Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 15:58


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Я этого не говорил. Но я хочу сказать, что наука не может руководствоваться различными критериями, когда речь идет о борце с режимом или обычном больном.

– Ясно! Вы руководствовались интересами науки! Поаплодируем! – Обратное сальто с приземлением в позу «ласточка».

Микрофоном здесь угощал лишь один тамада, поэтому в передачу попали только негодующе раскрывающиеся рты. Бледненький, с обиженно зыркающими глазками, Класовский, однако, старался не терять достоинство, не отбрехиваться разными преморбидными синдромами и сверхценными девиациями, а пытался растолковать, что нормальные люди умеют адаптироваться к общепринятому распорядку, что никакие идеи не могут их заставить забыть о собственной жизни, об ответственности перед близкими, а если, тем более, идея в течение длительного времени не корректируется, не обогащается, а лишь стремится к своему воплощению…

– Великолепно! – Жорж Бенгальский прошелся колесом. – Значит, и академик Сахаров ненормальный?

– Я его не наблюдал. Но это легко сказать – «политические идеи не должны ложиться в основу диагноза»… Своих же политических противников вы охотно признаете душевнобольными – тех, кто на коммунистических митингах что-то выкрикивает. О паранойе Сталина тоже очень охотно пишут в демократической печати. Да и Ленина если бы вместо Шушенского поместили в психиатрическую… Многие бы из вас… Но наука не может…

– Вообще никто не имеет права решать, нормальный человек или ненормальный! – Над Класовским и Бенгальским разложил ввысь свой неимоверный складной костяк знаменитый эстрадный артист, снискавший шумный успех в мюзикле «Как царь Петр своего сына проучил», где он отплясывал со своим семилетним сынишкой: размеры царенка были занижены для смеха и умильности (в знак его приверженности к допетровской Руси мальчуган был наряжен в длинную рубашонку и бродил по сцене спустя рукава). Помню, по телевизору меня поразило, как высоко Петр Великий выбрасывал свои устрашающие ноги в ботфортах перед съежившимся в креслице царенышем, не желавшим учиться у Европы (мир в семье и державе был восстановлен рядовым брючным ремешком).

– Ура! За общество без ненормальных! – Стойка на одной руке с восторженно откинутым микрофоном.

Но Класовский по-прежнему ничего не желал зарабатывать кривляньями – патетическими, научными или покаянными, а талдычил все о деле: целые столетия душевнобольных сажали на цепь, убивали, обманывали – только психиатрический диагноз начал их защищать, и если уничтожить самое это понятие…

Соколом из-под крыши пав на колено, Жорж, словно букет роз, протягивал микрофон Наталье Михайловне Мондрус – ах, как я любил эту перестроечную Родину-мать, воздевавшую символ единства – кулак – над нашими головами на митинге у Дома радио. Тогда на ней был черный, флотского сукна костюм с граненым пиджаком, который хотелось назвать жакетом. Смутное воспоминание о материнских модах, вероятно, во многих сердцах тогда отозвалось дополнительным приливом доверия – мать не обманет! Даже мне страстно захотелось поверить, что мир прост: есть хорошие «мы», народ, а в особенности интеллигенция, и плохие «они», власть, есть нелепая утопия, социализм, а в особенности советский, и укатанное шоссе – «весь цивилизованный мир»… А вдруг это правда: раздать землю кулакам, а заводы фабрикантам – и уже весной… Стоял золотой октябрь.

Мне особенно импонировало, что Наталья Михайловна – крупный ученый, специалист по морским котикам: она бесстрашно защищала их внешне грозные, но беспомощные лежбища и в экспедициях ставила свою палатку последней – я с наслаждением голосовал за ее депутатство. И в «Пресс-кафе» долго посылал ей всяческие знаки своей преданности. Честности вновь удалось одержать победу над счастьем веры в вождя лишь путем длительной борьбы, во время которой Мондрус раз за разом демонстрировала, что ей все всегда известно заранее: человеческое в ней было полностью раздавлено божеским. И сейчас – крупная, копноподобная, переливающаяся и перетекающая в черном шелковом платье – она напоминала мне матерого секача, отгоняющего молодняк от своего гарема – не со зла, а потому, что так правильно. Класовский ради карьеры осуждал на пытки лучших людей страны, и сейчас, вместо того чтобы честно покаяться…

Тщательно удостоверясь, что я не мастурбирую, не срабатываю, как автомат на ситуацию «Все на одного» (ни сила, ни бессилие не означают неправоты), я вытребовал микрофон и в предельно академической манере заявил, что даже казенная, юридическая добросовестность требует обсуждать все-таки и аргументы обвиняемого, а не только его личность или мотивы, о которых мы можем строить лишь догадки, полностью зависящие от нашего расположения осудить или оправдать. Что же до сути проблемы, то при любом строе сохранится нужда в специализированных органах, решающих, кто нормален, а кто ненормален. И органы эти всегда останутся обреченными на риск. Потому что всегда будет множество субъектов, не умеющих и не желающих ладить с общепринятым порядком, но мы будем называть их новаторами или психопатами исключительно в зависимости от того, желаем мы им успеха или поражения.

Мой сухой спич был встречен молчанием (опять я умничаю на ясном месте) – только одна знатная дама высказалась в том смысле, что честный психиатр никому угождать не будет. Приободрившийся Класовский – ему, как, впрочем, и мне, показалось, что я его поддерживаю, – не обращая внимания на чечетку, которую отбивал вокруг него Бенгальский, принялся рассказывать, что размножившиеся в последнее время независимые психиатрические общества в массовом порядке снимают диагнозы с людей явно нездоровых и в результате…

И тут Жоржик выложил самый эффектный козырь: в три прыжка он преодолел четыре столика и прямо-таки поцелуйным движением прильнул к изможденному длинноволосому господину, лишь в последний миг отгородившись микрофоном от его провалившегося рта.

– А теперь узнаем, что думают обо всем этом сами узники совести! Поаплодируем!

– Эта кагэбэшная сволочь… – открывая нехватку половины зубов, с мрачной ненавистью зарокотал узник и развернулся Шаляпиным: – Пока мы не посадим эту сволочь на наше место… По-настоящему не очистимся…

Сколько ни повторяй себе, что жертвенность еще далеко не истина, ужасно трудно устоять, когда тебя берут на бога. Даже Класовский притих – внутренне притих, я почувствовал. А узник совести своими беззубыми челюстями домалывал во мне еще шевелящиеся останки моей способности задавать вопросы.

– Они и сейчас всюду окопались!.. Пошел к зубному врачу – так и там вставили пломбу с радиопередатчиком! Да слушайте, слушайте, я никого не боюсь!! – бешено обернулся он к Класовскому.

Жорж, словно ожегшись, отдернул микрофон и с гиком завертелся в бешеной присядке. Класовский сидел, печально ссутулившись. Воспалившиеся пятна на его личике понемногу тускнели.

Случайное известие о его смерти отозвалось во мне сильным спазмом не то жалости, не то стыда, но я их разом пристукнул: «Хватит! Все нормально!»

Жорж теперь беседует о судьбах России, окутав шею вялым боа-констриктором. В «Пресс-кафе» меня больше не приглашают – чтоб не мешал упиваться правотой, не пытался напоминать, что жаждем мы вещей взаимоисключающих, что нужды экономики всегда будут расходиться с потребностями нашей души, а возрастающая сложность жизни – с демократическим правом профанов быть верховными судьями всему на свете, – стало совсем уж трудно сомневаться, что я тайный пособник коммунистов.

Впрочем, теперь коммунисты больше не начальство, а значит, и не враг: избалованные дети больше всего на свете ненавидят свою бонну.

Нет, это не пот, это царская водка – хорошо еще, к Коноплянникову не требуется маскировочный галстук. Поклявшись после кандидатской защиты больше никогда не совать голову в эту удавку, я торжественно утопил «селедку» в Неве, но понадобилось для дела – и я извлек ее себе на шею.

На троллейбусной остановке приплясывал отрезанный от мира черной мыльницей плеера с виду не такой уж при-дурковатый тинейджер – современная техника предоставляет любые средства заняться в одиночку тем, что от начала времен предназначалось для совместного употребления. Погружение во внутренний мир, в дерьмо разной степени готовности.

Ну, апокалипсис – Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве все тот же – по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!

Коля Пак, прибывший вместе со мной добиваться чести быть принятым в великое математическое братство, поднял меня на смех, но не надолго: в Гостином дворе истфака старенькая врачиха выписала мне направление в общежитие без промедления, а ему сперва перебрала пружинистый монгольский волос, да еще заглянула за шиворот. Хотя именно его папа-доцент – самый авторитетный математик в нашем городе – перестроил меня с модной физики на аристократическую математику: такой логики я еще не видел, втолковывал он моему окрыленному отцу, встретив его на улице после областной олимпиады.

А заверну-ка я в «Академичку» – это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. «Нам нужно то, чего нет на свете» – фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?

Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ – ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и – тоже вдвое толще нынешней – свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато – вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами – бесконечно трогательной. Годы и горести – я уж постарался! – чрезвычайно ее облагородили. Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда: она уже боится любить меня без тормозов и без оглядки – здесь я тоже постарался.

Мишка, румяный молокосос, воображающий себя страшно умным, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо тоже читает меню: «Духовная говядина». «Духовная пища – а сколько дерут!» – радуюсь я. «Гарнир – пюре». – «Пюре» Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. «Наверняка опечатка! – стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. – Наверняка имеется в виду кюре!» Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года – юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке – мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий – его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка-барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.

Он и правда был неким любимцем – еврей, преподающий в Высшей партийной школе! Нынче дядя Сема с лиловой плешью, сияющей из кудряшек поседевшей болонки, ковыляет по номенклатурной квартире в парчовом халате – отец, из экономии остриженный под каторжника, семенит в двадцатилетней выдержки тренировочном костюмчике, коими снабжались преимущественно дети-сироты в казенных интернатах. Отхватив свою байковую курточку с начесом, отец был убежден, что страшно наколол госторговлю, ибо в точно такой же куртке Брежнев на даче принимал Луиса Корвалана. «Ну, сколько, ты думаешь, я отдал за эту тужурку?» – торжествующе накинулся он на меня. «Восемь рублей», – вглядевшись, оценил я. «Тебе мама сказала!..» – «Ну а на самом деле?» – «Семь. Ну-ка, сколько стоит эта курточка?» – перекинулся он на вошедшего брата. «Шесть рублей». – «Вы сговорились!»

Сегодня еврейский корень восторжествовал в нем окончательную победу: все, что еще может служить, должно храниться про запас, использовать можно исключительно то, что давно пора выбросить. Иногда, встречая отца на улице, я просто пугаюсь: бомж!.. Но уговаривать, стыдить его (я известный в городе человек, что скажут студенты, коллеги) совершенно бесполезно: довести его до слез, до инфаркта – это пожалуйста, но отречься от правды отцов его мог бы заставить разве что костер для мамы. Боже, как я ненавидел этот послед этого мертвородящего еврейского лона, где не могло завязаться ничто бесполезное – цветок, зверек, песня, драка… У отца в семействе запрещалось играть с кошкой – вредно будто бы для памяти. Теперь-то я понимаю, что только эта мертвенность – культ пользы и озабоченности – и хранит жизнь для всех гениальных мастурбаторов, но дядя Сема не желает знать, что любые самоуслажденческие игры возможны лишь на бетонном фундаменте долга.

Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем – зато на ботинках какая экономия! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин – с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. «Ленин… – раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. – Материализм и эмпириокретинизм…» – «А ты всего Ленина читал?» – торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что, как честный человек, я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. «Со Сталиным тоже все не так просто, – преподав урок молокососу, смягчился дядя Сема. – После смерти Ленина он оказался лучшим знатоком его трудов в тогдашнем Политбюро. Вот так-то. Ну ладно, учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу – скок? Какое коромысло – инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться – ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. “Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше…»

Разговор течет в Летнем саду под карданахи. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он быстро сунул чистый стакан под прилавок и тут же – провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе – протянул ей стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью. Выпил, попросил вымыть, завернуть…

– Другого места не могли найти? – мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженной синью: – Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! – Он потрясает роскошно инкрустированной палкой – дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает – сам бывал свидетелем. «Я крровь мешками проливал!» – дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.

Я в десятом классе, третья дяди-Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя (у нас-то в ДК «Горняк» и «Московская» под кильку вместо «сучка» под рукав считалась баловством). Байки сыпались одна другой забористей – я тоже ухитрялся поспевать, ибо в ту пору еще умел наслаждаться собственной ложью, тем более в пьяном чаду, чья сласть и заключается в притуплении совести. Появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, – к их обоюдному веселью. Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: «Швеция! Не разберешь, кто кого!» – и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах:

– Воротник малость облез, а так песец что надо!

Или «писец»? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми коронками, навалился на меня с игривыми щипками: «А ты на что дрочишь? Не…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!»

В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости – в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: «Х… желэзо, пока горачий!» Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца – я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: «От души поблевать – никакой е…ли не надо», а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: «Сразу видно, куда наступал. Ты заметил? – как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!»

Выбоина и впрямь представляла собой идеальный футляр для кукиша.

* * *

Разъедаемый потом, я очнулся в Таможенном переулке (в правой руке еще гадко пружинило). Перед «Академичкой», разложив шкиперскую бороду по широкой груди, приосанивался ражий швейцар. «Старая таможня. Найт клаб», – прочел я электрическую вывеску. За стеклянной дверью под темными бесконечными сводами, будто новогодняя елка, перемигивались разноцветные огни – мне не удалось разглядеть столик, за которым Катька, мечтательно вглядываясь в свой внутренний мир, пресерьезнейше перечисляла: «Больше всего я люблю молочный суп с лапшой, потом с рисом…» – «Так-так, – услужливо подхватил я, изображая восхищенного репортера, делающего лихорадочные записи в невидимом блокноте, – значит, на втором месте у вас молочный суп с рисом…»

Даже сегодня, когда Катька, забывшись, пускается в повествование о какой-нибудь чепухе, я останавливаю ее озабоченной просьбой:

– Подожди, подожди, ты же еще не рассказала, какой молочный суп у тебя идет после рисового.

– Мерзкий тип, – безнадежно вздыхает Катька.

– Но почему?.. – возмущаюсь я.

И она резюмирует еще безнадежней:

– Мерзкий.

И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной «Академичке», по которой снуют официантки – последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.

– Ты чего сидишь? – пробегая поинтересовался такой же поджарый приятель.

– Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.

– Так давай я доем?..

– Давай.

С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону «семь восьмых» давали срок независимо от размера хищения.

– Он месяц потом со мной не разговаривал, – самодовольно завершал дядя Сема.

* * *

Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в Двенадцать родимых коллегий – гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905–1906 гг. уже не оскорбляет памятных досок Менделееву – Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет…И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи, на косовороток подпольные встречи, на черные толпы глухим сентябрем, на росчерк затворов, на крики «Умрем!», на взвитые к небу казацкие плети…

Я природный мастурбатор: минувшее, воображаемое по-прежнему стремится проникнуть в меня глубиннее, чем сегодняшнее, реальное, – ампутированный хватает живого. Но я не дамся.

Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не мастурбировать, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, – употребить его по прямому назначению (даже струей противно дотрагиваться, но это чистая мнительность, то есть опять-таки мастурбация). «Несмываемый позор», – с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости. И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон…

Два пролета – и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, Тараканник… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники липкой земли обетованной – у подноса с сыпучими «александровскими» пирожными, имевшими наглость не только присвоить имя пирожных, словно они имели какое-то отношение к крему, но еще и стоить те же двадцать две копейки… Славку бы сюда – он помнил все цены лет за… Теперь было бы пятьдесят.

Но я ведь давно отучил себя от всех и всяческих мастурбаций – отчего же мне сейчас так больно?!. Не надо прибедняться – успехи налицо: раньше боль, потрясение пробивали до дна, теперь же, даже корчась от невыносимой муки, я умею хранить свою глубь холодной и невозмутимой. Я могу даже наблюдать за своими страданиями то с брезгливым любопытством, то с недоброй презрительной усмешкой. Именно так я фиксирую еще один легкий спазм фантомной боли: первая стипендия – повышенная, как я и верил, но это станет нормой лишь в сессии, свободные от противоестественных наук Маркса – Энгельса – Ленина. Мне не терпится выбросить этот избыток на друзей как-нибудь пороскошнее, а Тараканник, словно после какого-то тропического авианалета, с чего-то завален чешуйчатыми бомбами ананасов. Ну можно же простить семнадцатилетнему юнцу некоторую самоупоенность, с которой он выбирал бомбу покрупнее?.. Правда, мы казались себе, наоборот, ужасно взрослыми…

– Громче, громче, а то на набережной еще не слышали. – В Мишкином голосе звучит целый психологический аккорд: и отрывистая грубость простого работяги, и насмешка над тем, кто принял бы эту манеру всерьез…

Я каменею от незаслуженной обиды, но рублевки продолжаю отсчитывать с прежней небрежностью.

– А руки-то трясутся (от жадности, мол), – в той же огрызающейся манере.

– Что?!. – Я внезапно толкаю его в грудь. Еще слово – и я засвечу ему по зубам.

Но он снисходительно восхищается:

– Какой темперамент! Завидую…

Остаться без стипендии из-за своей же дури – злить капээсэсницу!.. – а потом изображать из себя единственного нонконформиста среди проныр и подхалимов – сегодня мне это кажется делом совершенно естественным. Зависть тоже представляется мне совершенно нормальным чувством – даже между друзьями. Оттого мне больше и не нужны друзья. Лихорадочная нужда безостановочно с кем-то делиться, в ком-то отражаться – это и есть молодость. Страстные влюбленности и бешеные обиды от единственного слова, часами, полуслепой, бродишь по улицам, придумывая самый-самый неотразимый аргумент, который наконец откроет обидчику, как он был неправ… Или лучше просто врезать по морде? Можно ударить, можно убить, можно театрально простить, можно все что угодно – кроме единственно разумного: прекратить общение – вот это абсолютно немыслимо. Категорическая неспособность оторваться от коллективного мастурбирования – это и есть молодость: не факты, а мнения тебя заботят.

Сегодняшний взрыв притворного мистицизма – это бунт не против результатов науки (их уписывают – аж за ушами трещит), а против честности, к которой она принуждает, против умаления своих страстей перед реалиями внешнего мира

Белые больничные колонны, мраморные доски с длинными списками павших университантов, наградная скрижаль – насчет того самого ордена Ленина за развитие русской (не советской – сорок четвертый год) науки. А пролетом выше, на получердачном третьем этаже, куда без специальной нужды не ступала нога белого человека, когда-то заходилась воем аэродинамическая труба – идиотские термины: «державка», «насадок»… – в конце концов, говорят, и погубившая нашего декана (ястребиный взгляд, ястребиный нос, боевые ордена – штурман бомбардировщика, – чтимые мною почище его членкорства и Госпремий за разреженные космические подвиги). Он вроде бы отказался переселять факультет в Петергоф под тем предлогом, что во время транспортировки трубы ее секретное устройство может быть раскрыто по форме контейнеров. В отместку ректор наслал на него комиссию столь свирепую… Теперь его портрет висит в Петергофском бетонном остроге между Ляпуновым и Чебышевым, но это уже по блату.

Передвигая постукиваниями пальца гирьку на совершенно медицинских весах, мы измеряли подъемную силу обвываемого трубой игрушечного самолетика, а лаборантка называла нас мальчиками и была уж до того свойская, что Мишка до самой Академии художеств предавался напыщенным ее восхвалениям. Он любил вдруг пуститься в неспешные восторги по поводу того, как кто-то из его еврейской родни скоблит ножом масло – быстро-быстро, как кошка лапой, а еще кто-то невероятно барственно хохочет: ха, ха, ха – каждое «ха» отчетливо выговаривалось напыщенным баритоном, – пока Славка или Катька наконец не напускались на гурмана: да что ты привязался – девица как девица, полно таких, сколько можно про скребление, про «ха-ха-ха»!.. Мишка умолкал с неожиданной смущенной улыбкой: искренность всегда его обезоруживала.

Самый длинный в мире коридор, услужливое эхо (грозный взгляд в сторону попытавшейся всколыхнуться глубины), бесконечные шкафы старинных, с позолотой томов (половину не достать без лестницы, но они никогда никому и не потребуются: дело храма – хранить высокое и бесполезное), бесконечная аркада окон, разделенных портретами укоризненно взирающих Отцов. Правая даль ударяется в библиотеку Горьковку, дарившую мне упоительные часы Приобщения, – даже Катька причастилась: нежась в моей любви, завешивалась волосами в притворной обиде – неподдельное было золото… Проявив чудеса упорства, чтобы выдержать экзамен, она немедленно разлеглась на лаврах: ей вполне хватало близости к звездам, а светить самой – она, видно, чуяла, что ее свет еще понадобится реальному миру, а пока полезнее сбегать на два сеанса подряд. Первое время мне было даже неловко появляться в Горьковке с Юлей – будто дома в отсутствие жены.

Левая даль по-прежнему перекрыта грандиозным полотном – лысеющий заочник В. Ульянов сдает экзамен, повергая в изумление и негодование вицмундирных профессоров – кто привстал, кто, наоборот, откинулся в кресле… О, как раз из-за этого прилавка седенький непримиримый мужичок непреклонно выкрикнул мимо меня: «Пять!» – и только когда он так же непреклонно выкрикнул: «Три!» – и Колька побледнел, я понял, что это оценка за письменную работу. Мы оба уже не помнили, как я, рискуя жизнью, нарисовал плакат с решением третьей задачи и молниеносно показал ему с задней скамейки, – в ту пору я мгновенно забывал и свои и чужие услуги: все, казалось мне, всем обязаны помогать.

О, так здесь уже новая мазня – советники в буклях выслушивают Петровский завет: «Университету быть!» Темный канцелярский коридорчик, непарадная лестница, ударил в глаза узор на плитках – тени, знайте свое место! – внезапная, ни к селу ни к городу, реклама Промстройбанка, а в гардеробный закут и вахтер не пустит. Меня там, уже и остепененного, аристократические бабуси упорно не хотели раздевать – принимали за студента. Я уж и пузо подумывал отпустить для солидности, но потом облысел и успокоился. Ага, вот тут вахтер и остановил меня солнечной весною: сбрасывали лед с крыши. Что?!. Три минуты?.. Я рванул и услышал, как пудовая глыба взорвалась у каблука.

Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце – скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы вышибали друг другу мозги. На красно-копченой стене – две прежние белые доски: первый зал для игры в мяч, первая радиопередача инженера А. С. Попова. Угол здания являет собой все ту же вертикальную кирпичную пилу (арксинус синус икс), по которой вечно карабкались фигурки скалолазов, им я тогда завидовал, а теперь даже не сочувствую: самоуслаждение есть самоуслаждение, если даже совершается с риском для жизни. Куда вы карабкаетесь, чего вам надо наверху? И мне самому – чего там было надо?

Прямо пойдешь – попадешь в кассы (закачаются тени сосредоточенной преподавательской и развеселой слесарно-уборщицкой очереди), налево пойдешь – негустая автомобильная свалка под залитыми смолой бинтами горячих трубных колен, а направо – направо подержанная железная решетка окончательно одичавшего английского парка, в глубине которого едва мерцает затянутый ряской пруд, почти поглощенный распустившимися деревьями, совсем уже закрывшими облупленное петровское барокко двухэтажного особняка, некогда принадлежавшего генерал-аншефу, генерал-прокурору и кабинет-министру Пашке Ягужинскому. В ограде прежде были подъемные врата для посвященных – повисшие на жирных, словно выдавленных из тюбика, звеньях якорной цепи три высоченных квадратных лома, приваренных к паре стальных поперечин: нужно было, по-бычьи упершись, откачнуть их градусов на сорок и тут же увернуться от их обратного маха – танкового лязга через мгновение ты уже не слышишь, проныривая за кустами к неприступному заднему фасаду, надвинувшемуся на пруд. Электрички ходили так, что надо было либо приезжать на полчаса раньше, либо опаздывать минут на пятнадцать, а очередной цербер-отставник, еще не объезженный Орловым, караулил на вахте с хронометром (к нам почему-то тяготели отходы военно-морских сил). Но у меня в заплечном мешке хранился верный абордажный крюк – закаленная кошка с четырьмя сверкающими когтями, испытанно закрепленная на змеистом лине, выбеленном тропическим солнцем, обветренном муссонами и пассатами, размеченном орешками мусингов – узелков на память…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации