Текст книги "На Васильевский остров…"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
До меня только теперь начинает доходить, что мама когда-то действительно была молодой, была девчонкой, которая просыпалась среди ночи и с упоением думала: «Как хорошо спать!» – мне мама как предстала когда-то большой, сильной и кормящей, так до конца и не могу… Нет, сейчас я все мучительнее ощущаю ее маленькой девочкой – какой даже собственную дочь никогда не ощущал.
– Давай-ка лучше пойдем помаршируем. Ты точно не устала?
Мама не тот человек, который способен признаться в усталости без медицинской справки, – приходится измерить ей давление Катькиным японским манометром, напоминающим маленький батискаф. Вроде терпимо.
Выкатив маму в еврейском кресле в комнату побольше, я чуть не крякнул от досады: накрошив лука и огурцов в черепаховый суп, перемешанный густоты ради с паштетом из соловьиных языков, среди глубоко протезированной мебели отец предавался беззаботному чавканью и всхлюпыванию перед телевизором, из которого в качестве острой приправы завывал женским голосом кавказской национальности туманный призрак, отороченный съехавшим вправо астральным телом (попытки заговорить о новом телевизоре пресекаются слезными мольбами). Но что ужас и мерзость бессмысленных звуков в сравнении с мерзостью комментариев: ведь истинно для отца исключительно то, что либо первым приходит в голову, либо сообщено кем-то из своих. А в голову ему приходит только то, что психологически выгодно, – равно как и тем, кого он считает своими. Отец с такой беззаботностью, то есть бессовестностью, предается клевете на Россию, что мне очень редко удается высказать по ее адресу хоть какую-нибудь суровую правду, ибо приходится беспрерывно опровергать неточности. Правда, и правда-то моя очень тривиальна: нации бывают только везучие и невезучие. А таких, которые любили бы чужие фантомы больше собственных, нет. Пожалуй, как раз Россия-то и побольше других готова обожествлять чужие призраки, пока не почувствует угрозу своему существованию. А тогда уж ведет себя как все. Как все, кому не повезло.
А может, и не как все, может, и хуже – взять хотя бы эту странную тенденцию: чем мягче власть, тем сильнее ее ненавидят. Сталина обожали, над Хрущевым смеялись, Горбачева… Впрочем, что я об этом знаю – кто обожал? кто ненавидел? И почему я думаю, что в других странах было бы иначе? Но отец всю жизнь провел среди людей настолько более невежественных в сравнении с ним, что скорбный дар задавать себе неприятные вопросы заглох в нем, как бледный росток под асфальтом: отец являет собой идеальный образчик еврейского скепсиса – скепсиса, направленного исключительно на чужие предрассудки.
– Геноцид! Самый настоящий геноцид! – радостно приветствует он меня, отираясь махрящейся тряпицей, бережно при этом обходя очки, косо свисающие на трусиковой резинке, коя несвежей петлей охватывает его детски оттопыренное ухо (отломанная дужка, напоминающая оторванную лапку насекомого, дожидается возвращения моего брата Левши).
Парадную тренировочную форму отец уже скинул и теперь блаженствует в поседевших от старости некогда черных трусах-парусах. Худющие ляжки белеют довольно молодо, но под грудью (ребра проступают сквозь иссохшие грудные мышцы) лишняя кожа, наползая слоями, образует два наплыва, как на раненой сосне. Не зашитый вовремя бок глянцево клубится вдоль широкого рубца, напоминая вату из распоротой двери. (Хорошо ему с его легальными ранами, полученными за матушку-Россию…) Но моя М-глубина закрыта для жалости – она восстает на неправду.
– Геноцид есть уничтожение людей по национальному признаку, а чеченцев сейчас в России больше, чем в Чечне, – ты можешь представить, чтобы евреи в сорок третьем году бежали в Германию?
Но связь работает лишь в одну сторону, и под виском у меня вместо ежика расправляет хвост целый дикобраз.
– Ты слышал, чеченцев собираются выселять из горных районов – это же возврат к Сталину! – Да, при Сталине он был бы таким смелым…
– Откуда ты это взял?
– Весь Запад сейчас бурлит! Уже никто не сомневается, что дома в Москве взорвало фээсбэ. – Даже очки от радости еще больше съехали с седла, словно в веселом подпитии.
– Если бы в фээсбэ были люди, способные на такие рискованные дела – для себя рискованные, они бы еще десять лет назад прищемили всем нам хвост.
Отец дружелюбно смотрел на меня припухшими половинками орехов и думал о чем-то приятном. Я невольно коснулся виска немеющими пальцами, и мама поспешила мне на выручку.
– Попей с папой чайку. – Из педагогических соображений она не желает замечать, что я уже лет сорок стремлюсь ускользнуть от пытки хлюпаньем и чавканьем – все инсценирует М-идиллию: отец и сын за вечерним чаем.
– Нет-нет-нет, благодарю, сыт по горло!.. Дедушка, а ты знаешь, что никаких чеченцев на самом деле нет – это фээсбэшники вторглись в Дагестан, другие фээсбэшники их оттуда выбили… Для поднятия русского духа.
– Неужели?.. – половинки орехов радостно распахнулись, открыв просиявшие янтарные бусы.
– Он шутит, – сострадательно попеняла ему (а скорее мне) мама.
– Почему шутит? – не позволил отнять у себя М-лакомство отец. – Не-ет, будет, будет им Нюрнбергский процесс!..
Чем больше Россия кается, тем более неземной чистоты от нее требуют, а если однажды она согласится и впрямь перебраться на небеса, тогда нам всем устроят Нюрнбергский процесс за сотрудничество с преступным режимом, – я-то думал, у Катьки это совсем уж чистые злобствования отвергнутой любви…
– Для Нюрнбергского процесса нас должны завоевать. – Спорить с глупцами способны только идиоты, но – служение призракам отвергает низкую целесообразность.
– Он шутит, – мама прибавила строгости: отец не должен выставлять себя дураком перед сыном, но и сын не должен искушать отца своего.
– Вот оно – русское братство! – торжествующе переключился отец: на экране простерлась туманная жертва заказного убийства с неизменно заголившимся животом (астральный спутник не покинул хозяина даже на мостовой).
– А что, родные не убивают друг друга? – мама с безнадежной досадой предпочла возразить ему сама, чтобы прикрыть от моей издевки.
– Сегодня прочитал у Карамзина, – не отклонялся от своей путеводной звезды отец, – про героизм Древней Руси: монголы гнали их, как волки овец. Помню, в Братске шофер – здоровенный детина – у меня допытывался, почему евреи в Бабьем Яре не сопротивлялись… Пусть бы он почитал!
За все проглоченные им национальные оскорбления расплачиваюсь я: наберись я храбрости сообщить отцу, что характеристика «просто шовинист и антисемит», выданная им Пушкину А. С., ранит меня так же больно, как если бы оскорбили мою мать, – он немедленно отключил бы связь, чтобы не видеть меня в роли лжеца столь безвкусного. Пушкин – одна из центральнейших мишеней отца: находился рядом с деспотом, поддерживал завоевательные войны – ну, негодяй… Отец никак не может простить Пушкину, что он не был евреем, получившим воспитание не в Царскосельском лицее, а в Харьковском пансионе отцовских друзей.
Гогоча, словно стадо негодующих гусей, отец прополоскал горло кипяченой водой из специальной пол-литровой банки (Катькин синенький кувшинчик отправлен собирать пыль на шкаф), изблевал полученное из уст своих в собственную эмалированную миску и самодовольно откинулся на схваченном металлическими уголками, облезлом и подновленном марганцовкой вместо лака стуле моего отрочества.
– «Для меня нет русских, евреев, американцев – я вижу людей, не народ», – процитировал он кого-то из благородных и, просвечивая сквозь грифельную марлю увядшими белыми фасолинами, засеменил с миской на кухню, чтобы не услышать вымученно-небрежной реплики еще более безнадежного осла:
– А я и леса не вижу – только отдельные деревья.
Миска загремела о кухонную раковину, и я бессильно вздохнул. Мама отказалась понять мой вздох.
– Попей с отцом чайку, – предложила она мне с той уже подзабытой было настырнинкой, с которой она прежде защищала педагогически правильную картину мира.
– Нет, спасибо, очень жарко, – уступил я этой картине и почувствовал, что и правда ужасно хочу пить.
Но пить из отцовской банки меня что-то не тянуло – он, кстати, и вместо ночного горшка использует точно такую же банку, обросшую изнутри тусклым янтарем (днем неумело упрятывая ее за унитаз). Тем не менее я взял чистую чашку, приготовленную отцом для собственного чаепития, и увидел на ней тускло-янтарный потек застывшего жира.
– Папа плохо видит, – призвала меня к состраданию мама.
Я тоже был готов к состраданию, но оно, на мой взгляд, не требует неправды.
– Он экономит воду, – сдержанно сказал я: мама сама не раз распекала его за то, что он все полощет в одной лоханке, в паре стаканов концентрированных помоев.
– Зря я тебе это сказала, – безнадежно прошептала мама. – Тебе его не жалко…
И меня мгновенно снова свело: при чем тут жалость – мне вот и брата жалко за его жлобские усы с проседью, – но не могу же я не видеть, что они жлобские! И вчера она зачем-то заставила меня проглотить умильное «Папа любит все свеженькое!», тогда как он любит любую дрянь, лишь бы горячо да погуще!.. Уймись, она страшно больна, беспомощна, пытался я угомонить свою М-глубину, вслух отдавая бравые команды, но М-глубина ничего не желала знать: «Это неправда, неправда! Отец меня раздражает – это да, но мне все равно его жалко, а иногда даже вдвойне! Но чашка грязная все равно из-за того, что он экономит воду! Экономит, экономит, экономит, экономит!»
Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: «Правой! Правой! Не так! Вместе! Вместе!» Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум – получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, – а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно – дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, – я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.
И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским «тбррр», мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и – разрыдалась совершенно по-девчоночьи: «Ты на меня кричишь, как на чужую…» «Ну что ты, тебе показалось, честное слово…» – потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: «А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!..»
Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую – ибо М-глубина моя вопияла: «Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!» Недавно на Невском я заказывал очки у девушки из бывших – точнее, из не успевших попасть в бывшие. Мы немного пококетничали друг перед другом своей интеллигентностью, и в итоге моя партнерша вместо плюса заделала мне минус полтора. Более того, не успел я приступить к небрежному всепрощающему жесту, как она непримиримо сощурилась за очечками минус полтора: «Я доплачивать не буду, вы сами мне сказали минус». И правая у меня сработала автоматически: «Я мог чего-то недоговорить, но сказать лишнее не мог». Ждите заведующую, дайте книгу жалоб – очень интеллигентное получилось завершение. Правда, на улице, когда речь пошла уже всего лишь о деньгах, а не об истине, я немедленно одумался и на следующий день с большим облегчением доплатил спорные полсотни. Однако по отношению к маме у меня даже автоматически не срабатывал черчиллевский принцип «Сначала их уступки, потом наше великодушие».
Зато мне сделалось грустно-грустно…
Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета – массажи, разминки, покрикивания – не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.
И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой – ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы (верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал… Впивался до боли – а поди не дай! Когда начали «отнимать», бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, – мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке. Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром – счастлив, кто падает вниз головой… Помню, в Доме отдыха – я был классе в шестом – мама рассказывала в палате, как у ее знакомой в роддоме чуть не перепутали ребенка: они с соседкой держали сомнительных младенцев на руках и заливались слезами – свой, не свой? Поскольку все сочувственно ахали, я спросил с некоторой осторожностью: «А какая разница?» И мама снисходительно разъяснила: «Вот у тебя папа умный, и ты будешь умный, а у него неизвестно какой». Объяснение показалось мне резонным.
И вдруг пронзило опасной жалостью к Дмитрию – из-за того что меня больше не трогает та простодушная серьезность, с какой он когда-то рассказывал, что было в садике на обед: «Кнели».
Так что я уже с отеческой снисходительностью кивал отцу, продолжавшему доставать меня через приоткрытую дверь: Достоевский умер от жадности, не поделивши наследство с сестрой; партизаны были просто бандиты, грабившие собственное население; маршал Жуков по умственному развитию оставался унтером и вдобавок браконьером русского народа, как удачно окрестил его Виктор Астафьев… когда Астафьеву случается сурово отозваться не о чужих, а о собственном народе, он немедленно превращается из «просто шовиниста» в светоч мудрости и правдолюбия: да, вот уж кто знает русский народ! Милый, милый смешной дуралей, думаю я, Достоевский гений, и ему будут поклоняться, когда и наши с тобой правнуки затеряют наши с тобой имена, партизан, сколько ни старайся, все равно не будут отождествлять с бандитами, ибо бандит никогда не станет рисковать за что-то еще, помимо бабок, ну а Жуков вообще неуязвим для фактов, как и любой коллективный фантом… И тщетно ты станешь называть бандитов благородными борцами только за то, что они борются с Россией, – этим ты будешь только углублять свое и без того бесконечное одиночество в «этой стране»… Но не все ли равно, чем тешится дитя, когда на пороге стоит бездонный ужас!
В итоге я утратил бдительность и, бережно опустив маму на подушку, стащил осточертевшую мокрую рубашку у нее на глазах. «Что это?..» – со страхом прошамкала она (зубы остались скалиться на полке), указывая на мой фиолетовый рубец со следами шнуровки. «А!.. – беззаботно отмахнулся я, – проволокой на пляже поцарапался». «Не-ет, – медленно и горестно покачала головой мама, – это не проволока». И погрузилась в горькое молчание.
Ну, пора спать, бодрился я, однако спать в духоте я уже много лет как разучился, а открыть окно здесь нельзя из-за комаров (притом что и улица дышит русской печью – но, по крайней мере, натопленной вчера). Шансы заснуть у меня были только под струей вентилятора, направленной прямо в лицо. Но мама тревожно подняла голову (я лежал рядом на ввалившейся кушетке моей юности под жестко-ворсистым ковром моего детства, в цветастых ромбах которого – ковра – мой пятилетний глаз обнаруживал неисчислимые скопища теперь куда-то попрятавшихся ворсистых кубистических птиц) и испуганно, хотя и очень медленно, заговорила: «Не-нет, не надо, он будет гудеть…» «Хорошо, хорошо, мамочка, все будет как ты хочешь», – ласково зачастил я, а глубина отдалась новым безнадежным спазмом: раньше мама ни за что бы не предпочла свое удобство моему… Значит, в ней надломилось что-то самое главное.
Я прел под простыней (минимизируя поле жатвы для комаров) в спокойной готовности к ночи без сна – что такое бессонная ночь в сравнении с жизнью, как она есть!.. С жизнью, у которой беспомощность, муки и смерть всегда на пороге. В душном мраке позванивали незримые комары, иногда с омерзительным ноем щекотали лицо, и тогда я отвешивал себе затрещины, от которых звенело в ушах, – отправлял себя в мини-нокдауны. Время от времени я трогал вены на висках – они наливались все туже и туже. (Вспомнилось, что общежитские клопы меня не кусали – выражение «кусачие клопы» даже казалось мне фигурой речи, – но одной их щекочущей пробежки хватало, чтобы содрогаться от прикосновений простыни…) Мама легонько и как бы испуганно всхрапывала, а отец в соседней комнате раскатывался так, будто кого-то передразнивал, и я вслушивался в этот дуэт с тревогой и такой нежностью, словно внимал эфирному рокотку спящего Митьки, в трансе застыв над его кроваткой. Интересно – нехватку передних зубов у отца я очень быстро перестал замечать, очень уж эти дыры гармонировали с его бомжовским обликом. Но сейчас его голенькие десны вдруг пронзили такой младенческой беспомощностью… Еще больней, чем сквозящая пустота трусов. Когда-то боль и бессилие вызывали во мне неудержи… едва удержимый порыв вернуть в лицо творцу те остатки кровавых помоев «жизни, как она есть», о которых я его вовсе не просил, но когда я до конца уяснил, что никакого творца у мира нет и никому, кроме меня, нет дела, буду жить я или сдохну, гордыня оставила меня: я стараюсь лишь ничего не портить хотя бы сам – это найдется кому сделать и без нас. Или живи в том мире, в котором оказался, или уж повесься по-настоящему. А не хрипи на цыпочках в полузатянутой петле десять лет подряд, как это делает Дмитрий. Все кого-то хочет пристыдить: видите, мол, до чего довели человека?.. Но стыдиться в реальности некому – в ней все жертвы. Творцы бывают только у фантомов. Если разобраться, Дмитрия все-таки жалко – кому хочется взрослеть, переселяться в мир реальностей! Но это несчастье надо переносить достойно.
Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но, окажись сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, – на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хотя наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде – придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: «Йо-хо-хо!» Но сегодня я целиком за бегство от правды – я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: «Видишь, какой я добрый?» «Мерзавец», – безнадежно, и тоже в трехтысячный раз, отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо «икнул» говорили по-вуткински «задергал»). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:
– Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей.
Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир:
– А ты заслужил?
– Не заслужил, – честно рапортую я. – Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.
– Послушал бы нас кто-нибудь – солидные, состоявшиеся люди… – не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит – состояться?
У моего изголовья просиял Сэм Каменецкий – «весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском», – порочно-красивый, как Педро Зурита в исполнении Михаила Козакова, подфарцовывающий отпрыск аристократического семейства, отправленный поболтаться на матмехе за временной недоступностью Геттингена и Кембриджа: «Ты пойми, в городе все решают две тысячи человек! Остальные рождаются, умирают, писают, какают, смеются, е…ся, но они ничего не решают!» Твой дворник только решает, будет у тебя на лестнице грязно или чисто, сквозь толщу тридцати лет слышу я свой незрелый ответ. Сэм матадорски затянут в американскую джинсовую пару – в те чистые годы, когда и польские тряпичные джинсики с пестринкой за четыре рэ считались вполне попсовыми, – впрочем, истинный трепет Сэм наводил своими мохнатыми ляжками, являясь на факультет в нечастых даже еще и на пляжах замшевых шортах. Он был мохнат до такой степени, что, прогуливаясь в костюме Адама по территории раскаленного абхазским солнцем военного городка, выглядел не более неодетым, чем орангутанг, – это, однако, не помешало полковнику Полковникову подвергнуть его трехверстной пробежке в самой полной форме, включающей противогаз. Вершиной славы Каменецкого явился тот звездный час, в течение которого на дипломной защите он не сумел найти меру в собственном реферативном сочинении, состряпанном из трех чужих. Основная теорема начиналась с «если мера обладает такими-то и сякими-то свойствами, то…», а в «том» ни про какую меру уже ни слова не говорилось. Сэм тщетно искал меру целый час, а оказалось, что в формуле «того» фигурировала некая норма, являвшаяся в свою очередь интегралом по той самой мере! Эта история нам представлялась необыкновенно пикантной.
Сэм перезащитился осенью, а на двадцатипятилетии нашего выпуска оплатил школьный спортзал, где мы собирались, – о ресторане больше не могло идти и речи. Обольстительно потасканный, как Михаил Козаков в роли себя самого, только раздобревший, как роскошный латинос-мафиози, Сэм пытался прошибить меня своими успехами: дом в Калифорнии, сын в частном пансионе под Лондоном, но меня это только забавляло: ну-ну, потягаемся – я буду представлять магнитогорскую школу рабочей молодежи, а его сын лондонский пансион… «Но тебя не удивляет, что такие рас…здяи, как я, сделались хозяевами жизни?» – «Раньше были обкомовцы – я их не замечал, теперь стали вы – я вас…» Хозяева жизни не владельцы вещей, а творцы чарующих фантомов, еще не догадался я. Сэм в задумчивую развалочку побрел от брусьев к перекладине в своем бокастом белом костюме божественной сливочности, но на полдороге вдруг резко повернулся и выбросил обличительный красноармейский палец: «Не…зди!»
Но о ком бы я все-таки мог сказать от души: «Да, это успех!»? Пожалуй… Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют – значит Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома – еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.
Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга. Но удушливому сну эта строгость все же не способствовала, и я прибегнул к последнему средству, которое когда-то подбросило бы меня и со смертного одра: я принялся размышлять над так и не разгрызенным мною случаем k = n – 2 из моего дипломного шедёвра. И подействовало: передо мной нарисовались строго улыбающиеся, четко очерченные губы, они сменились губами безразличными, губами причмокивающими, губами кокетливыми, губами аппетитными, и было уже не опасно осознать, что это грезы, – сон все равно уже не выпустит обратно… Но моя дочь, криво морщась, как от папиросного дыма, принялась маленьким острым крючком прокалывать мне ноздрю, а когда я со стоном сумел наконец отвести голову, бросилась бежать с огромными, как ее шаги, ножницами в руках – и я снова оказался в душном мраке.
Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара – теперь все: если сон бросил тебе медяшку, значит, до света больше ничего не получишь. Но я еще пару недель все-таки повалялся (бедному жениться – и ночь коротка, снова некстати вспомнилось бабушки-Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном – развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.
Как любовь.
Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном, то есть вымышленном мире.
Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп, не открывая глаз, чтобы не отвлекаться обманами душной тьмы (столько раз умильно ночевал «у папы с мамой»), обогнуть стол-книгу, навеки сложивший «лишнее» крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина). Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего, – умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного – исходящая от России опасность для цивилизации, – у отца имеется еще и явный – «мнимые потребности», нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). В свое время для воспитания студентов в духе экономии и рациональности отец полностью из отбросов соорудил целую квартирную обстановку: платяной шкаф вместо ножки опирался на сломанную мясорубку, в дупле отслужившего телевизора свили гнездо зубные щетки… Это жилище будущего производило столь ошарашивающее впечатление, что начальство попросило отца не опережать свое время на столько тысячелетий. Да и у нас дома еще не окончательно освободившаяся от условностей мама тоже позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы его замысла. И теперь из вечной черноты комода мне светят лишь фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки.
Именно этот комод когда-то открыл мне, что в мире нет ничего несдвигаемого. Даже уставившееся мимо с пыльной фанеры, лишенное всякого выражения лицо с меня ростом, открывшееся с задней стенки вместе с двумя-тремя таинственными черными буквами, менее потрясло меня. Я и сейчас не знаю, от какого призыва – хранить деньги в сберегательной кассе или защищать Родину от агрессоров – эти буквы были отпилены, но при мысли о том, что это лицо каменного исполина с острова Пасхи и сейчас отрешенно глядит с одной изнанки жизни в другую, я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль Млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу (состязание с Вандербильдихой, окрестил я эту борьбу) брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск. Взрыв – и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до головы в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер – отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: «Это Маршак? Это Писарев?» Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни – от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, – боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк «Три товарища». Сколища раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
«Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
– Хотите умыться? – спросил он меня.
– Нет, – сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас».
Бравые, находчивые ребята – никакой философии, никакой политики, но если позвал друг… Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы… Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: «Он смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас». «“Пат, говорю я, Пат!” И впервые она не отвечает мне».
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один – чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, – вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу – я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня – только прекрасная гибель. «Ты чего валяешься?» – вдруг грубо вторгнется реальность – понесло кого-то из больших с рудника прямиком через отвалы, – приходится спешно вскакивать и отряхиваться: в этом хамском мире приходится стыдиться всего высокого.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.