Текст книги "На Васильевский остров…"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Каждый наш переезд был для меня трагедией – отрываться от единственных в мире дружков!.. Но для отца его М-мнимости были выше слезинки ребенка.
* * *
Потасканная иномарка проехала по раздавленному картонному ящику, и тот всхрапнул. Расплодившиеся машины отняли у нас ночной город: в молодости, возвращаясь откуда-нибудь заполночь, можно было идти вольными зигзагами вдоль любого проспекта – нынче же обнищавший народ… Я увидел свое пыльное отражение в уцелевшем треугольнике дверного стекла – разве мама любила такого? Не любила. Но любит. И даже я сам начинаю несколько более нежно относиться к себе, когда вспоминаю, сколь драгоценны для мамы и моя плешь, и мои круги пота под мышками, и набрякшие вены на висках, и проседь на псевдочеховской бородке, похожая на потек молочного супа, и мой… Мой ум? Даже не знаю, она часто повторяет: «Для меня главное, чтобы вы здоровенькие были». Хотя, наверно, она все же слегка кокетничает: когда я занял призовое место на Всесибирской олимпиаде по физике, а по Казахстану и Средней Азии так даже и первое (в области-то чемпионские места и по математике, и по физике автоматом были мои), мама лежала в темноте со страшной головной болью и, возможно, еще и поэтому произнесла почти про себя: «Бог моих сыновей умом не обидел…» Брат в ту пору уже блистал в престижном ленинградском вузе, но он в отличие от меня был гордым человеком, что в маминых глазах было скорее поводом для сожаления и беспокойства, чем предметом гордости. Зато моим профессорством она все-таки гордится, хотя, разумеется, я был бы хорош и младшим инженером. Вот для отца профессор – это не кот начихал, отец чтит науку. И от моих презрительных отзывов о собственной ученой деятельности он законопатил свой М-мир очень давно и предельно прочно: я ведь известный капризуля. То есть он, конечно, не смеет применять таких слов к лакотряпочному академику, но чистосердечные люди умеют испытывать выгодные им чувства, и не снисходя до опасных и уязвимых словесных констатаций.
Любопытно, с общепринятой точки зрения, я преуспел в жизни больше, чем мои родители. Но они, в отличие от меня самого, почему-то вовсе не кажутся мне неудачниками: а чего еще надо – работали, были «ото всех» уважаемы, счастливы в браке, вырастили прекрасных детей… Как ни крути, меня невозможно не признать прекрасным сыном. Мне бы такого…
«Сколько радости вы нам доставили!..» – каждый раз начиная мечтательно светиться, много лет повторяет мама, и в эти минуты я просто-таки умиляюсь собой. Катька не верит, будто мне все равно, хороший я или плохой, и, возможно, она права: просто с меня довольно быть не хуже других, а это у меня выходит само собой – слишком уж низкую планку установили эти «другие»
Дворничиха у родителей не из бывших, а из настоящих, а потому лестницу убирает только из поэтической прихоти. Однако сор выметен даже из цементных каверн: жильцы давно установили график уборок, и, более того, мама, пока была на ногах, вместе с бабусей со второго этажа еще и следовала этому графику. Теперь же маму заменила Катька, и ее усердие пробудило к жизни еще две квартиры – прирост сто процентов. Дома в уборочные дни, когда я предлагаю Катьке что-нибудь протереть, подмести (в Заозерье из-за моих матросских уборок сосед Васька авансом вызверивался на жену: «Имей в виду, я пол мыть не буду!»), она мне не доверяет. Иногда все же она привлекает меня к домашнему труду, тщетно пытаясь быть строгой: «Делай тщательно! – но тут же соскальзывает в безнадежное: – Раб!..» Она «пойшла в материну природу» – халтурить для нее труднее, чем усердствовать. Причем усердствовать для «людюшек» ей проще – появляется дополнительная причина гордиться собой. Главное, чувствовать себя угодной верховному фантому – своей покойной маме. Мне же угождать некому, я сам себе голова. Сам удивляюсь, как при таком безфантомье я все-таки остаюсь сравнительно еще порядочным человеком.
О, как же я мог забыть о главном своем фантоме – об истине: если человек не желает лгать, творить пакости ему вдесятеро труднее.
Хотя меня сейчас и нет, эти тощие железные перильца с жалкими потугами на украшения в виде жиденьких синусоидальных балясин, эти отливающие тусклым бетонным глянцем ступени все равно чувствительно обдирают бока моему «мы», больно ушибают его ступни – особенно правую. Я не помню, мне или брату, ненадолго вынырнувшему в реальность из-под тропика Козерога, пришла в голову идея подымать маму на пятый этаж не на клеенчатых носилках, которые на поворотах понадобилось бы ставить на попа, а на стуле. Бывалые грузчики, мы всего только позавчера, то есть лет десять назад, перевозили наших стариков, не прибегая к услугам сторонних организаций: я самолично закинул стиральную машину на загривок и попер без передышки. Так что маму мы должны были поднять и пронести легко и бережно, как поднос с фруктами. Однако, чуть оторвав ее от земли, я почувствовал на верхней губе и на лбу под шапкой неприятный пот и увидел, как такой же холодный бисер проступает на одутловатом лице брата.
А через полминуты мы уже продирались между стеной и перилами, согбенные и задыхающиеся, как солдаты в траншее, волокущие под огнем раненого товарища. Бессильно свисающая мамина нога, как мы ни надрывались, то и дело удалялась о мерзлый бетон свисающей ступней, и мама вскрикивала тоненьким голосом одинокой придорожной птицы. Сдалась мама, сдалась – прежде заставить ее вскрикнуть могло бы разве что гестапо. У нее и через сорок лет появлялось на лице выражение недоуменной гадливости, когда она вспоминала женщину, позволявшую себе взвизгивать, когда автобус на размытой горной дороге начинал скользить в пропасть: «С ней же ребенок был!..» А мы с братом и при псевдочеховских бороденках, при жлобских усах оставались для мамы детьми. Однако на пороге нашего с ним двойного инфаркта, кажется, превратились во взрослых. Да и у меня уже хватало сил думать только о том, чтобы ее не уронить. А оно, казалось, вот-вот…
На каждой площадке, не багровые, а бледные, мы останавливались перевести дух и смахнуть холодный пот (брат сдувал его с моржовых усов, фыркая, как морж). Но и долго держать маму в морозном подъезде тоже было нельзя, несмотря на две пары толстых обвисающих ползунков из забытой человечеством дешевой чулочной ткани: в отсутствии платья, замененного двумя шерстяными кофтами, слово «колготки» как-то не приходило на ум. Зато силы беспокоиться о том, чтобы ее в этом облачении не увидели соседи, оставили меня где-то после второго перегона – такова российская жизнь: прежде чем убить, она желает напоследок еще и поглумиться. Кажется, мы с братом тоже послужили орудием этой сволочи – реальности без прикрас. Мы даже и развернуть маму, чтобы свисающая нога оказалась сзади, над задними, более низкими ступеньками, догадались этаже что-нибудь на третьем.
У изношенной двери отчего дома я уже совершенно серьезно боялся упасть. И уже совсем не заботился о том, чтобы подготовить отца. Но Катька снова оказалась права: «Если ему ее даже нарисовать…» – она с проницательной хитринкой изобразила рукой некий обобщенный контур, которым с восторгом удовольствуется отец. И он действительно так захлебывался, суетился, семенил…
Мерцая седым лагерным ежиком (ради экономии мыла отец стригся под арбуз), он и сейчас при моем появлении так ликовал, пел и пританцовывал в своем вылинявшем и проносившемся до кисейной прозрачности тренировочном костюмчике, что у меня уже на пороге пробежал холод по раскаленной мокрой шкуре: отец явно старался заглушить какую-то страшную правду. У нас все хорошо, все хорошо, заклинал он реальность – и тут же предъявил мне решающее доказательство, радушным жестом распахнув дверь в уборную: «Вот, пожалуйста, – улыбающаяся мама!» Мама, сидевшая на унитазе, действующей рукой (но дернулась и висящая) попыталась натянуть на колени свою ветхую рубашку («Госсподи, какой же все-таки… Кхм!») и начала робко улыбаться действующей половинкой губ. Она словно просила прощения за то, что вынуждена являться передо мной в таком виде – она никак не решалась отбросить условности и красоваться на горшке с непринужденностью трехлетнего ребенка. Мое счастье, что ожог жалости мгновенно отозвался нежностью, столь же пронзительной, но уже переносимой: взгляд у мамы теперь стал совсем детский – невероятно доверчивый и любознательный. И глазки даже как-то посветлели, поголубели… На пересохшей фотографии, по-бабьи закутанная в платок, с недовольным барсучком – мною – на руках (тоже в платочке, поверх которого натянут на уши нищий белый беретик), мама смотрится совсем простонародной. Но сейчас своей аристократической обрюзглостью в сочетании с короткой стальной сединой она кого-то мне ужасно напоминает – кого я видел чуть ли не сегодня… Точно – Кутузова!
Остатки рыжизны отстрижены несколько месяцев назад, а у меня все стоят перед глазами ее первые закрашенные пряди. Одна из харьковских жен даже изумилась маминой простоте: «В нашем возрасте и губы обязательно нужно подкрашивать!» Мама рдела, как невеста, оттого что разговор происходил в моем присутствии, но позволила увести себя в зеркальные квартирные недра. Я сидел насупленный – вдруг мама появилась изрядно порыжевшая, да еще и – о стыд! – с накрашенными губами. Все поняв по моему лицу, она снова вспыхнула ярче своих распутных губ и вновь исчезла. И вернулась ало-пятнистая от волос до воротника, зато снова почти родная.
Мы маму содержали в строгости: как-то жены фабричного начальства научили ее играть в карты, и она так увлеклась, что стала дома показывать нам с братом какие-то ходы. И брат сказал ей потрясенно: «Мама, чему ты нас учишь?..» – так что она бросилась нас тискать и просить прощения.
А между тем отец настойчивыми аплодисментами побуждал маму улыбаться поуверенней: «Видишь, видишь, улыбается, улыбается!» – он и впрямь способен удовлетвориться нарисованной улыбкой. Катька когда-то растягивала бабушке Фене веки после ночного дежурства: «Мамочка, ну открой глазки!» Но ей тогда было четыре годика, «нашей беляночке»… А мне в мои пятьдесят не забыть бы две вещи: свариться заживо, но не снимать рубашку, чтобы не ужаснуть маму самурайским шрамом поперек живота (месяца два подряд я звонил родителям из больницы, будто из командировки), и не проболтаться, что брат намертво стоит на якоре в залитой тропическим солнцем гавани у города нашей совместной мечты – Вальпараисо, где дома вдоль вертикальных улиц карабкаются в горы, подставляя друг другу плечи: братний сухогруз зафрахтовала какая-то голландская фирма, в решительный момент оказавшаяся несостоятельной, и теперь команда, оставшаяся без соляра и кокпита, кормилась Христовым именем да подручными рукомеслами – лично брату подвозили на катамаранах ремонтировать старые приемники и ходики, он спускал за ними линь (спускаться самому настрого воспрещалось), требуя только предоплаты из бананов и бататов.
К счастью проболтаться мне об этом трудно, ибо чуть только мама начинает расспрашивать меня о чем-то реальном, отец начинает еле слышно твердить как заведенный: «Не спрашивай, не спрашивай, не спрашивай…» – от серьезных неприятностей свой М-мир нужно держать на замке, другое дело – за обедом пересказывать – никогда не о себе! – как на допросах в НКВД загоняли иголки под ногти и сбрасывали на Колыме иссохшие трупы в штольни, – это во времена недавние. А во времена нынешние – как одни роются в помойках, а другие воруют миллиарды. К чему ты, собственно, клонишь, иногда не выдерживаю я, и отец улыбается скромной победительной улыбкой, прикрывая выпуклые, темного янтаря, со вплавленными мушками глаза опухшими, натруженными веками, напоминающими ореховые скорлупки: чего, мол, здесь не понять – в России и социализм, и капитализм ужасны, а потому единственное, что ей остается… Но и этого не договорить и даже не додумать – не взять на себя ответственность даже за такую призрачную реальность, как суждение.
Бог мой, ведь еще полторы минуты назад я был переполнен любовью, граничащей с благоговением!.. Но когда человек так откровенно (так бесстыдно) прячется от правды… А вновь накачать себя образами его доблестей и подвигов времени уже не было. По-грузчицки покрикивая – па-берегись! – и беззастенчиво придуриваясь (главное – истребить трагический контекст), я приподнял маму за нежненькие подмышки (у той, на эскалаторе, прямо рука утонула) и успел поднырнуть под ее исправную руку. Советские квартирки проектировались по тому же принципу, что и подводные лодки, – каждый отсек, каждый проход предназначался только для одного и притом здорового матроса: уместиться сбоку от унитаза было невозможно, а потому я теперь упирался лбом в приятно холодящие трубы, а отец пританцовывал у меня за спиной – мне были видны его блекло-голубые, бывшие синие, тренировочные штаны, снятые с производства для школ-интернатов в одна тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, с белыми пузырями на коленях. (Не такими, конечно, белыми, как крахмальная манишка, а примерно такими, как его же, отцовские, носовые платки: чтобы приберечь настоящие платки, отец придумал отрывать одноразовые тряпочки от старых простынь, которые от ветхости уже расползались при встряхивании, но тем не менее все-таки хранились в расседающемся шкафу в ожидании каких-то грядущих катастроф. Так что отцу немедленно стало жаль выбрасывать и одноразовые ветошки – они и сейчас постоянно сушатся над ванной, сквозные, как марля, топорщащиеся, как тысяченожки, неподрубленными ниточными лапками. Мама давно уже сдалась, стирала и такое, а от Катьки отец засморканные лоскутки прячет, стирает сам, используя вместо порошка мутную жижу из собственной литровой банки, в коей он заквашивает бурые арестантские обмылки, ускользающие даже из самых бережных и бережливых рук.) Боком, безжалостно оттягивая мамину руку, топоча в три ноги и колотясь о стены и косяки, мы вышатались в коридорчик. Там, на мгновение положась на единственную мамину ногу, я ухитрился развернуться, оказавшись по отношению к маме в исконной позе русской бабы, волокущей на себе пьяного супруга. (В Заозерье я когда-то не без жестокости подшутил над Катькой, вздумавшей укорять меня, что я, вернувшись с лесосплава, так и хожу в замызганных джинсах: мало, дескать, того, что «Кукшшиха» про меня рассказывает, будто я освободился из тюрьмы, куда попал за избиение ее же, Катьки, – так теперь в этом виде еще и попадаюсь на глаза ее бывшей директрисе, некогда уверенной, что Катьке, большому кораблю… Ах, так, сказал я, и, притворившись пьяным, повис на ней в этой самой классической позе, в какой теперь на мне обвисает мама.) «Так! Правой! Правой! Правой!» – мои командирские раскаты неизменно вызывают у мамы усталую улыбку (вернувшиеся на место оптимистические зубы я теперь ощущаю совсем родными), но есть у моих раскатов и утилитарная функция: когда мозг отказывается давать ноге естественные приказы, иногда она машинально повинуется чужой гаркающей команде (власть условностей надежнее власти фактов).
По дороге я ухитрился несколько раз чмокнуть мотающуюся у меня на боку маму в воспаленную щеку – а прежде никогда ее не целовал! Сейчас же пользуюсь любым удобным случаем – как с Митькой когда-то: поднял с горшка на руки – чмок (он, не обращая внимания, тут же начинал крутить головенкой, озирая новые, недоступные снизу горизонты), просто взял за руку – и тут не удержаться («Почему ты меня за руку поцеловал?» – загорались радостной любознательностью его глазенки.) На последних шагах мама совсем ослабла, пришлось, стиснув все бесполезные ассоциации, волочь ее как мешок – с облегчением плюхнулись рядом на родную с незапамятных пор кровать, на которой немало когда-то попрыгано, как на батуте, а теперь негнущуюся из-за дощатого щита, подложенного под бородавчатый антипролежневый матрац из поролона, выданный мне, как почетному еврею, в благотворительном обществе «Хэсэд Яков» – милосердие Иакова. Впервые в жизни пресловутая еврейская солидарность доставила мне нечто реальное – фирменные дюралевые костыли, роскошное кресло на колесиках, на которое Катька каждый раз глядит с горьким вожделением: вот бы ее отцу в свое время такое…
Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть – реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое «цивилизованное человечество» принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу… Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки – прочим же остается чистое шкурничество, то есть преклонение перед материальными фактами. Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, – в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.
Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем? «Сталин выиграл войну», «Рынок всегда прав», «Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы – самые-пресамые», а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, – этих аристократов – что жемчужных зерен в навозной куче.
Но государство Израиль поступило в полном соответствии со своими обязанностями, когда переправило в Россию партию пасхальных наборов для немощных и заслуженных евреев, – я таки был тронут, когда мне позвонили из синагоги (надо же – той самой!..). Разумеется, я не ждал, что фантом еврейского братства изберет в качестве своих орудий каких-то кротких праведников, но не предполагал я и того, что таинственный восточный вестибюль предстанет советской жилконторой в день выдачи талонов на сахар. Взволнованные, опасающиеся что-то упустить, еврейские старцы и старицы, рыхлые седые бабки и невесомые божьи одуванчики, отдуваясь, семенили от стола к столу, за которым тоже никого не было, собачились («Вас здесь не стояло!»), лебезили («Вы не знаете, где дают на букву “эгг”?»), а начальство, как всегда, скрывалось за облаками – толкитеся, и воздастся вам. Я не ушел сразу только потому, что сквозь убогий старческий гомон мимо меня неумолимой завмаговской пробежкой проспешил Марк Гриншпун в строго пристегнутом к прилизанным черным волосам черном же блюдечке – кипе. Карикатурный жиденок с безгубым вогнутым ртом завистника и тонким кривым шнобелем проходимца, Гриншпун когда-то нанес один из первых ударов по моей вере в эстетические вкусы женщин: если уж такая гнида просияла Славке голой задницей в глаза с такой же голой биологини, разместившейся почему-то на Славкиной койке… («Ну вот…» – обиженно сказала биологиня Гриншпуну. «Даю три минуты на одевание», – не изменил своим принципам Славка.) Однако гниды, оказывается, годятся не только в любовники, но и в председатели еврейской общины. Обнажая презрительные верхние зубы грызуна, Марк упомянул, что видел меня по телевизору, давая понять, что показывать следовало бы его. Хотя даже из такого нечистого сосуда, как я, еврейским духом все же повеивало: «Неужели ты думаешь, что евреи могли бы просуществовать столько веков без высшей поддержки?» – всю эту бездоказательную напыщенность Гриншпун сплевывал, как недоделанный урка подсолнечную шелуху (у него всегда доставало ума ровно настолько, чтобы расплевывать вокруг себя правдоподобные пакости), и я немедленно изблевал так и не увиденный мною пасхальный набор из уст своих: низкому факту по имени Гриншпун удалось-таки одержать победу над высоким фантомом «еврейское братство».
А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. «Так, дай пять!» – напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи – и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит…
Я начальнически пожимаю ее: «Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!.» И мамины теплые пальцы вздрагивают!
«Браво! – я морщусь, словно от боли. – А ну, еще! Крепче! Крепче! Крепче!» Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.
«Молодчина! Пять с плюсом! Можешь секундочку передохнуть. Ну, так что тут у вас стряслось?» – я уже добрый взрослый дядя, готовый в две минуты разрешить все их детские проблемы. «Мне показалось, что со мной какой-то чужой мужик. Страшный…» – в маминых просветленных глазах проглянуло затравленное выражение. «Ну зачем, зачем ты рассказываешь?..» – чуть не плакал за моей спиной отец: произнесенное вслух будет намного труднее признать небывшим. «Но сейчас ведь прошло? – ласково, но не без нажима спрашиваю я. – Так и выбрось из головы. А лучше поработаем – вашу ножку, мадам!»
Я тоже отказал опасному факту в существовании, а вместо этого, направив на нас с мамой приобретенный Катькой вентилятор, принялся до отказа сгибать и разгибать тяжелую мамину ногу, к концу движения разгоняющуюся, как обычный механический шатун. Но при отключенном М-мире ничто не ужасает: «А ну, не даваться! А ну, сопротивляться! Сильнее! Еще сильнее!» – и в ноге действительно начинает пробуждаться какое-то упрямство. И я по-настоящему счастлив, прямо упоен. А на мамином встряхивающемся лице с каждым моим спортзальским возгласом укрепляется выражение упорной физкультурницы. Она даже что-то вроде купальника соорудила из своей ветхой рубашки в полустершийся цветочек, протянув ее как можно дальше между ногами, а сверху зажав для надежности еще и вытертым вафельным полотенцем, на которое я поглядываю с растроганной снисходительностью, будто на растопыренную ладошку маленькой девочки, впервые догадавшейся прикрыться, – гляди-ка, совсем как большая! Меня бы ничто не смогло смутить, абсолютно все вызвало бы только новый прилив мучительной нежности. Но раз уж она так хочет… И правильно делает, что хочет. (У Катьки тоже когда-то сделаются такие же дряблые бедра… Ну и что – ради бога. Я могу бесконечно любоваться одной только ее верхней губой – вырезанной немножко выше положенного, как бы заранее готовой чему-то удивиться и поверить.)
Катька считает, что любовью к ветоши мама заразилась от «деда», но я думаю, что это просто старческое сползание из мира условностей в мир целесообразности: одежда – лишь бы грела, чашка – лишь бы не протекала. В последние годы от посещения к посещению (с утра теплело на душе – хорошо нести радость тем, кого любишь: моя неприязнь к детям усиливается еще и тем, что мне нечего им дать) из-под чайных чашек неуклонно исчезали блюдца, тогда как сами чашки (Катька называет их «черепками») продолжали оставаться в употреблении, невзирая на естественный износ в виде выщербленностей и трещин, а мои любимые сырники, нежно-плавленные под золотой корочкой, все заметнее отдавали ненавистной полезностью подсолнечного масла. «Ох, нос!..» – восхищенно сокрушалась мама, а отец аппетитно вжевывался в испорченный мини-праздничек – больше всего мне бывало жаль маминых же усилий: ведь она действительно хотела меня порадовать, а не отчитаться перед кем-то – и торжественно объявлял, что никакого запаха нет. Стараясь не выдать причиненную мне боль (отец же не виноват, что там, где у меня нарыв, у него роговой нарост), я с терпеливой лаской объяснял маме, что у меня была русская мать, никогда не портившая вкусные вещи какой-нибудь гадостью, – ею и воспитано мое обоняние. В ответ мама грустно вздыхала: «Ох и характер…» – ее печалит, что я вечно мучаюсь из-за пустяков. Характер у меня, возможно, и впрямь неважный. Но, может быть, и наоборот, ангельский: надо еще поглядеть, кто на моем месте сумел бы сохранить благодушие, когда ему перекручивают гениталии, запретив при этом даже стонать. Ведь если бы я попытался разъяснить, что я оставляю за каждым полное право чувствовать или не чувствовать любые запахи – пускай только он так и говорит: «Не чувствую», а не объявляет, что запаха нет, – сама моя попытка теоретизировать из-за пустяка вызвала бы только вздох еще более грустный. Мама была бы вполне в состоянии понять, что пренебрежение точностью в гомеопатической дозе ранит меня только больнее: когда люди переступают через нее ради серьезных причин, это еще не так отчетливо говорит об их полном презрении к ней. Но любые уточнения сами по себе укладываются в формулу «мой сын страдает из-за пустяков». В принципе она могла бы попросить отца просто не задевать меня в таких-то и таких-то пунктах, раз уж я на них повредился, но это было бы непедагогично: сыновья должны сносить от родителей все, исключая разве что уголовные покушения на их жизнь и здоровье.
Стараясь не пыхтеть, широко открытым ртом выдыхаю в сторону, чтобы мама не заметила, как быстро я теперь начинаю задыхаться (да и перегарчик возможен). Без рубашки пот, по крайней мере, холодил бы, а не разъедал, но тогда откроется распластавший меня рубец. Отворачивая лицо, я повсюду вижу разные прибамбасики для лежачих – поильники, кормильники, пюпитры для чтения из магазина «Мелодия», подносы, подсовы, колбочки, палочки, полочки: Катька хотя бы на «лечение» старается потрясти мошной небеса («Ох, эта Катя!..» – любовно сокрушается мама), ибо родители слишком уж слезно умоляют не покупать им новые вещи. У них действительно все есть, как у султана Брунея, остатки двух своих пенсий они еще и откладывают на книжку: «Уже два раза все потеряли, – неведомо кому ябедничает Катька, – теперь копят для третьего». Поскольку их аскетизм служит ей укором, она выработала защитную формулу: надо уметь зарабатывать, а не экономить.
У Катьки практически нет недостатков – одни избытки. Впрочем, и всякое зло есть передозировка какого-то добра. (Нет, у Катьки все-таки есть недостаток – игривости: она не умеет подмигивать, просто прикрывает свой лазурный глаз, а оставшимся простодушно высматривает, какое произвела впечатление.) Отцовская, к примеру, тяга ко всяческому убожеству проистекает из преувеличенного благоговения перед человеческим трудом. Он лет до двадцати верил, что воду в кран закачивает некий Сизиф, денно и нощно сгибающийся и разгибающийся над пожарной помпой, – так с тех пор и торопится поскорее завинтить кран, щелкнуть выключателем, перекрыть газ, кислород… Новую горелку он зажигает от старой только при помощи обугленной спички: дерева на земле и так осталось…
Мамина испарина тоже налилась до струящегося бисера, однако она и под распаренностью находит чем покраснеть: ей снова нужно в туалет. Ведь только же была!.. Я изображаю восторг тем более неподдельный, что это и для меня повод передохнуть. Я уже трижды допытывался, не слишком ли она устала, но – если врач велел «нагружаться», уж моя-то мама увиливать не станет. Отправляясь заранее включить свет в уборной, попутно заглядываю в ванную облиться – и обнаруживаю там деда: он моет руки без света – при открытой двери и так более или менее видно. Не удерживаюсь от выразительного вздоха. Долго плещу себе в раскаленное лицо, но брызги с шипеньем отскакивают, как от сковороды. Выхожу, щелкаю туалетным выключателем – и слышу через дверь протестующий голос отца: он и в темноте не промахнется. Дождавшись появления его обесцвеченных тренировочных с истрепанными в шпагатинки штрипками (от греха гляжу себе под ноги), снова зажигаю свет и впрок распахиваю дверь. Но когда мы с мамой дошатываемся до нее, свет уже выключен, а дверь закрыта – папа успел навести порядок.
Приходится изворачиваться, оттягивать мамину руку, однако все М-чувства я удерживаю в железной узде – чертыхаюсь одними губами.
Чтобы опуститься на древесно-стружечный хомут унитаза, мама действующей рукой берется за проездом ввинченную братом в стену дверную ручку, а я, придерживая маму за подмышки, одновременно, перебирая пальцами, приподнимаю ее невесомую рубашку. Стараясь на что-нибудь при этом отвлечься, ибо приподнимание пробуждает во мне совершенно неуместные ассоциации. Затем я прикрываю дверь и жду – мне хочется ждать как можно дольше, чтобы глубже проникнуться, что я что-то для нее делаю.
Разражаются завыванья спущенной с цепи воды, и я вновь бодрюсь, хлопочу, подныриваю, чмокаю, стукаюсь о стены, плюхаюсь на бородавчатый щит – меня нет, есть только мама.
– Так. Начинается борьба на руках. Армрестлинг, как говорят у нас на Енисее. Ну-ка, не давайся! Сопротивляйся! Еще сильнее! Еще!
Я с замиранием сердца вглядываюсь, как в обвисшем чехле напрягается какая-то веревка, и раскатываюсь похвалами:
– Умница! Молодчина! Можешь передохнуть, заслужила!
– Господи, как я вас замучила… – вдруг убитым голосом говорит мама. – Я думала, сначала деда устрою, а потом уж сама… И вот тебе. Хоть бы уж скорей!..
– Мамочка, ну что ты такое говоришь!.. – Моя мольба прозвучала как-то по-отцовски – будто я спешил замазать ей рот, и я собрал всю свою нетренированную проникновенность: – Когда ты лежала без сознания, это был такой ужас!.. А теперь, когда мы снова все вместе, это просто счастье, ты понимаешь, счастье! Ты вслушайся, ты же знаешь, я врать не умею: ты даришь нам счастье, запомни!
Со стороны это, наверно, выглядело фальшивым, особенно мой порывистый разворот к ней, этаким испанцем, но мама вняла. И прикрыла глаза:
– Какие вы все хорошие…
И слезинки, слезинки сквозь сомкнутые веки…
– Наверно, мы ничего, – признал я. – Но ты заслужила больше.
«Хэсэд Яков» дважды в неделю направляет к маме помыть-постирать на диво распахнутую и влюбленную во все хорошее пенсионерку с такими же, как у мамы, оптимистическими зубами, и она никак не нарадуется, что такой семьи еще не видела. Особенно Катя! Катька от нее тоже в перманентном умилении и постоянно что-то передает для ее внучат, а заодно старается перехватить у нее побольше дел. А мама – не дать ни той ни другой. Рубашку как будто вчера надела, словно бы про себя размышляет она, оглядывая вывернутый ворот. А в молодости, бывало, хоть через день меняй – зато бабушка ее тогдашняя носит-носит, а стирать нечего: такая у стариков кожа сухая!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.