Текст книги "На Васильевский остров…"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Я в изумлении воззрился на него: а ты бы чего хотел? Ты печешься о своих интересах, а они о своих. Если я махнул к тебе с черноморского сборища по теории графов, в некотором даже просветлении озирая молдавские холмы и виноградники и упуская ценные связи с графологами и графоманами и вообще ставя под угрозу свою карьеру, то исключительно по собственной… Но ведь самое главное объяснять бесполезно – можно только принимать или не принимать человека с его кривобокой решалкой.
Славка достоинства ампутации оценил раньше меня (и то сказать, мы постоянно были для него источником сомнений – источником сравнений: его Марианны с Катькой, его образа жизни с моим, его решимости уехать с нашей решимостью остаться), но зато не так последовательно. Разысканный мною, несмотря на конспирацию – в паспортном столе он оставил липовый будущий адрес: дом с таким номером приходился как раз на середину Невы, – он сиял, как умел сиять только Славка. «Здорово ты выглядишь – крепкий такой!» – мужчины друг другу подобного обычно не говорят. Да и не замечают. По крайней мере, я лишь после этого его возгласа, который он как бы не в силах был сдержать, обнаружил, что он не только облысел, но и отек. Потом под отпущенной бородой (помню дымчатые ее истоки, подбриваемые под Линкольна) отечность стала не так заметна, и в редкие его заезды я скорбно мирился и с этой бородой фрондерствующего еврея, придававшей ему сходство с гениальным лириком Афанасием Фетом, и с его мелкой насечки вельветовыми джинсами, явно свидетельствовавшими о контактах с иностранцами. Но уж пластиковый-то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане! Знал же он, что в моем университетском доме всегда поглядывают из окна два-три доносчика.
Славкин барак походил на наш заозерский, но – с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по-коровьему подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок – оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда – лет на десять-пятнадцать. Славка и без концерта для чембало с оркестром – невероятно!.. Я-то – прорвавшись на воздух из тухлого лона Антонюка, где я казался себе недостойным музыки, – довольно долго припадал к музыке, чуть только удавалось урвать толику уединения. Мурашки, слезы, восторг, вытягивающее из кожи вон благоговение – и после заключительных содроганий неизменное согласие с миром: нет, все-таки все правильно! Теперь-то музыка распахивает мне врата во что-то такое огромное, что я съеживаюсь – мне нечем ответить этой бездне.
Но какое-то время я крепко торчал на музыке. А Славка даже о доносившихся из радиоточки огненных вихрях молдавских плясок отзывался как-то слишком серьезно: «Очень уж однообразно». Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Пережить такую прозу, мне казалось, можно только одним способом – смотреть на все как на забавное приключение. А Славку почему-то даже фамилия их проконсула Бодю́л не смешила – он только поправил, как бы извиняясь: Бо'дюл. В этой жизни без собственного действия – в пересиживании собственной жизни – они смотрелись на удивление идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: «Они разливают, а я их ругаю», – споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно-заботливой Марианной: «Слава ему уже десять раз сказал!..» С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался тоже очень серьезно – передернулся, когда нервно-красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. Хотя лично меня больше удивило, с каким интеллигентным торжеством, любезными взглядами приглашая к обсуждению и меня, она пересказывала неизвестный мне спектакль «Тринадцатый председатель» – там председатель колхоза демонстрировал нравственное превосходство над секретарем райкома. Я и в России-то не позволял себя в это втягивать, ну а уж если ты собрался от России отделаться… Ради бога, дело твое, но почему бы тебе тогда не увлечься какими-нибудь безобразиями в Колумбии?..
«Они с мужем та-ак на американских посылках зарабатывают – они их распределяют аж до Новосибирска!» – обличил их, царственно откланявшихся, Славка. «Мы просто друг другу надоели», – мудро вздохнула Марианна, вообще-то склонная к выспренности: Додик, Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!.. «Как все у тебя», – иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто «братья») с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к «Спидоле», чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет! Он и в мирной жизни резко тормозил с полуприседанием, как на спортплощадке). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. (Правда, я так и не понял, обижаться мне или скромно ликовать, когда она твердо указывала: «Тебе повезло!» – если речь заходила о Ленинграде, об университете.) В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: «Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!» – Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев-угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед «органами», тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города – при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он, в отличие от меня, превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из-за спин восхищавшегося кагала: «Ест только густую – редкую даже не предлагай!» Да, он же единственный из моих приятелей проявлял интерес к нашей с Катькой дочке – подолгу с приязненной улыбкой простаивал над детской коляской, заменявшей ей кроватку. А теперь сам прогуливался с коляской по одноэтажной улице, как прирожденный провинциал, – это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.
Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие. Славка вполне мог быть счастлив в Союзе – он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по-маниловски, но и не считал контакты с ними чем-то гадким: жить бы да жить. Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее… И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма – ну, это он прооперируется… Бывает еще гангрена. Хотя… Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую-то коробочку… Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.
Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо – Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему-то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе… Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали… Зато вьюжными или дождливыми ночами у нас спокойненько можно было отлить с крылечка – пока соседская девчонка не начала простаивать на нем со своим ненавистным хахалем. Зато у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой-то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом Сарове-16 (он уже игриво шепнул мне истинное название Псевдоарзамаса), – а то он уже боялся быть навеки прикованным к сидячему сортиру – нога не сгибалась… Через много лет Катька, краснея, призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В «свадебном путешествии» – в поезде до Риги – одна подушка им попалась получше, другая похуже, Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь… – как-то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но – поколебавшись, чем полностью… Вот Юра всегда был на высоте – или широк, или жесток. Однажды Славка с чего-то вообразил, что Пузя заперлась с Юрой, – и выломал замок! Такие страсти, но – после «этого дела» он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует – «он же такой свой, лопоухий». Катька, сдуру чему-то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая. Как-то весной я махнул на попутках в Пушкинские Горы, прихватив с собою Славку, – мы обе три дня проплакали, рассказывала Пузя, но когда мы со Славкой, замызганные, но довольные, появились в дверях, она, как честный человек, накинулась на него с упреками, а Катька подло бросилась мне на шею. Да, наверняка это именно Пузя подменила нам сковородку: мы оставили им на лето нашу утварь, которой сразу же начала обзаводиться Катька, а осенью сковородка сделалась непригодно верткой на своей деревянной ручке… Пузя должна была безостановочно кого-то грызть – у крыс без этого зубы проникают в мозг, – поэтому Славка всегда должен был находиться под рукой: ей почему-то казалось, что так будет продолжаться вечно. А потом в термоядерном Арзамасе-007 она на месяц уехала в командировку, и Славка зарулил к какой-то копировщице – и с усилием вспомнил, что можно, оказывается, не ощущать себя каждую минуту виноватым… Но главное – он испытал невероятное счастье в столовой: хочешь – занимай очередь, а хочешь – приди через полчаса, и ни с кем не надо полдня собачиться. Потом Пузя приезжала к нам в Заозерье, где наша дочка среди сугробов встретила ее словами «Таня Пузина» – кто бы подумал, что она уже знала Пузину фамилию в ту пору, когда выговаривала только «Каня». Пузя по-прежнему хлестала водку наравне со мной, выклевывая на закуску какие-то таблетки из обширной мозаики, плакала, и Катька в пароксизме великодушия подарила ей чудом выменянного Камю. Пузя на это рассказала, что Славка при разделе совместно нажитой библиотеки не согласился без выкупа оставить ей свою половину, и когда Славка, наконец перебравшийся почти в Ленинград – на пригородную атомную станцию, впервые заехал к нам, Катька по обязанности долго его ругала. Но Славка только сиял округлившейся физиономией, а потом повел нашу дочку в дощатый синий магазинчик и купил ей шоколадку. «Это мне?..» – не поверила она. «Тебе, тебе». – «Серьезно?!» – «Серьезно». – «А почему мама говорит, что вы жадный?» Нет, Славка, пожалуй, больше ненавидел беспорядок, чем просто любил деньги, – чтоб было четко разграничено: это твое, а это мое. Вот когда угощать полагалось, он мог вдруг закатить несусветный день рождения с коньяком вместо родимой водяры, чтобы среди пиршества счастливо допытываться, приближая радостно-распахнутые глазищи: «Когда деньги есть, можно же и потратиться, правда?» Заезжая к нам из Арзамаса и даже из Бендер, он непременно тащил нас в ресторан и не позволял платить, как я ни рвался, зная его слабость в этом вопросе. Только любимая женушка не желала входить в такие тонкости: жадный – и весь сказ.
Жадный-жадный, но Пузя клялась, что если бы начать сначала… В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но – невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Она тоже хотела быть любимой, ощущать себя маленькой девочкой, когда в дымной шашлычной лепетала нам с Юрой: «Смотрите, какой противный – с тарелки прямо ротом ест!» И она, кажется, была счастлива, а потому и хороша, когда, задорно сияя из вязаного авиашлема, на природных салазках скатывалась с ледяной детсадовской горки под Славкиным влюбленным взглядом: «Моя луна…» Но быть хорошим в счастье не штука – вот когда горошина начинает давить сквозь двадцать тюфяков и двадцать пуховиков… Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом-то деле порезвиться на воле да обожраться грушами-дынями без жены). «Почему я обязана идти в магазин!» – и нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему-то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно-душистого куска – долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией – огромные, сабельные в сравнении с теми желтыми телячьими рожками, до того спелыми, что горячо становилось руке, сунутой им под брюшки. Сволочизм просто неправдоподобный – притом что ко мне она почему-то подлизывалась – вероятно, чтобы использовать против еще кого-то. Но я, разумеется, замечал, что даже про Верку Пташкину с лобастым Есиповым она специально для меня говорила, что они «живут» (взрослые же люди!), поскольку считалось, что Верка в меня влюблена. Впоследствии Есипов вызвал мою гадливость небрежной репликой: «Вчера коньяк жрал у Орлова», – после жалкой защиты, где он дребезжал перед Орловым обреченным козленком. Еще лет через десять я с ним почти подружился из-за прямоты, с которой он однажды раскрыл передо мной сеть своих полезных связей, – но тут он исчез от инфаркта. А Верка в своем научгородке удержалась, говорят, в котельной, освоила гаечные ключи… Она всегда была башковитая. И физически очень сильная, хоть и небольшая. Из Юли тоже получился очень ответственный дворник – только радикулит одолел: время от времени ей требуется, опершись на метлу, постоять на одной ноге, подогнув другую, как цапля… Я не чувствую вины перед нею (боль и горечь – это не раскаяние) – я же любил (я ж был пьян, разводит руками простодушный убийца). А вот Пузя и в вечной трезвости своей не знала, что такое вина (чувство, полезное в других), а потому не знала, что такое истина. И наоборот.
Одно время она наладилась покрикивать на Катьку – я терпел, пока она не покусилась на позу благородной правоты – решила трактовать Катькину пылкость как авторитарность: «Нет, ты не сказала “мне кажется”!» – и прихлопнула нечеловечески крохотной ладошкой по столу. Неожиданно для себя я встал и вышел. Однако назавтра мы встретились как ни в чем не бывало – она поняла, что какой-то порог переступать не следует. Но я так долго не порывал с нею, уж, конечно, не ради ее лести – нет, это было какое-то табу. (Общие фантомы? Да, да, она действительно понимала в литературе – в разоблачительной ее стороне.) И я ее «прощал»: каким-то чудом переставал знать то, что знал. А она следующую жертву – деревенского физика – оплела тем же приемом: сначала бесконечная кротость, «понимание» (Славка, еще гоняя ее из комнаты от Юры, затвердил, что она очень добрая); затем на какой-то задушевной попойке проникновенная просьба с закрытыми глазами: «Поцелуй меня…»; потом три-четыре недели смущенной влюбленности («Как я могла… С другим была бы такая стыдуха…») и слияния душ и тел – жертва сама не замечает, как вместо нежностей и ласк ее ночами напролет уже изощреннейше, подкрепляясь одними таблетками и сигаретами, изобличают в изощреннейших низостях. Я-то в спорах был находчив, покуда не сделался честным, но Пузя лживой увертливостью даже и в лучшую мою пору могла заткнуть за пояс и меня: вот уж для кого истина ничего не стоила! «Если бы мы писали друг другу письма, я бы ее, наверно, победил», – жалобно-юмористически округлял глазищи Славка. Катька была убеждена, что Пузины уловки действенны только для тех, кто в детстве был обделен материнской любовью: Славка вырос с приемной матерью. «Сирот ловит!» – с невыразимым омерзением повторяла Катька.
Кормить Славку Пузя все-таки изредка кормила: варила дюралевую бадью супа харчо в качестве и первого, и второго на завтрак, на обед и на ужин. Зато мыть эту бадью обязан был Славка. «Сразу же очень легко сполоснуть, а она ждет, когда все застынет, присохнет!..» – ужасалась Катька. «Как можно мужу жалеть?» – горестно мигая, вопрошала она, вероятно, господа бога, когда мы с нею смаковали гоголевский «Нос»: пусть дурак ест хлеб – останется кофию лишняя порция. «Не испить ли нам кофию?» – спросила графиня. «Отнюдь», – возразил граф и начал быстро-быстро иметь ее, – Славка радостно играл глазищами, рассказывая этот анекдот о редактировании исторического романа. «Не показана роль пролетариата», – указал редактор, и автор послушно дописал: «А за стеной кто-то мерно ударял молотом по железу». «Лучше, – признал редактор. – Но не показано светлое будущее пролетариата». Автор добавил и светлое будущее: «Ну его н-на… – послышался хриплый голос. – Завтра доделаем».
Марианна принимала Славку, каков он есть, а Славка принимал жизнь, какова она есть: оставаясь без чужого фантома, он сразу же переставал куда-то карабкаться. Но не карабкаться означает сползать. Я-то, ощутивши, что начинаю «просто жить», лихорадочно хватался за какую-то новую трудную книгу, какую-то новую науку и даже физические нагрузки удваивал, начинал вместо холодной воды растираться снегом. Новая жена подогревала Славку хотя бы фантомом новой родины, а с Пузей он мог зацветать даже в круглосуточном преферансе с какими-нибудь случайными сожителями Брундуковыми: Феликсом – невысоким строгим слесарем (умер) и Фрезеттой – слободской монголоидной толстушкой (еще жива), помиравшей со смеху, пересказывая чью-то свадебную шутку: «Он открывает коробку, а там… Две куклы!!!» Славка, будто и не он, прекрасно проводил с ними целые дни, начинал курить, забрасывал тренировки – правда, не удерживаясь от завистливых ядовитостей, когда мы с Катькой возвращались из театра или из библиотеки. Но о партнерах своих по болотцу отзывался по-доброму – в отличие от Пузи, для которой решительно все ближние служили полигоном для недобрых наблюдений, для обгладывания и оплевывания их косточек. С каким радостным хихиканьем она распространяла неосторожное признание кругленько-интеллигентной Аси Хайкиной, что у нее из-за беременности пучит живот. Славку же только забавляло слово «пу-учит» – он и сам простодушно при этом пучил глаза. Да-а, Пузя… Никогда не разнежиться, вечно бдеть, как стервятник, высматривая слабость, – нелегкая это служба. Не зря она однажды призналась Славке, что больше всего на свете хотела бы полюбить людей. Славка, пока имел охоту, оправдывал ее передергивавшими меня примитивностью доводами: она в детстве была целый год прикована к постели, а в совершеннолетии ее кто-то снова приковал к постели – уже Юриной. И теперь она мстит человечеству.
Полюбить бы ей хоть одного – и то была бы разгрузка, но – не знаю, сколько продержалась бы ее роковая страсть к Юре, если бы она хоть на три дня ощутила власть над ним. Любовь, увы, не имеет отношения ни к благодарности, ни к выгоде: Славка вытащил Пузю из полного дерьма – она была во второй раз отчислена и скрывала это от семьи: «Мать умрет, если узнает». «От этого не умирают», – сомневался Славка. «У нее больное сердце». – «Значит, она и умрет от больного сердца. Правда же?» Короче, Пузя получала от родителей пятнадцать рублей в месяц, «добавку к стипендии», и кочевала с одной случайно свободной койки на другую, и что-нибудь раз в месяц выбиралась из общежития в пышечную возле матмеха – назад же мы протаскивали ее мимо вахты чуть ли не в окно, коротенькую, яйцевидную, в коротеньком расходящемся зеленом пальтишке. Славка же начал сдавать вместе с нею все экзамены – сначала накачивал, чем успевал (она была далеко не дура, но запущена чудовищно), потом ждал под дверью, покуда она выпросится в сортир, и лихорадочно набрасывал конспект ответа: «Поэтому предельная функция непрерывна почти всюду». – «Что значит “почти всюду”?» – «За исключением множества меры ноль». – «А что такое множество меры ноль?» – «Этого уже не спросят».
Добился он этим лишь того, что, приступая к аппетитному перечислению его пороков, она скороговоркой, как «Отченаш», проборматывала: яемуконечнооченьблагодарна… И тут же изображала его манеру объяснять: если она чего-то не понимала в книге или конспекте, он перечитывал ей то же самое, только все медленнее и медленнее, со все более длинными паузами после каждого слова. А ведь могла бы еще долго его доить и мороч…
Екнуло в груди: вдавленная плитка в сквозном подъезде все та же – и я выныриваю лицом к лицу с Первой линией. Ба, на месте родного подвальчика «Старая книга» – кафе «Реал»! Призраки уступают напору реальности – куда более текучей, чем наши старые добрые фантомы: завтра здесь появится вывеска «Очки», послезавтра какое-нибудь «Аудио-выудио», а послепослезавтра – салон «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и истошно розовыми, стоматологически вывернутыми вагинами при ухарски подвитых нафиксатуаренных усиках. Нет, никакая реальность не превзойдет те сладострастные часы, что были здесь пролистаны, пока не решишься наконец овладеть каким-нибудь Багрицким или, скажем, Бернсом копеек этак за семьдесят. А при виде той аккуратненькой синенькой шеренги десятитомного Пушкина я, наверно, и сам посинел: боже, и письма, и «История Пугачева»!.. Но десять рублей… Катька теперь сердито уверяет, что была только рада, однако радость она обычно выражала более бурно. (У нас уже была отдельная кладовка на полтора спальных места, примыкавшая к умывалке, где харкающиеся курильщики трубили, как звери на водопое, – зато книжки у нас теперь тырили не так отчаянно.)
Угловые электротовары превратились в «Лайн» с пояснением «Орион» – мудрый Эдип, разреши. Хрусталей вроде развесили побольше – прямо пещера горного короля, – но я таких вещей всегда не замечал, равно как седых колбас дороже пятерки. Теперь их снова завались – эзотерической партийной пищи. Только седину им почему-то подкрасили. А вот низкое солнце вдоль Среднего проспекта лупит прямо в глаза, как всегда в эту пору дня. Ничего ампутировать невозможно – можно лишь перетянуть до бесчувствия стальной проволокой воли. Но стоит ей ослабнуть, и все – с болью, с мучительными мурашками – начинает оживать. Я могу с закрытыми глазами восстановить каждый дом и каждую вывеску – даже хорошо, что солнце не дает мне смотреть вперед (да еще и пот подсушивает). Сливочные эмали невиданных ванн и раковин в окне… да, а булочная с кофейным стоячим уголком, где можно было после тренировки, в полутрансе от пропущенных ударов навернуть ватрушку-блюдце (фанатично худая женщина в брезентовом плаще никак не желала брать пригорелую: «Печень будет кричать») – ага, здесь теперь цветастое кафе, все наверняка на высшем уровне: пицца с нарисованной начинкой, хот-доги, подплывшие кетчупом, гамбургеры, чизбургеры – одно слово, бистро, наивный стиляга начала шестидесятых не додумался бы о таком и мечтать. Мы с Колькой после пересадки в Москве, где у нас на вокзале проверили паспорта (два крутых щеголя из ДК «Горняк» – клетчатые пиджаки с тренировочными штанами и кеды), оказались вдвоем в сидячем купе: врубили радио – кайф, джазуха! – купили у разносчицы по бутылке лимонада, протянули ноги на сиденья, как истинные янки, и потягивали лимонад, воображая его неведомой кока-колой. В общажной умывалке долго стояла диковинная бутылка с вьющейся, как лиана, надписью: Coca-cola – владелец наполнил ее янтарной жидкостью в надежде, что кто-то не удержится и попробует. Лично я был близок к тому. И вот теперь на каждом шагу – Coca-cola, Camel, Marlboro… Улочка Репина, долго заманивавшая своей ужиной, пока я наконец не отыскал в ее глубинах милую губернскую провинцию.
Зазывают посетить Египет, Израиль, Канары – уже не вздрагиваешь даже от слова «Израиль», вечно сулившего какие-то неприятности. Как быстро все сделалось будничным… Уже не «Сберкасса», а «Сбербанк», да еще и «России» – тоже непривычное на улице слово. Ага, вот и «Интим». А вот муляжный готический собор – бывшее не то РЖУ, не то ЖРУ – ныне евангелическая лютеранская церковь; расписание воскресной школы (воскресная школа, Том Сойер!), а в придачу еще и библейский час для новеньких.
Ух ты – парикмахерский салон «Нимфа», туды ее в качель! Переквалифицировалась из похоронного бюро. А здесь стоял лоток с хурмой – Мишка сразу передразнил долгий захлебывающийся всхлип, который я еще только мог бы произвести. С Валькой у них вышла целая разборка, когда она в ванной подавилась зубной пастой – он считал, что так харкаться нельзя даже под гарротой. Интересно – столовка с петухом на вывеске (ныне акционерное общество «Петушки») слилась для меня с угловой конфетницей «Белочка». А вот полная обнова: через трамвайные пути рисуется новомосковская башенка McDonalds – здесь меня и догнала запыхавшаяся Катька с совершенно круглыми глазами под золотой уленшпигелевской челкой. Вон там, напротив нынешнего хрустального «Ориона», она вдруг потребовала дожидаться трамвая. «Да брось ты, пошли!..» – побредем и дальше по воздуху, осторожненько сплетаясь… (А с Юлей сближение началось через осторожные обсуждения Денисьевой и Тютчева, через ее пыхнувшее наружу негодование: Пушкин, мол, написал «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», а теперь все, кто хочет, читают, обсуждают…) «Я же сказала, поедем!» – вдруг прикрикнула Катька, и я, на миг остолбенев, сунул ей сумку с занавесками и быстро пошел вдоль по Среднему. Я даже вздрогнул, когда она, запыхавшаяся, с совершенно круглыми глазами, уже у Шестой линии придержала меня за локоть. Разумеется, после этого я сам потребовал трамвая – вот здесь, у Макдоналдса, поскучневшие, мы и стояли, и Катька растерянно пробормотала: вот не думала, что за кем-то буду бегать… Очень нескоро выяснилось, что у нее отстегнулся чулок – мир еще не знал колготок.
Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. Асфальт с чего-то разворочен, вдоль щебенки разложилась истекающая потом барахолка. Продают именно барахло – какие-то старые выключатели, покоробленные туфли… А этот достойный общественный сортир на пьедестале – метро «Василеостровская» – я помню еще волнующей новинкой: все ринулись прокатиться до «Гостиного», а у меня подлый автомат сожрал жетон и вдобавок пребольно лязгнул по самому уязвимому месту. Я еще так серьезно относился к фантому, именуемому «справедливость», что чуть не попал в милицию, и в конце концов жестоко отомстил тем, что целый год даже не смотрел на эту станцию.
На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА «ЛОНДОНЪ» – по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости «АДВОКАТ». В «Лондон» – солидную столовую с официантками – Славка иногда зазывал меня пообедать по-человечески: для меня-то «по-человечески» означало ухватить, что под руку подвернется. Вот как сейчас, например, – в подворотне мелькнул невиданный прежде в таких закоулках продовольственный ларек. Ба, слойка свердловская – сколько зим!.. Обтянута слезно прозрачной тончайшей пленкой вроде той, коей я окончательно добил Угарова. Ему необходимо было отбояриться от правительственного заказа на сверхтонкую сверхпрочную пленку (кодовое название – «гондон Брежнева»), на которой погорело уже два главка. Угаровская команда косно налегла на нехватку станков, материалов, а я, наворотив побольше плотностей распределения и дисперсий, доказал, что сегодняшние приборы не позволяют измерять параметры пленки с нужной точностью, будь она даже у нас в руках. Именно после этого Угаров учредил для меня специальную должность Главный Запудриватель Мозгов, он же Главный Навешиватель Лапши. Угаров был членом горкома, имел лапу в ЦК – он обещал за год устроить мне докторскую защиту, за два – квартиру в центре, – и не солгал. Теперь он, шестидесятилетний Хрущев – процветающий воротила загибающейся отрасли: в цехах висит портрет Сталина – последней надёжи теперь уже навеки бездомных лимитчиц (до муки жалко этих остервенелых куриц, но сделать то, чего они требуют, – погубить и их и нас). Угаров же руководствуется популярной ныне формулой: если каждый позаботится сначала о себе… В составе свиты он иногда вывозит за границу и меня и с удовольствием провозглашает, что каждое предприятие для процветания должно иметь умного еврея. Справедливости ради надо сказать, что он и при большевиках с гордостью таскал меня за собой, подсовывая в качестве консультанта разным ОБН (Очень Большим Начальникам), пожелавшим на всякий случай обзавестись ученой степенью. Я, можно сказать, работал по вызову, и клиенты всегда оставались довольны – даже полные импотенты. И Угаров в самом деле обеспечил мне довольно свободную жизнь и возможность читать что вздумается. Но… Даже самое серьезное чтение – не более чем потребление, а смыслом наполнить жизнь может только созидание… Я ведь смолоду читал не просто так, а с каким-то дурацким подъемом – будто набирался сил перед неведомой битвой. А когда понял, что битвы не будет…
Я к тому времени уже давно считал и математику всего лишь развлечением, пустоватым, как всякое развлечение: велик в математике, думал я, только пронизывающий ее дух честности, дух, способный принести истинно ценные плоды лишь в изучении человеческой души – в психологии, в социологии, в искусствоведении… Психологические основы математических доказательств, красота как фактор их выбора… Теперь-то я понимал, что человеческая душа принадлежит к тем объектам, изучая которые, разрушаешь их – разрушаешь фантомы, кои только и могут нас воодушевлять и утешать: реальность всегда ужасна, стоит заглянуть в нее поглубже. Эти вечные фантомы – справедливость, красота, бессмертие, божество… Может, нынешний помягчевший бог и согласился бы оставить какое-то место науке, да только она не согласится оставить место ему. «Но ведь наука не может доказать, что бога нет! Поэтому я оставляю за собой право верить!» – «Нет. Если ты чего-то не можешь ни доказать, ни опровергнуть – ты вовсе не имеешь права об этом высказываться». – «Но я чувствую бога так же отчетливо, как этот ветер, это дерево». – «Именно то, что ты чувствуешь, и подлежит наиболее тщательной перепроверке независимыми наблюдениями. Сумасшедший тоже чувствует свои галлюцинации. Верить только потому, что хочется, по научному кодексу тягчайшее преступление». Наука – организованная честность – не позволит ничему живому ужиться рядом с собой. Да, да, поверьте, рано или поздно она все истребит… Тогда-то я до этого еще не дорос, я еще почему-то верил, что знание с чего-то должно увеличивать не только нашу власть над материей, но и силу нашей души. Я не полез в психологию, в социологию исключительно из честности – или даже из чести: я не хотел хвататься за соломинку, я знал, что одинокий самоучка ничего ценного создать не может, – я нагляделся на бродивших по факультету заросших решателей теоремы Ферма, готовых раскладывать свои бумаги хоть перед вахтером. А пробиваться в какую-то гуманитарную контору, специально созданную для борьбы с истиной… Умоляю – мне прекрасно известно, что люди творили и в более безнадежных обстоятельствах, но, я думаю, эти простаки не понимали, насколько они безнадежны, эти обстоятельства. Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами… А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Ампутировал как инфантильную глупость. И не раскаиваюсь, ибо я действовал в меру своего понимания и достоинства. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя утешительными фантазиями не оставляли мне выбора. И хватит об этом. Ампутировал так ампутировал. По крайней мере, перетянул намертво. И уж эту петлю не ослаблю ни на миг: слишком это страшно – признаться в судебной ошибке, когда повешенный уже пролежал в земле лет пятнадцать-двадцать. А что мне было – идти на безнадежное дело, испытывая не гордость, а стыд?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.