Текст книги "На Васильевский остров…"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Мы проявляли беспокойство только потому, что так полагалось, и покуда Катька добралась до царскосельской туббольницы, успело произойти много событий («Развратный мальчишка», – ласково укоряла меня Катька). В полутемном гулком вестибюле мы со значением попрощались за руку, но, конечно же, эта мрачность лишь готовилась оттенить будущий триумф. Я был изрядно удивлен, узнав, что от туберкулеза до сих пор умирают не только у Ремарка. Однако половая жизнь на этом волшебном взгорке бурлила почище, чем у нас в общежитии, романы тлели на всех черных лестницах, а летом и в садах Лицея (помню одну знаменитую по этой части кризисную худышку с горящими глазами – она жива сегодня, завтра… – обращавшуюся ко мне, всегда подчеркивая пол: вы, как мужчина…). Хотя это, конечно, не относилось к многочисленным бабусям, иной раз даже нарочно нагонявшим себе температуру: в больнице кормят, а пенсия идет.
Катька в ушитых пижамных штанах бегала через ступеньку и с двумя перехваченными аптечными резинками рожками из остриженных волос выглядела очень оживленной. Но главврачиха быстро распекла ее за то, что со второго этажа было видно, как мы целуемся в нагом вороньем саду. Катька, роняя слезы, обещала больше так не делать. «И зачем вы ушили пижаму – расшейте». – «Разошью», – покорно повторяла Катька. Я был в бешенстве от стыда и бессилия, но сумел подчиниться реальности. Как истинный революционер, я гораздо сильнее ненавидел угнетателей, чем сочувствовал угнетенным. Когда Катьке делали бронхоскопию (вколачивали в легкие микроскоп), она единственная из теток не трусила, а еще подбадривала других, и ей единственной разодрали «дыхательное горло» так, что она, как тот горчичный парень, чуть не сутки кашляла с розовыми брызгами – я же испытывал только неловкость, надо вроде бы что-то делать… Зато когда выяснилось, что Катька беременна, все медсестры приняли в нас живейшее участие.
Катька теперь часто мне припоминает, что я не хотел жениться, – иногда с состраданием к моей погибшей молодости, а если придется под настроение, то и с обидой. Однако у меня даже тень помысла после всего этого взять и исчезнуть вызывала почти мистический ужас. Но что было, то было – однажды я вдруг перепугался, что женитьба помешает мне совершить кругосветное путешествие, и бесхитростно предложил Катьке не спешить, чтобы мы оба успели сделать по два-три добрых глотка свободы: вот вернусь и… Но женщинам не нужна свобода – Катька произнесла эти слова с такой горечью, что больше я об этом не заикался. (Подчеркну в свое оправдание: я пытался улизнуть во имя фантома, а не реальных низких благ.) Во Дворце бракосочетаний у Катьки из-под ее пальтишка открылся бурый байковый халат – морозные перроны и заледенелые электрички были не для чахоточных дев. Снизойдя к нашему бедственному положению, нас обвенчали без испытательного срока, и мы еще успели в общаге хорошенько встряхнуться. Или встрахнуться? – нет, первую брачную ночь Катька провела на больничной койке. Добрые сестры все равно убедили нас сделать аборт: ребенок, мол, наверняка испорчен горстями Катькиных лекарств – помню какой-то «паск», который полагалось запивать молоком… (Избавлялась она от нашего первого наследника в том же самом, вышитом крестиком красного кирпича по желтому роддоме на Четырнадцатой, откуда я, сжимая ритуальный рубль, впоследствии получал ее с атласным свертком на руках. А из-за ее спины под руку с расстроенным молодым парнем проскользнула опухшая от слез девушка без конверта – и растаяла на многие годы.) Но опьянение еще держалось – казалось, и это все еще не всерьез…
Ага, вот она, реальность во плоти: справа трамвайное кольцо, слева бензоколонка – в груди снова что-то начало подниматься, хотя я только что кончил в двадцатый раз. Но мне уже неприятно размышлять в таком тоне. Отчего-то я задерживаю взгляд на все той же марганцовочной почте, прежде чем взглянуть в лицо выходцу с того света, всплывшей Атлантиде, возвращенному Эдему…
Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бачкового кофе, и по этому разбавленному не-испить-ли-нам-кофию, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры… Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие-то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы. С этого крыльца сбегали Катькины полненькие ножки в войлочных ботиночках навстречу замершей в морозной ночи скорой помощи. «Какая шустрая мамочка – так нельзя!» – пожурила Катьку немолодая медсестра. Для Катьки и поныне крайне важны не только реальные события, но и пьеса, в которой они разыгрываются: разбудила меня она с видом вовсе не испуганным подступающими родами, а, скорее, торжественным. Я даже ничего не понял и сказал изумленно: «Я совсем не выспался», – естественно, в три-то часа. Когда в звонкокирпичном роддоме на Четырнадцатой линии чужие руки выдали мне ком Катькиных вещей, я и тогда шел по ночному Васильевскому, все еще ничего не чувствуя – с отключенным контекстом.
В общежитии я почему-то рассказал, что Катька уехала в Заозерье, а когда в фанерной клеточке на свою букву я наконец обнаружил Катькин бумажный треугольник, я почти не понимал, что читаю. «Малышка вылитая ты», – но ведь малышками иногда, кажется, называют и мальчиков?.. Дочка вообще-то изменила фамильной традиции походить на барсука, предпочтя сходство с козой, но на первых неоформившихся порах, пожалуй, что-то общее со мною было. Катьке показалось, что у малютки нет отверстий в ушках, и она даже обеспокоенно советовалась с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что дочка умерла. Я не ощущал никаких теплых чувств к ней – я вообще ничего не чувствовал, но тут, бредя по снежному месиву, едва удерживал слезы. «Вылитая ты», – одними губами повторял я в отчаянии, хотя в принципе не видел в этом сходстве большого достоинства. Но это была все-таки какая-то индивидуальная черта. Зато узнав, что все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.
К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и вымыл пол до корабельной чистоты – из угождения какому-то фантому: гигиена такого скобления, на мой взгляд, не требовала. Коричневая, как после йода, дочка, однако, ухитрялась орать до помидорного глянца. Катька кидалась к ней, не отличая дня от ночи и уважительные причины от неуважительных. Неуважительные меня раздражали, но Катька клялась, что ни единого мига не испытывает каких-либо иных переживаний, кроме жалости и тревоги. Да, она словно всю жизнь готовилась сделаться матерью-кормилицей, ничуть не удивляясь, что в ней невесть откуда берется молоко. Довольно жиденькое – притом что и его-то Катька дала мне попробовать с большой неохотой, ощущая в этом, должно быть, некую профанацию. Хотя все-таки и меня немножко трогало, что дочка зевает и чихает серьезно, как большая, но в целом я просто терялся из-за отсутствия у себя отцовских чувств. Не считать же отцовским чувством то тревожное любопытство, с которым я прикасался к мягкому «родничку» на ее лысой головке. Или то недоверчивое изумление, с которым я видел, как при появлении солнца ее зрачки неукоснительно стягиваются в черные точки. Славка гораздо чаще меня и с более умильным выражением простаивал над детской б/у коляской, где дочка пачкала пеленки жидкой глиной. Без нее наши отношения с Катькой были чище: я никуда не вводил газоотводную трубку, Катька не помогала мне кряхтеньем: «А-а-а-а…» – «они» это очень хорошо понимают, наставляла нас патронажная сестра.
В общежитии гулял грипп, и нужно было стараться, чтобы народу у нас толкалось поменьше. Но мы так долго были такими гостеприимными… Недели через две у дочки поднялась температура (градусник торчал из-под крохотной ручонки неумолимый, как кинжал), ее рвало… Сначала разбавленное молоко изливалось из ротика вяло, как из опрокинутой бутылки, а потом ударило шампанским – на обоях надолго остался кривой ятагановый след.
Пневмония, ночная «скорая» требует неукоснительной госпитализации – потерянные, мы трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками… Фабричного кирпича темная больница где-то близ Ахерона – за черной речкой можно было разглядеть могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Дочку мнут чужие руки, она пытается уползти: «Молодец, очень сильная», – одобряет пожилая врачиха, и Катька потом много лет этим хвастается. В отделение нас не пускают, и мы больше двух часов бредем по темному морозному Питеру – денег на такси у нас, естественно, нет, Катьку саму трясет, и даже температурой она назавтра побивает свое дитя. Вход в отделение по-прежнему воспрещен, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести… «Она хотя бы улыбается?!» – «Улыбается, улыбается». – «Ну вот, а я и не видела!..» Наконец нам снова выносят наш драгоценный сверток – личико расправилось во вполне человеческое, глаза бедово косят, она явно скрывает улыбку, намереваясь нас каким-то образом разыграть. Катька заходится над нею в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и дикими глазами взираю на траурную Волковку, на Волково кладбище – что это, откуда, неужели это происходит со мной?!.
Даже и не помню, когда я переродился в того сверхзаботливого папашу, которым меня знал свет. Во всяком случае, я и после больницы чуть не год все не мог собраться в загс за свидетельством о рождении, а когда тамошние тетки на меня накинулись, простодушно объяснил: девочка, мол, слабенькая, выживет, нет ли – я и решил подождать, чтоб не ходить два раза, зарегистрировать сразу и рождение, и…
Зато Катька, повторяю, с первой же минуты вела себя так, словно готовилась к ней всю жизнь и даже десяток-другой раз уже переживала нечто подобное. О родовых муках она вспоминала с благоговейным ужасом – в этой пьесе боль была не просто боль: ее возмущала соседка по одру, вносившая в драму фарсовую ноту: «Ой, Васенька, что мы с тобой наделали!» И когда Славка оживленно заинтересовался: «Больней, чем зубы?» – она с негодованием отмахнулась. Славка обо всем расспрашивал с обычной своей милой круглоглазой любознательностью, хотя в свое время, узнав, что мы с Катькой собираемся пожениться, растерянно спросил у нее: «А как же я?..» «А ты женись на Татьяне», – находчиво ответила Катька, чего до сих пор не может себе простить: «Дура двадцатилетняя!» Какая гордыня, осуждаю ее я, если уж ты в чем-то действительно виновата, так это в Карабахской войне – уж прямо так тебя Славка и послушался. Но вот что человек, невольно ищущий замены чему-то утраченному, являет собою легкую добычу… Не помню уж, почему мы со Славкой и Пузей в тот вечер поддавали втроем, без обычной толкотни; я уже отправился спать, но потом зачем-то вернулся – как сейчас вижу Славкину голову на подушке в полумраке. Даже не знаю, что я почувствовал, но я вдруг ткнул в его зеленое дерюжное одеяло, и оттуда захихикала Пузя.
Я свободно мог бы вспомнить и в какой из черных дыр, не выпускающих на волю света, это было, но от искусственного напряжения меня начинает мутить. Я вперяю в черные прямоугольники грозный взор шарлатана, умеющего взглядом исцелять рак и передвигать поезда, и – окна с еле слышным треньканьем затягиваются стеклами, за ними вспыхивает свет, клавиши паркета разбегаются по всем углам ксилофонной трелью – остается плюнуть и растереть их мастикой, отчего они в иных местах (в Семьдесят четвертой) обретают прямо-таки гранатовую глубину. В общих кухнях начинают теплиться неугасимые ради экономии спичек голубые газовые лампады, жирные дюралевые баки вспухают объедками, приподнимая набекрень крышки, худой носатый венгр со своей венгеркой, оба блеклые, как моли, принимаются вдвоем целый вечер варить одну сосиску, приближаются оба негра – один, тонкий, пепельный, отрешенно колеблется в недосягаемой вышине, другой, небольшой, очень черный, порывисто улыбается всем встречным. Скользит крошечная вьетнамочка, легкомысленно распевая «мяу-мяу, мяу-мяу», покуда ее хрупкий вьетнамец черным глазом подглядывает через сточную дыру в подвальном душе за нашими невероятно, должно быть, в сравнении с их заморышами пышными девицами, но они заслоняются лопатой. Грустно-улыбчивый кореец с глянцевым журналом в руке деликатно разыскивает меня, чтобы показать, как туристическая группа почтительно вглядывается в огороженное место, на котором маленький «отец-вождь» товарищ Ким Ир Сен когда-то поставил на колени маленького японца, обидевшего корейского мальчика. Подвергнуться пропагандистскому воздействию посланца Народной Кореи любопытства ради согласились бы многие, но ему почему-то нужен именно я. Наши остряки в свою очередь набрехали ему, что во время полночного гимна в Советском Союзе полагается стоять навытяжку, и все под разными предлогами заглядывают в их комнату полюбоваться на этот почетный караул, где кого застал удар оркестра. Шоколадный Коноплянников в белой майке, только что из своего Крыма, настороженно мне кивает, а Желтков с Ерыгиной, как всегда под руку, проходят мимо, вообще никого не замечая. Пришли под руку и ушли под руку сквозь всех – он с надменным верблюжьим кадыком и она с торжествующими ноздрями, – при взгляде на эту счастливую пару во мне уже тогда шевелилось подозрение, что преданная любовь не такая уж возвышенная штука. А вот и мы с Катькой, еще не до конца сломавшие стену дружбы, треплемся у Семьдесят четвертой (глаза говорят больше, чем губы), а мимо нас проходит в умывалку с тазом в руке гэдээровская брунгильда (вполне возможно, такова Катька в глазах вьетнамца) в зеленом балахоне и одних только черных рыцарских колготках – это задолго до Аллы Пугачевой. Еще с полгода назад мы бы сделали вид, что не замечаем ее, но сейчас уже улыбаемся друг другу. Катька даже решается рассказать, что в умывалке немка раздевается совсем, тогда как остальные только сверху.
Что-то бредень мой захватывает все экзотическую рыбу: вот два пузатых немца, вернее, один пузатый, – веселый «Швейк», женатый на казашке Фатиме, которая, будучи беременной, досиделась ночами за прокуренными картами до того, что отекли ноги, а другой – тощий, белесый Ганс, подброшенный судьбою в Женькину комнату со специальной целью столкнуть два менталитета: один, раскидывающий свое и хватающий чужое, и другой, считающий и свою, и чужую собственность неприкосновенной. О пунктуальности (мелочности) Ганса Женька постоянно отзывался с горьким сарказмом: представляете, Ганс попросил вернуть ему пятнадцать копеек за кефирную бутылку, которую Женька, оставшись без денег, по-товарищески сдал в буфет, – ему, дескать, летом потребуются деньги на поездку в Сталинград – разыскивать могилу отца. Мы выслушивали со сложным чувством: отец, конечно, дело святое… Но ехать туда, где он наворотил таких дел… Да еще деньги за бутылку, которыми каждый из нас был бы только рад поделиться в качестве хоть маленькой контрибуции… Правда, самое последнее вслух выговаривала только Катька: какой ужас – знать, что твой отец фашист!.. Нужен был особый случай, чтобы Женька потеплел к Гансу: обнаружив комнату запертой, он заглянул в скважину и увидел на кровати Гансовы ноги вперемешку с ножками его длинноносенькой, похожей на курчавого бесенка чернявенькой Гретхен – «все это в бешеном темпе»… Что ж, все люди, все человеки.
А вот еще забредший к нам Мишка поскальзывается на мутной плеве нерастертой мастики и не больно, но «громко» стукается головой о масляную зелень сухой штукатурки – сам я этого не видел, но Мишка обожал изображать себя в дурацком виде. Вот и в комнате он немедленно начинает живописать, как только что по ошибке зарулил в женский туалет и был захвачен там на полусогнутых с полуспущенными штанами. «Очень некрасивая поза», – со вкусом подчеркивает он. Раньше бы он сгорел со стыда, но теперь большинство условностей осталось у него позади. И кому бы из нас, умников, хоть померещилось, что избавляться от условностей означает деградировать, целиком переходить под власть физически приятного и физически неприятного. Под власть реальности, как она есть…
Из всех нас только Юре перевалило за двадцать, но мы чувствуем себя ужасно взрослыми, только лучше: настоящих взрослых жизнь уже загнала – иногда во вполне достойные, но все-таки четко очерченные загончики, а мы еще можем стать кем угодно. При желании я могу разглядеть каждое лицо, каждый жест, расслышать каждый голос – хотя бы и вечно напевающего Родзянко («Поет Родзянко за стеной веселым дискантом»).
Боря Семенов сосредоточенно похрапывает на спине, церемонно одетый и даже в очках. Кто-то наклеивает ему на стекла клочки промокашки и резко встряхивает: «Пожар!» – и Боря начинает метаться в розовом дыму. Мешковатого Мешкова убеждают, что с завязанными глазами он не спрыгнет с высоты одного метра. С повязкой из вафельного полотенца от становится на опрокинутый стул, кладет Славке руки на плечи, а мы со снисходительным Юрой слегка отрываем стул от пола и раскачиваем, будто поднимаем (я, в отличие от Юры, не брезгую и покряхтыванием), – Славка же тем временем медленно приседает. Мешков, мужественно собравшись, прыгает, и у него подламываются ноги. Общий смех. Женька, сверкая угольно-желтыми глазами, делится опытом, как удобнее всего стащить с партнерши трусы, не выпуская при этом ее верхней половины: лучше всего это делать ногой (если ты, конечно, босиком) – можно даже, потренировавшись, отбросить их за пределы досягаемости. Трусы вообще занимают в Женькиной жизни видное место: «Она положила мне голову на колени, а у меня брюки в шагу разорваны, и трусы две недели не менял», «Ей еще шестнадцати не было – я подумал и вдел в трусы бельевую веревку. Потом зубами хотел развязать – не мог дотянуться». Он и Ольгу подзуживал: «Признайся, ты ненавидишь слово “трусы”?» «Да, не люблю», – с достоинством отвечала Ольга. Но это уже в девичьем крыле, а его почему-то не разглядеть – все слиплись в одну от длительного хранения без использования. Я бы мог, конечно, их расклеить, но они не возбуждают мою глубину: хотя физических сил и времени я им отдал совсем не мало, нужны они мне были только для самоутверждения – как прыгуну планка, как лыжнику трамплин, – а ценил я по-настоящему только мужскую дружбу. (И то сказать, дружба всегда подвигала меня на достойные дела, а из-за любви я творил только пакости.) И хотя парни не очень охотно брали нужные роли в моей пьесе, все-таки даже второстепенного Рижского-Корсакова я вижу куда отчетливее, чем всех Вер, Наташ, Ларис, – я могу в упор разглядеть его красивые глаза и кривой зуб во рту, услышать его пени господу богу за то, что он подвесил нам яйца на таком неудобном месте: неделю назад Корсаков-Рижский неудачно сел – так до сих пор ходит враскорячку. Женька с проницательной улыбкой человека, которому кое-что известно из первых рук, не соглашается: трудно найти место удобнее – под мышкой, что ли? Мне же представляется, что лучше бы их вообще упрятать куда-нибудь поглубже, если бог действительно всемогущ.
Что-то все глупости всплывают из глубины… Но умное-то было еще вдесятеро глупее. «Как можно в наше время быть индивидуалистом, если в одиночку ты ничего не можешь! Отопление, транспорт, снабжение – все сегодня может быть только общим!» – это гениальное прозрение принадлежит мне. Много кож я должен был сменить, пока до меня дошло, что объединять людей могут лишь прекрасные фантомы, а реальные интересы всегда их разъединяют: если даже поезд идет под откос, люди все равно будут драться из-за мест в купе. А под Баха меня однажды осенило, что чем-то же Бах, стало быть, угоден нашему организму – значит когда-нибудь физиологи научатся одному прописывать Баха, а другому Шуберта, как сегодня прописывают сахар и соль. Тоже надо было провариться в семи водах, чтобы наконец забрезжило, что и Бах тоже коллективный фантом, а потому не его следует подгонять к нам, а нас к нему. Все высокое полагалось выводить из низкого – красоту из физиологии, нравственность из выгоды. В экспедиции по Тянь-Шаню, бредя, бессильно свесив руки, в нескончаемую гору за моим ханыжным напарником, я с нежностью глядел на его замызганную спину: все-таки человечество делится прежде всего на тех, кто согласен и кто не согласен работать, что наша окружающая среда – прежде всего люди, и кратер карьера не менее прекрасен, чем эти невероятные ели на неописуемой сини. Хотя, когда силы и едва брести иссякали, я высматривал в прогалинах невероятную чистоту снегов: «Сияет Белая Гора, как откровенье неземное…» Однажды, заблудившись на забрызганных раскисшей пылью снегах (ждали селя), я спрыгивал и сползал по мокрым черным обломкам скал над клубящейся бездной в величайшем напряжении, понимая, что если я возьму чуть выше или чуть ниже нашей базы, то рано или поздно в эту бездну и загремлю. И уж такая скала свалилась с моей души, когда впереди забелелось что-то черное и прямоугольное (рукотворное), и уж с такой пьяной несомненностью я осознал, что человек – любой человек – это все-таки друг! Неужели этот идиот был я?..
Прежде всего физиология, а не психология – я с большим почтением слушал сухонького, в огромных для него очках Колю Зорина (лет через пять умер в Челябинске-70), сосредоточенно похаживающего, глядя под ноги, вдоль наших двухэтажных кроватей (так оставалось больше места для танцев-обжиманцев, а кроме того, на нижней кровати, завесившись одеялом, было очень удобно целоваться): человечество не может себя уничтожить, потому что природа стремится увеличить энтропию, а лучшего органа, чем человек, для этого не найдешь, конечно, свою жизнь человек стремится сделать все более и более упорядоченной, но для этого ему приходится все больше и больше разрушать порядок в остальной вселенной. Сейчас-то все эти редукционизмы (преступность из энтропии, красота из здоровья) представляются мне формами профессионального идиотизма, но тогда это была вершиннейшая из вершин! В упоении этой мудростью было особенным счастьем срываться в дурацкий хохот. Одного полковника, к примеру, научили страшно остроумной шутке – сказать, если вдруг погаснет свет: темно, как у негра кое-где. Он дождался случая и провозгласил: темно, как в ж… кое у кого. Славка радостно играл глазищами: полковники, понимаете ли, плохо разбираются, какие слова приличные, а какие нет, – а я без затей хватался за живот.
Утонченность мне давалась плохо. Хотя девочки на меня, можно сказать, вешались, взросло-надменные молодые женщины все равно в упор не замечали. Зато у Юры то с одной, то с другой возникала какая-то заманчивая многозначительность. «Зачем-то решили друг друга уважать», – с тонкой улыбкой пожимал он плечами. Пузя каждую из них азартно выводила на чистую воду: Земская купила Юру тем, что якобы может сыграть «Аппассионату» – да ей «Чижик-пыжик» не пробрякать! Но подавать себя умеет – на фотографиях почти не видно, до чего у нее ноги кривые – всегда так ловко одну выдвинет вперед, согнет в колене… Ноги у Земской действительно заходят одна за одну, как слоновьи бивни, но тем не менее носят ее надменную скуластую раскосость с достоинством, способным охладить любую фамильярность. Пятикурсники вообще ухитрялись нам в отцы годиться. Пузя уверяла, что муж Земской, слегка одутловатый татарин, – импотент, но мне не верилось, что импотент мог бы держаться так невозмутимо. А Славка вообще считал, что он просто не хочет: «Вот если бы ему сто рублей дали!..»
Настоящая любовь у Юры была устроена еще более утонченным – ненаблюдаемым – образом: Юра время от времени ездил к «ней» аж в Москву. Однажды под настроение он с чуточку недоумевающей улыбкой признался мне, что вместо объяснения послал своей любимой пластинку с «Лунной сонатой». И мне уж так захотелось тоже обзавестись чем-нибудь таинственным, и притом в Москве… А кто ищет… Прикатив в Москву в пять, что ли, сорок утра, я грелся бачковым кофе встоячку на промозглом Ленинградском вокзале, и на душе у меня резко потеплело, когда ко мне по-свойски обратилась молодая компанейская москвичка со слипшимися от краски ресницами. Вернее, сначала она поперхнулась кофе, и я дружески постучал ее по спине… Она тоже была немножко очумелая и даже в красных точечках после бессонной ночи. Купленную у милиционера бутылку она предложила распить у нее дома – причудливым коридором мы пробирались с карманным фонариком (луч выхватывал из непроглядного поднебесья то велосипед, то застывший водопад лука; из-за светлого сектора, вытертого в паркете ее дверью, мне и потом всегда казалось, что из-под ее двери бьет свет). Теперь и мне стало к кому ездить в Москву (общий вагон стоил рубля четыре), и, даже подхватив от нее триппер, я еще долго страдал фантомными болями. Хотя иллюзорность своей подруги я почуял еще под исполинской луковой гроздью… У Юриной-то возлюбленной чертог наверняка был оплетен настоящим виноградом!
Зато ужасно поэтический роман завязался у меня с Москвой – песенный. Я скользил над ее асфальтами под внутреннюю музыку Окуджавы и Бабаджаняна в исполнении Муслима Магомаева: «Окунись на Тверской в шум зеленых аллей», «На ладонях больших голубых площадей»… Без музыки была бы полная пошлость, а с музыкой был полный восторг. Особено из-за отдельных слов, которых я не мог разобрать. Что бы тут сказал мой первый учитель Москва?.. Только после ВАКа Москва мне на время опротивела – гонорее это не удалось. Даже во время моего лечения мы с Юрой упивались (я взахлеб, Юра – снисходя) волшебными словами: Сретенка, Трубная – и тщетно старались выяснить, где были Маросейка и Хитров рынок.
Пузя впоследствии рассказывала Катьке, что, когда во время общей академки они с Юрой куковали в сельской школе и жили в одной комнате, Юра дома ходил голый. Да-с, вы не ослышались: именно раздевался и ходил. Я не смел судить – великие люди имеют право на экстравагантность. Тем более что он, поклоняющийся далекой звезде, всяческим утонченным хамством, возможно, мстил Пузе, унижавшей его своей коротенькой надутостью. Правда, когда однажды Пузя встретила меня, обличающе указывая на Юру: «Он требует, чтобы я девок ему водила!» – у меня в лице, вероятно, что-то дернулось. И хотя через мгновение я выразил Юре полное одобрение, Пузя радостно твердила: «Нет, нет, в первый момент тебе стало противно!» В чем-то мы были почти пуритане. Хотя анекдоты, скажем, про минет рассказывали охотно («Проверено – мин нет», «Чем отличается Тибет от минета?» – «А что такое Тибет?»…), в реальности он считался запредельным свинством, допустимым разве что с последними шлюхами. «Заставил ее сделать минет, потом поссал на нее и выгнал голую в коридор» – о таких подвигах приходилось слышать только среди самых крутых стажников. А когда коренастый Божко, курносый мужественно, будто боксер с перебитым носом, завел сбивчивую историю о том, как некая приличная вроде бы девушка заманила к себе пьяного парня, в которого была влюблена, и, пользуясь его беспомощным положением, занялась с ним оральным сексом, Божко обставил процедуру массой подробностей, долженствовавших придать ей хоть какое-то правдоподобие. Так, например, эта развратница сначала протерла ему головку тройным одеколоном. «Но будет ведь щипать?!.» – возмутились мы. «Сам не понимаю…» – надолго пожал плечами Божко.
По отношению к нашим девочкам о такой гадости мы и помыслить не могли, хотя они, конечно, и не были такими звездными туманностями, как Юрина Лаура. Юра уже тогда понимал, что конкретное всегда беднее неопределенного, истолкованное – неистолкованного, а потому изъяснялся исключительно афоризмами, не требовавшими и даже не допускавшими развития. Когда мы старались перешибить советскую пропаганду новой легендой – еще, мол, неизвестно, что в Америке называют трущобами – может, там и наше общежитие считалось бы трущобой – Юра ставил точку одной короткой репликой: «Почему “может”?» Забредшего к нам интересного брюнета Банникова, чья краса была безнадежно испорчена его манерой ухарски острить, Юра приговорил одной фразой: «Ты, я вижу, балагур и весельчак». Когда Банников, щегольски расправляя стройотрядовскую форму под офицерским ремнем, удалился, Божко вдруг горестно признался: «Банников в интернате научил меня онанизмом заниматься – я из-за этого не вырос»… Матинтернатцы, прожившие в Ленинграде по три года взаперти друг с другом, являли нам странный феномен: можно, оказывается, рубить в математике и оставаться деревня деревней. Божко как-то мимоходом упомянул, что уже месяца два пользуется моей зубной щеткой – которую я немедленно ему и подарил. Интернатцы и в нашем рассаднике блестящих личностей держались маленьким колхозом – с трудом вспоминали, где стоит Эрмитаж, и даже читать не особенно читали. Правда, улыбчивый плечистый Коля Михайлов – всегда в одном и том же самовязанном свитере, напоминающем огромный шерстяной носок, – однажды вдруг взял и, к Славкиному изумленному восторгу, написал стихотворение: «Свежий ветер. Небо сине. Слезы ветел. Крик гусиный», однако в чтении стихов ни до ни после не был замечен.
Мы-то, аристократия, постоянно на ком-то торчали. Славку одно время можно было всегда увидеть на подоконнике в конце коридора с нескончаемой «Сагой о Форсайтах» (если же на всех подоконниках целовались, то на лестнице, привалившегося к перилам). Я хватал и глотал все, что хоть чуточку попахивало вечностью или необычностью. Мог прибалдеть на случайном номере «Юности», углядев какой-то выход за рамки, какой-то проблеск искренности, – а заодно страницу-другую запомнить наизусть, чтобы декламировать про себя, шагая от Горьковки к Горному, – но мог и раскрыть читанного вроде бы Чехова и вдруг ошалеть: «К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый» – как же сразу открывается, что этот человек уже не боится показаться нескромным!.. Юру же, вместе с выражениями типа «Смею вас уверить», всегда сопровождали какие-то редкие книги: если даже имя знакомое или вообще родное, вроде Марка Твена, так непременно том из тех, в которые никто не заглядывает, – «Записные книжки» какие-нибудь: мои книги вода; книги великих гениев вино, – воду пьет каждый. А то еще неведомый Энгр, рассуждающий об искусстве – никогда о реальности, а только о ее восприятии или обработке: «У вас есть основания считать эту ногу безобразной, но возьмите мои глаза – и вы найдете ее прекрасной», «В творениях Рафаэля замечательнее всего та связь, которая объединяет фигуры в группы, а затем сплетает группы между собой, как виноградные грозди на основной ветви». Восхищаться не фигурами, а связью между ними – да-а… И внезапное mot, оброненное Моэмом в день девяностолетия: «Черт возьми, еще один день рождения!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.