Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 15:58


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Уже страстно отдавшийся Науке, я еще долго не ампутировал смутной надежды сделаться когда-нибудь одновременно и капитаном пиратского корвета и продолжал совершенствоваться в искусстве абордажа: раскрутивши тяжеленькую кошку, без промаха метнуть ее на крышу, на дерево, хорошенько подергать, поджимая ноги, а потом по-паучьи взбежать на стену… На Пашкином фронтоне был присобачен очень удобный герб. Окно уже было распахнуто, откачнувшись, я перемахивал через подоконник и попадал в задохнувшиеся от счастья Юлины объятия: «Псих ненормальный!..» Оторвавшись от нее, чтобы перевести дух, я, высунувшись, упрятывал веревку за водосточную трубу – вечером она еще понадобится: я на глазах у кого возможно сбегал по лестнице, а потом огородами, огородами пробирался к дворцовому тылу, брал его на абордаж, бросал на пол свою куртку, слегка тоскуя, во что же она в конце концов превратится – мне казалось циничным обзаводиться какой-то специальной подстилкой, – пока Юля, цельная личность (или уж не начинать – или делать все как следует), не отстригла откуда-то половинку старого байкового одеяла. Потом-то мы разошлись, в ход пошли и столы, и стулья… Судьба нам подыгрывала – кроме нас, только у Орлова дверь была оснащена внутренней задвижкой.

Бальная зала кабинет-министра была нарезана на двухместные кабинетики, и от линялого плафона с розовой богиней победы нам достались только ее груди, на которые я блаженно пялился, покуда Юля блаженно отключалась на моем голом плече. Когда я несколько утомленно, однако же торопливо одевался, на нее нападала игривость: «Ну, поцелуй меня – ну, не так, со страстью!..» Я матадорским порывом впивался в ее губы, одновременно переламывая ее в талии, словно в аргентинском танго, и она, едва успев зажать рот, переламывалась обратно уже от хохота. От былых биологов в нашей комнате сохранилась раковина с краном. Когда я в завершение мыл руки с мылом, она всегда, помешкав, говорила игриво-покоробленно: «Какой ты чистоплотный» – ей казалось, что я ею немного брезгую. Но я бы и после себя вымыл руки.

Я соскальзывал вниз, спотыкаясь на мусингах, послав вверх сильную волну, освобождал верную кошку (на всякий случай прикрываясь сумкой), быстро отряхивая, сматывал линь и мчался (ходить мне тогда почти не доводилось) на Финляндский греметь сквозь бессонный летний свет или зимнюю тьму за одинокой в гулком детском садике дочкой. И все это под лазурным небом безмятежной совести, без единого облачка смущения: ведь если я счастлив, значит, и чист, ведь право на счастье – это же свято, ведь человек создан для счастья, как птица для полета, – поди заметь, что полет птицы – это напряженный целенаправленный труд.

Полцарства за душ! Но даже под эти царапучие кущи не попасть – подъемные врата вросли в землю. Подумаешь – подпрыгнул, перемахнул, протрещал по кустам, Пашкин герб на месте, абордажный крюк за спиной… Ампутированный крюк упокоился на помойке, линь навеки свернулся на антресолях, а перемахнуть – и отяжелел, и увидит кто-нибудь, и перемажешься, и штаны лопнут по шву: теперь-то я знаю, что реальность не прощает легкомыслия.

Пашкин дом оказался неожиданно подновленным, а из вестибюля даже исчезло классическое бревно, испокон веков подпиравшее двухдюймовой плахой провисающую лепнину, заплывшую от бесцеремонных побелок. Коренастый Геркулес, черный резной ларь-кассоне, барочная лестница – все топорной работы крепостных умельцев – были отмыты и надраены, а приемная Коноплянникова под освеженным пупком Виктории отдавала буквально евроремонтом. Тени припали на старт – и вот воплотилась первая – поседевшая, обрюзгшая, багровая от жары и смущения – Коноплянников. Разумеется, Лапин переврал, речь шла не о работе, а об выпить, посидеть – вот трепло хреново! Контракт-то, вернее, есть (в основном, правда, вычислительный), как раз сейчас и обмывают, только, увы, в обрез на своих. Но, конечно же, он будет счастлив со мной работать и, разумеется, при первой же…

Познакомься, это Фил, ауэ босс, ха-ха – белобрысый, разбагровевшийся Фил улыбался глуповато, как всякий, кто пытается выказать любезность, не понимая, что происходит. Фил что-то просительно залопотал, Коноплянников мучительно старался соответствовать: в наше с ним время английским серьезно занимались только такие космополитические сверхинтеллигентки, как Соня Бирман, Самая Умная Девочка На Курсе, да еще шизики вроде Мишки, которым тесен не только собственный язык, но и собственное тело. Чтобы не торчать столбом, я присел к столу для заседаний, за которым, судя по творческому беспорядку опрокинутых бутылок и недоеденных бутербродов, уже давно пировала коноплянниковская дружина – почти все незнакомые. Намылился вторично войти в утекшую воду… Но теперь я умею не смущаться, попадая в смешное положение.

В бок мне уперлось что-то небольшое, но остренькое и неукоснительное. В былые времена я каким-нибудь недовольным движением непременно выразил бы протест, но сегодня я не протестую против уже свершившихся фактов: там, где ты никто, людям трудно заметить и твое материальное существование – максимум сумеешь перебраться из ничтожеств смирных в ничтожества склочные. Я отодвинулся и обнаружил, что вминается в меня козлиный позвоночник – батюшки, Хмелькова! Его обтянутое костлявое личико теперь охватывали просвечивающие клубы бороды, а рыжие глаза горели совсем уж пророческим пламенем. Кивая этой гниде, я осклабился с утроенной любезностью и поспешил отвернуться без лишней поспешности.

Наука бывает бессердечнейшей кокеткой: поманит, позволит коснуться края своих одежд – да так и продержит до конца твоих дней. Если не хватит мужества ампутировать ее вместе с прикипевшей кистью. Но Хмельков ни в чем не желал урезывать собственный образ: если его куда-то не пустили, значит, там сидят гадкие люди. От неизбежной участи благородным лаем провожать из кювета проносящиеся мимо авто его спас милосердный дар богов – заикание: каждого, пронзало чувство невыносимой вины перед этой надзвездной ранимостью, интеллигентностью, порядочностью… Даже экзаменаторы старались услужливо закончить вместо него: «Производная», когда он начинал – свое угрожающее «П,…» – но Хмельков оскорбленно отвергал поддержку, садистически возвращаясь к самому началу испорченной фразы: «Т,…» А уж я прямо изнемогал от стыда за то, что на меня вечно сыплются пятерки, что я всегда ухитряюсь зашибить деньгу, а также умею ладить со всеми окрестными хамами и прохвостами (потому что сам недалеко от них ушел).

После университета мне приходилось, жертвуя полезными связями, устраивать его на новое место примерно каждые девять месяцев – заноза его принципиальности вызревала приблизительно столько же, сколько и человеческий плод. Когда меня начали печатать в Москве и пускать на столичные семинары, я старался всюду протащить и его, а когда удалось втянуть его в особняк Ягужинского, у меня целых две недели держалось хорошее настроение – абсолютный для той поры рекорд. Тем более что Хмельков действительно был полезен в технических делах, где требовалась аккуратность.

Хмельков довольно много успел привести в порядок, прежде чем я заметил, что заноза уже нарывает. Однажды, непримиримо глядя в пол, он заявил мне, что н-н-н-надо перестроить работу лаборатории – каждый будет обязан еженедельно отчитываться перед коллективом – или я предпочитаю по-прежнему ловить рыбку в мутной воде?

Я опешил. Но ответил только по сути: если те, на ком все держится, начнут отчитываться перед теми, кого держат из милости или по блату…

Дорого он мне достался: каждое микроскопическое предательство тогда еще пронзало меня навылет – нелегким путем дошел я до сегодняшнего «никто никому ничего не должен». Сам-то я по-прежнему стараюсь помочь, где могу, но делаю это только потому, что мне противно этого не делать. Зато благодарности принципиально ни от кого не жду: есть она – хорошо, нет – только криво усмехнусь: чего же можно ждать от этих червей.

Когда Хмельков вдруг оказался заступником теток, которых держали из милости, до меня дошло: он всюду собирал обиженных и вел их на твердыни старого мира, в которые иначе не мог попасть. Но не на самые неприступные – к ним он как раз и апеллировал. Его сострадательно, с небольшим повышением переводили в следующую лабораторию, через девять месяцев еще в одну, тоже с повышением, – и каждый раз ему сочувствовали все, кроме кучки посвященных – отработанных ступеней. И вот института почти уже нет, а Хмельков по-прежнему здесь.

От этого соседства мне не сделалось уютнее. Чувствуя себя идиотом, я применил защитную маску № 7 – «возвышенная озабоченность». Подальше от начальства уже вовсю галдели, боролись на руках (я когда-то был мастак в своем весе), напротив меня какой-то молокосос изображал лорда Байрона. Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: «Откуда это такой серьезный дядечка? Не люблю серьезных». И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не Байрон, он другой…

Я несколько опешил – это у нас в ДК «Горняк» нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, – и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое – не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет – или веков? – представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. Когда я был свинья свиньей – понравилась девчонка – облапил, наскучил серьезный разговор – схохмил, оскорбился – дал по роже (если, конечно, оскорбитель не чересчур крутой), – я был и общим любимцем (половина обожает, треть терпеть не может), зато теперь, когда я сделался образцом добросовестности, в моем присутствии все увядает: лучше ты будь свиньей и мы будем свиньями, чем подчиняться не живым решалкам, а каким-то безжизненным законам. Святейшая моя заповедь: всех, чистых и нечистых, милых и немилых, мерить одним критерием – да этим же я пытался сделаться правильнее самого Всевышнего – уж он-то воздает не по закону, а по прихоти. Вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, – счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…

Но момент был упущен – тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: «Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?» Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.

На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп – прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.

– Не нужно так страдать, – замогильный вдалбливающий голос. – Она к вам еще вернется.

Тоже прогресс – нынешние дуры верят в свой дар ясновидения.

– Нет, – безнадежно покачал головой я. – Она ни к кому не возвращается.

Я имел в виду молодость. Не упругость членов, а неохватный сноп возможностей, когда еще можно ничего не ампутировать, а совмещать несовместимое – науку и приключения, честность и гордость.

– Неправда, главное быть молодым в душе. Сколько вам лет?

– Шестьдесят семь.

– Но вы потрясающе выглядите!.. – Наконец-то вздрогнуло что-то человеческое. – Вам больше пятидесяти не дашь.

– Вы слишком добры… Обычно женщины плюются при моем появлении…

– Уверяю вас, вы сами себе это внушили!

Возник Коноплянников:

– Он, как всегда, с женщинами!

Я подхватил, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших – тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины (такие тетки…) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, – зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством. Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Хотя каждый знает, что пьяная нежность собутыльника не имеет к нему никакого отношения – он стимулирует что-то свое, но люди так истосковались по незаслуженной любви, что готовы служить и орудием мастурбации: мой успех возрос десятикратно.

Очеловечившаяся и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: «Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!» Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе – влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион «Трудовые резервы».

Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год – камээс, еще через год – мастер, призер Союза, еще через год в ДК «Горняк» два сломанных носа и перо под ребро, а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он метелил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.

Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха. Но реальность не стоила того, чтобы ради нее идти на риск. Нет, не то – она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.

Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен! Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась – уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК «Горняк» и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.

Я тоже давно и многократно опущенный, а потому гордость мне не по чину. Я встречал борцов с режимом, которые мнили себя несгибаемыми, и каждый раз думал: тех, кто действительно несгибаем, уже тысячу раз искрошили в труху. Моего отца постоянно перебрасывали по каким-то каторжным местам, где почему-то имеют обыкновение залегать полезные ископаемые, и каждый раз местные урки испытывали новичка на гонор: «Чего соришь – подними!» – его же, уркину, сигаретную пачку. Им не обязательно было даже буквальное исполнение – просто проверяли, поднимешь ты хвост или забубнишь: ну че вы, ну кончайте… Это тебе не гебе, когда сначала три раза предупредят да прославят по «голосам» – нет, тут никто не узнает, где могилка твоя. Гибнуть без красоты – что я, спятил? Я десятки раз рисковал жизнью в игре, но никогда в реальности: восставать против законов природы – это прежде всего глупость, – как вы назовете того, кто шагнет с шестого этажа, борясь с законом всемирного тяготения, – героем или дураком?

Единожды увидев истину, забыть ее уже невозможно: я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег – для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России. И наоборот. Необходимо и достаточно. Именно их довольство, их радостные выкрики на ничтожных собраниях когда-то удвоили мой мастурбационный пыл, заставивший меня превозносить художников, творящих собственные фантомы, выше ученых, пишущих под диктовку реальности (переживание выше знания), и на время повернувший меня к наукам гуманитарным (мнения по поводу мнений, фантомы по поводу фантомов, мастурбации по поводу мастурбаций).

Какой прогресс – Тряпников меня не узнает! А то, бывало, начинал кивать еще из-за угла. Аккуратно потертый, аккуратно потный, аккуратно принял ровно четверть стопки, аккуратно закусил суетливо подсунутым багровой Пуниной ромбиком ветчины… Не надоело ей, стало быть, суетиться. Когда-то я думал, что стать желанным можно, лишь беспрерывно демонстрируя женщинам остроумие, силу, удаль, щедрость, а в реальности оказалось, для этого более чем достаточно быть неженатым и непьющим. Когда на военной кафедре полковник Подполковников грозно вопрошал: «Кто это сделал?» (написали на доске: «иди на XYZ», натянули презерватив на дуло автомата) – вся группа хором орала: «Тряпников!» Тряпников испуганно вскакивал, сквозь хохот начинал беззвучно оправдываться – Подполковников только брезгливо махал рукой: он прекрасно понимал, что Тряпников неспособен на безобразие. Странно было через каких-нибудь три-четыре года наблюдать, как из-за него состязаются сразу три подзасидевшиеся в девках дамы, страшно негодуя на бесцеремонность друг друга…

О, и Шура Зотова здесь – пенсионерка (хотя к нашим полусверстницам подобные слова и не относятся), но и ее держат в качестве бывшей правой руки Орлова (как она использует эту руку, решался предполагать только Пыряев, но мы его никогда не поддерживали – из почтительного целомудрия, не позволявшего нам даже задуматься, как с этим делом обстоит у нашего Ильи Муромца, засидевшегося сиднем в своем инвалидном креслище). Я немедленно прибавил скабрезности – малиновая Шура, где подсохшая, а где подплывшая, все так же счастливо покатывалась со смеху: она простила мне, что я еврей, умник, а потому тайный недоброжелатель Орлова, когда на орловском юбилее, нарезавшись, я выломал дверь в гардеробе. Не нарочно – мне показалось, что ее просто заело, я рванул… «Это они ломом орудовали!» – на следующий день проницательно разъяснял завхоз.

Незаметно перекатились на политику: нынче начинают с кастрюли, а кончают президентом, вынося в макромир модели микромира, почерпнутые на коммунальной кухне, в футбольной команде, в ДК «Горняк», в служебных интригах, при дворе Орлова…

– Сейчас хуже войны, – вдруг впала в гражданскую скорбь Шура. – Тогда было ясно, где наши, где чужие. А теперь везде один и тот же «Сникерс».

Меня даже не передернуло. Это так по-человечески – подгонять все критерии под себя: ясно же, что наша мозоль страшнее саркомы соседа. Только нам мало это ощущать, нам нужно еще и быть при этом правыми. Мы и в споры вступаем, чтобы защититься от невыгодных правд, перекрикиваем собеседника, чтобы не просто не согласиться – чтобы даже и не знать. Это нормально. Только так скучно…

Сердце попыталось сделать перебой, но тут же испуганно замерло, стоило мне грозно зыркнуть в его сторону. Только на лорде Байроне я задержал взгляд – в последний раз простился с молодостью, с правом бить не потому, что это правильно, а потому, что так хочется.

* * *

И все-таки жаль, что меня начали любить, когда мне это было уже не нужно… Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное. Впрочем, нет, сегодня я был недостаточно блестящ. Вот когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.

Ты бы хотела быть мужчиной, иногда, поддразнивая, допытывался я, и она всегда с удовольствием отвечала: нет, слишком ответственно. Очень умненькая, вечная пятерочница, она была до чрезвычайности довольна тем, что в отличие от мужиков ей позволено не пыжиться, не пробираться на карачках, куда не можешь войти свободной поступью. Ее никакими силами не удавалось заставить «защититься», хотя одних только наших с ней совместных статей хватило бы на три диссертации. Она и о мужчинах – о том, какими они должны быть, – держалась столь завышенного мнения, что теперь куковала одна с полуслепоглухим отцом.

Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это – будничное дело жизни. Жить среди них и служить им – это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал Юле об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яре, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… «Значит, он их не любил!» – Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. «Но это же было через шесть лет, после лагеря…» – «Какая разница!»

Весь год со своей мэнээсовской зарплаты она откладывала по грошику на высококультурную путевку по высокохудожественным монастырям, костелам и мечетям, заранее составляя для меня расписание, когда и по какому адресу я должен был посылать ей письма, и сама с каждой серьезной станции отправляла мне до востребования написанные дивным почерком со всеми нажимами и волосяными, пересыпанные множеством нелепых для глаза ласковых прозвищ описания всех попадавшихся ей на глаза достопримечательностей: «Со мной в купе едут две женщины. Одна беспрерывно жалуется, что ее муж часто болеет, а другая отвечает: “Своя ноша не тянет”. Я на стороне второй. У первой черная юбка, какие сейчас никто не носит, а она считает, что у нее очень хороший вкус. Представляешь, черная юбка?» «Во Владимире мне очень понравилась богоматерь, кажется, Одигитрия: она чему-то учит ребеночка. Вот. Все время все тебе показываю. Мой любимый барсучок, барсучок, барсучок, барсучок!!!»

Но оказалось, что «мой» значило здесь не меньше «барсучка».

Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо – подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» – допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» – «До сих пор не покупал». – «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал ее трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.

Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу – нет, только Катькину – родню, каждый обретал устойчивую кличку: «пьяница», «балбес», «потаскуха» – никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда, так что она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички – поехали развлекаться, – когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…

Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: «Ты еще живой?» Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова – высшая святыня – для нее ничего не значат, пусть знает, что изводить меня безнаказанно ей больше не удастся, – пускай или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. «Ах ты!..» – она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что кара не должна перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души – у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась набок.

– Убирайся! – Она швырнула мне мои штаны

Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо – совершенно белое и каменно-спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я – увы мне – принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.

Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен – слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами – а их много натекло, целая жизнь – я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке – где угодно, кроме, собственно, тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Помню, как-то мы вырвались в Эстонию, которую тогда использовали «для сеанса», имитируя обладание Западной Европой, – общий вагон, душная тьма, едва разбавленная каким-то каганцом, заходящийся воплем младенец: дура-мамаша потащила в гости «к сестры» – такой же лимитчице – трехмесячную девчушку: сопревшая попка в складочках горела рубином, а эта халда не то что крема – солидола с собой не захватила. Но я, преисполненный неутолимой любви ко всему, что способно жевать и плакать, додумываюсь смазать ее салом от наших бутербродов с ветчиной. Юля с готовностью жертвует бутербродами, но лицо ее делается несчастным: я упомянул «мою» дочку – «сразу понятно, кто я». Но после полусумасшедшего утра в гостях у Андерсена, в какой-то заводской гостинице она с таким азартом вскарабкивалась на меня верхом, попутно отделываясь от голубеньких трикотажных трусиков – не томность, а азарт, будто в какой-нибудь лапте, овладевали ею в наших любовных играх, – что ночной эпизод, казалось, был забыт навсегда, подобно сотням подобных же. Но капли, оказывается, точат и алмаз.

Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее как-то просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, – ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же попытка ее обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали – вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли… Но на встречу она соглашалась, только если отыскивался хоть малейший формальный повод. А с какой мы осторожностью обсуждали фильм «Ромео и Джульетта», чтобы не произнести слова «голые»… «Надо учить культуре чувств», – надменно говорила она, избегая моего взгляда.

Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Из сегодняшней бесконечной дали тогдашние годы кажутся одной неделей, в которой и не разглядеть тех секунд, когда она считала физическую близость платой за все остальное: я, мол, грозил ее бросить, если она останется такой зажатой. Неправда, я только намекал – с единственной целью выдать ей отпущение грехов: чтобы она могла делать перед собой вид, что распоясалась исключительно из страха. Из страха она превратилась в законченную язычницу, казалось, отродясь не слыхавшую про греховность мерзостной плоти. В тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек – детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид» – впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа. Она уже сама любила подтрунивать, что штаны я снял позже нее. Но ей-то достаточно было просто прекратить борьбу, а мне… вдруг она проникнется ко мне отвращением, она, вспыхивавшая гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, – поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.

У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние – только мы двое! Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик – так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось ни уговорами (правда, я и сам не знал, хочу ли ее согласия), ни поддразниваниями над ее невинностью, которая, однако, ничего нового там не откроет. «Если бы хоть ты этого не знал, я бы, может, еще и посмотрела…» – только эту снисходительную (не знаю к кому) улыбку она себе и позволила. Третьим в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» – эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации