезжило на аванпостах наших внутренних миров – мы и вообще-то больше исповедовались по части совсем уж чистопородных фантомов: Печорин, Гамлет, князь Мышкин, Коврин из «Черного монаха» – глупости, что физическое здоровье присуще только стаду, живущему настоящим (я же, мол, здоров если не как бык, то как борзой пес, а по части экстазов с любым пророком и поэтом готов потягаться). А Гарри из «Снегов Килиманджаро»!.. От одного эпиграфа спятить можно – эта божественная многозначительность: что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может… Сказали бы мне тогда, что через двадцать лет я буду раздраженно пожимать плечами: если знаешь, что сказать, скажи ясно, а не можешь – молчи. Завет Москвы. Стимулировать фантазию – самую важную вещь на свете – казалось мне чистым шарлатанством. Я изгонял из жизни все, чего нет, и когда Катька не в лучшую нашу пору, однажды на минутку размягчившись, вдруг пустилась в воспоминания о той волшебной – даже не поездке, полете (совсем не помню колес у нашего транспорта и с трудом припоминаю сиденья), – я ответил, что почти все забыл, и у нее просто губы запрыгали: «Ты и это хочешь у меня отнять!» «Как можно отнять то, чего нет? – пытался вразумить ее я. – Было, не было – какое это имеет значение: сейчас же этого все равно НЕТ!» Нет… Для моей глубины все всегда есть. Вот на каком-то ночном вокзальчике, не в силах (не желая) держать голову на плечах, я кладу ее на Катькины надувные колени, и когда приходит поезд, не хочу вставать, и Катька, явно любуясь моей заспанностью, пугает меня, как маленького: оставайся, оставайся – она, мол, уйдет одна… Вот я пытаюсь продать часы, когда у нас подходят к концу деньги (Женька меня приучил, если что, сразу тащить часы в ломбард), и Катька меня отговаривает. А потом внезапно отпускает, чтобы через полчаса снова встретить с грустной умудренностью: я знала, что никто не купит. Я запросто могу в три мгновения восстановить ночной вильнюсский вокзал и пьяного парня, который делает добрый глоток из стакана с горчицей и разражается страшным раздирающим кашлем, а заодно его напарника, который заботливо колотит его по спине и утирает ему слезы, и новый глоток горчицы, и еще более страшный кашель, удаляющийся во тьму (мир полон загадок!), и поддатого старикашку, восхищенного Катькиной златовласой статью: «Ай, какая красавица, дай я тебя поцелую!» – и мое грозное: «Я тебя сейчас поцелую!» – и мгновенный стыд, когда он пугается: ладно, отец, извини, погорячился, бывает… Моя глубина все консервирует навеки и, если ей не мешать, готова упиваться мертвым не хуже, чем живым. Ее бы вот только кто-нибудь законсервировал…
Пожалуйста, полюбуйтесь: две сестры-горгоны, в крепко настоенной халупе которых мы устроили новую Семьдесят четвертую в резиновых сапогах колхозной осенью вблизи набоковских мест, о коем обстоятельстве нам суждено было узнать лет через двадцать. Бабки начинали ругаться уже часов с восьми, жалея керосин, но я обнимал их за горбы, вел к столу, щедро наливал гадостной водяры, которую я пил не морщась, зато Славка передергивался, как младенец… Могу вызвать из небытия и Катькины желтые штаны с молниями вдоль щиколоток. Мы со Славкой спали под одним одеялом на душных полатях (сегодня потеря сознания мне была бы гарантирована через четверть часа), и меня смущало, что Славка и здесь не хочет отказаться от манеры спать без трусов, введенной Рижским-Корсаковым: очень, мол, полезно для «органов». Юношеские беспричинные эрекции преследовали меня ничуть не менее, но в случае весьма возможной их саморазрядки все мое, по крайней мере, осталось бы при мне…
Мы с Катькой уже вовсю целовались под копнами, но это меня еще не возбуждало (зато потом крепко подсел). Однажды я даже бестактно поддразнил Катьку насчет ее разгоряченности, и она обиженно ответила, что в ней, возможно, снова разыгрался «процесс». В ее рассказах – без лишних слизистых подробностей (неотселяемый чахоточный сосед при общей кухне) – когда-то просвечивали «очаги», завершившиеся туберкулезной больницей, но поскольку это не имело отношения к главной реальности, я про это забыл. К врачу катить она не желала: семенящая жирная такса Моськина из университетской поликлиники уже отказалась дать ей освобождение – как же, идет Большая Картошка! Ни малейшего опасения я не ощутил и целоваться продолжал, не думая о палочках Коха, – меня возмутило оскорбление фантома – Права. Мне предстояло еще долго доходить, что право стоит столько же, сколько та сила, что стот за ним, а потому чувство правоты разом сделало меня готовым для самоуправства без тревоги о последствиях. Я увлек Катьку на станцию и по привычке усадил на тормозную площадку (она пряталась от ветра очень серьезно, впервые соступив с тропы добродетели и законопослушания). Рентген обнаружил новые очаги, но Моськина здорово притворилась, что не чувствует ни малейшего смущения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.