Электронная библиотека » Александр Мелихов » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 15:58


Автор книги: Александр Мелихов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Или тем более мастурбировать и дальше в полупрезираемой мною математике? Если не горишь, хотя бы зарабатывай. И я зарабатывал. И зарабатываю даже сейчас. Угаров щедро мне отваливает за мои аналитические записки: его восхищает, что я одинаково убедительно могу обосновать и повышение, и понижение таможенных пошлин, и сокращение, и увеличение рабочих мест, и поворот направо, и поворот налево. Он думает, что это какое-то особенное еврейское хитроумие, а я всего лишь вижу противоречивость всех наших целей: нужды сегодняшнего дня противоречат нуждам завтрашнего, интересы рабочих – интересам развития… И когда почти все мои коллеги сосут лапу, я сосу свердловскую слойку. Суховата, неслоена – пора переименовывать вслед за Свердловском. Но в былые времена я и эту бы умял, как обычно, на ходу. А выбросить – ЕДУ! – это табу в меня встроено намертво. Имеем ли мы право жить, ни в чем себе не отказывая, когда столько людей бедствует, часто взывает ко мне Катька, но мне даже скучно об этом слышать. Все эти протестующие, бастующие, маринующие в поездах случайных заложников – хоть кто-то из них хоть что-нибудь перекрыл ради чужой, а не своей шкуры? Я могу ощущать как долг только что-то общепринятое. Но я не препятствую Катьке раздавать половину наших доходов – мне противно быть другим. В отдельных случаях я Катьку даже поощряю – по отношению к тем, кто когда-то помог мне или готов был помочь по доброй воле. И если бы Дмитрий занялся делом, то есть хоть каким-то творчеством, я содержал бы его без зазрения совести.

Восьмая линия – трамвайное столпотворение. «Чувствую, кто-то меня толкает, оборачиваюсь – трамвай», – возбужденно рассказывал Цетлин, как обычно, ни к кому не обращаясь. Надо бы хоть издали взглянуть на желтую граненую часовенку на углу Восьмой и Малого, где заканчивал свои российские дни Мишка, но ведь трамваи только и ждут твоего зевка. Скорее протрусить до угловой табачной фабрики имени какой-то революционной Карменситы – Веры Слуцкой, Клары Цеткин? Или просто-напросто Урицкого? Черт, подмышки уже расходятся кругами… Трамвайную остановку теперь перенесли к метро, но нам и отсюда лишние тридцать метров казались нетерпимы: мы отжимали дверь и спрыгивали на ходу. Славка однажды проехал носом – разбил часы на внутренней стороне запястья да еще и сточил хромированную кромку, так что ни одно стекло в них больше не держалось.

На углу Девятой «Рыба» прежняя, но пивного ларька уже нет (двое работяг прихлебывали пиво, рассудительно разглядывая пропитанную розовым разъезженную кучу песка: «…На скорости… Мозги сразу вытекли…»). Ага, на месте и Пузина «Кондитерская», где неутомимая машинка безостановочно вынимала из кипящего жира бронзовые кольца пышек, награждавшие сластолюбцев пивной отрыжкой. Над пышечной (пушечной, когда-то смеялись мы с Митькой) на унылом брандмауэре огромный плакат – кроткие пингвины прохаживаются вокруг прозрачнейшей бутылищи Smirnoff. Никогда не замечал, какой милый, украшенный цветной плиткой северный модерн предваряет последний путь к былому матмеху – я в ту пору был убежден, что архитектура не должна служить человеку.

Иссушенное временем и потом сердце все-таки снова начало наращивать удары – когда-то я готов был триста шестьдесят пять тысяч раз в году, замирая, перечитывать вывеску «Математико-механический факультет» – отколотый угол лишь добавлял ей ореола: у джигита бешмет рваный, зато оружие в серебре. Мемориальная доска «Высшие женские (бестужевские) курсы – Н. К. Крупская, А. И. Ульянова, О. И. Ульянова…» была на месте, а что за контора здесь сейчас расположилась – не все ли равно, кто донашивает тапочки из шкуры любимого скакуна.

За дверью открывается незнакомый, а потому нелепый розовый туф. Ирреально знакомые ступени. Последняя дверь, как и тогда, по плечу лишь настоящему мужчине: Юля, избегавшая некрасивых поз, всегда кого-нибудь поджидала, чтобы прошмыгнуть следом. Ощущение бреда полное – тесный вестибюль с громоздким пилоном посредине был запущенный, но тот же. Нов был только застарелый запах давным-давно вырвавшегося на волю сортира. Несмываемый позор…

Выходец с того света, влево уходил полутемный коридор, нырявший под темные своды гардероба, предварительно выпустив узкий рукав, по которому аппендицитствующий Славка когда-то скособочась догонял прекрасную Люсю Андрееву. Дальше – отсюда тем более не видное – ответвление в столовую, близ которой подоконник был вечно завален охапищей польт и курток, что строжайше запрещалось, поскольку их время от времени тырили. Но не тратить же целую минуту на гардероб! Столовский котяра был жирен и ленив до такой степени, что даже лечь ему было лень – он брякался набок со всего роста и замирал прямо среди шагающих ног. А вон там, у больничного подоконника, Женька неукротимо пожирал дюралевой ложкой двойную порцию рыхлых котлет, а Мишка веско рассуждал о польской школе в кинематографе. «Привык в кино лихачить», – как бы огрызаясь – видавший виды умудренный мужик, – осудил он недавно погибшего Збигнева Цыбульского. «А ты смотрел фильм “Влюбленный пингвин”?» – заинтересованно придвинулся к нему Славка. «Я чешские фильмы не смотрю», – с достоинством ответил Мишка. «А польские?» – еще больше оживился Славка. «Смотря какие». – «Ну, например, “Влюбленный пингвин”?» Иногда компания за столиком на пять минут спаивалась так тесно, что старый знакомый мог вдруг оказаться лишним. Катька однажды от доброго сердца поинтересовалась у Славки, что за комнату они отыскали с Пузей, а Славка с Женькой ни с того ни с сего начали перешучиваться: восемь кубических метров.

Узкая лестница от столовой поднималась к второэтажным закромам «астрономов», ведущих замкнутый и таинственный образ жизни. Одно время Мишка ради ихних экспедиций водился с ними, потешая нас историями, как те рыдают, если тронешь какой-то их прибор: два дня воду отстаивал!.. А на третьем этаже, в глубоком захолустье, под низкими потолками нас учили таким ненужностям, как инглиш и эсэс (история КПСС). Правда, там как-то вел занятия сам Толя Григорьев – молодая алгебраическая звезда: решил задачу, обратную задаче Галуа (имени великого Галуа было вполне довольно, чтобы не интересоваться больше, в чем заключались обе эти задачи). Славка долго просил меня показать ему Григорьева (мне Григорьев в первую же сессию досрочно выставил пять баллов на втором вопросе и церемонно поздравил с окончанием семестра за день до Нового года – ох и нарезался я в ту ночь: слово «бренди» удваивало радость), и вот когда однажды мы расшумелись у него под дверью и Григорьев высунул свой полуармянский нос, который легко можно было принять за еврейский: «Товарищи, потише, пожалуйста!» – я сказал Славке, что это, мол, и есть Григорьев. «Григорьев?..» – почему-то изумился Славка, и в этот миг (поскольку шум продолжался) Григорьев снова высунулся, так что Славкин выкрик пришелся ему прямо в ухо. Григорьев оторопело на него уставился, а Славка резко повернулся и с независимым видом пошел прочь – вижу его тогдашние шоколадные брюки. (Вскоре Славка получил возможность досыта наглядеться на Григорьева: Григорьев пришел в общежитие к восходящей алгебраической звезде Сеньке Цукеру и облевал у него одеяло: Цукер с гордостью рассказывал, что собирается передать облеванный угол в музей – разговоры о музее льстили всем нам.) Пузя просто наизнанку выворачивалась из-за Славкиной манеры внезапно ляпать, не подумавши. Когда нам, семейным парам, однажды понадобилось отселить четвертого лишнего – это был белобрысый коротконогий гигант по фамилии Шерстяной, отличавшийся глупостью и злобным нравом, а вдобавок произносивший не «наши», «шить», а «нащи», «щить», – мы подыскали ему хорошее место: третьим в четырехместной комнате. Только вот один его будущий сосед был слеп, а другой глух. Было решено про глухого не говорить – не заметили, мол… Мы с Пузей отправились уговаривать Шерстяного. «Слепой так слепой, мне плевать», – с подозрением согласился Шерстяной. «Представляешь, один слепой, другой глухой!» – вдруг радостно вывернулся откуда-то Славка. «Так там еще и глухой?!.» – сдвинул бесцветные брови Шерстяной. Татьяна, на мгновение замерев (мученически прикрыв глаза, чтобы не убить), повернулась и засеменила прочь – у нее не было слов.

Перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие-то парусиновые кишки… Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.

У сопроматического закутка шевельнулась чья-то тень – тень Славы Курицына? Не может быть, этот сноб – и сопроматчики, по технарским меркам высокие теоретики («Сопромат сдал – жениться можно»), но у нас что-то вроде трактористов: глаз невольно искал промасленную ветошку, которой они отирали с рук невидимый мазут. Вот и сейчас оттуда выступил седой, но явно неинтеллигентный вахтер. Он что-то жевал, и я почувствовал в руке неуместную надкушенную слойку. «Вам кто нужен?» Кто мне был нужен – Славка, Мишка? Дебелая (Славкино словцо) простодушная умница и восторженная дура Катька или я сам, тоже не умеющий сказать двух слов, не впадая в восторг или в ярость – и при этом каким-то чудом еще считавшийся очень умным! Правда, не у тех, кто уже тогда испытывал сильные чувства исключительно по поводу личных дел. «Я здесь когда-то учился», – скромно сказал я. «Тут недавно выпуск пятьдесят шестого года встречался – вы не оттуда?» Какая оперативная божья кара: ведь этой вамп я соврал именно на тринадцать лет!.. «Нет, я окончил Бестужевские курсы», – уже не без раздражения ответил я. «Посторонним сюда нельзя». А я и не посторонний – я знаю, что вон в том закутке сопроматчики принимали экзамены у хвостистов, в которые Катька не попала только благодаря мне, – там, где приходилось иметь дело не с формулами, а с железом (если только это была не сковородка), Катька проявляла поразительную бестолковость, у вертикальной силы обнаруживала горизонтальную составляющую. «Когда ты вешаешь пальто на гвоздь, оно его что, из стены вытаскивает?» – «Бывает, повесишь, а гвоздь вырвется». Я много девушек спас от сопромата. Губошлепистая Сенечкина, державшаяся свойской красоткой, даже попросила меня подежурить под дверью, но я сделал больше: под видом хвостиста вошел в пыточную и запомнил сенечкинскую задачу, а потом еще и сам, рискуя жизнью, подбросил ей решение, но ее все равно вытурили за списывание, а она всем наболтала, что я ей неправильно решил… И не нравилась она мне вовсе, но я тогда никому не мог… Хотите, на втором этаже покажу сопроматическую лабораторию, в которой заставляли нас на чугунном станке с медной табличкой «Санкт-Петербургский патронный заводъ» со страшной силой растягивать несчастные стержни, покуда на них не появится тоненькая шейка. Я опоздал часа на два и слегка заискивал перед вошедшим в роль мастерового Мишкой, и когда я льстиво ввернул какой-то совет, он утрированно огрызнулся: «Не учи ученого!» – и мы долго спорили о второй строчке: поешь г… толченого, копченого или печеного. Уже на подступах к этому царству железа тебя встречала ручная (т. е. не дикая) гильотина – зачарованный масляной мягкостью, с которой резался алюминий, я со всех сторон остриг свой гардербный номерок, так что старушка долго вертела его, не понимая, что с ним сталось: цифры были на месте.

«Гражданин, я закрываюсь!» – вот и Слава Курицын был такой же приставучий: вечно прохаживаясь взад-вперед по этому вестибюльчику, он вылавливал каждое новое лицо, особенно женского пола, и выпытывал, каковы его (ее) научные интересы (прийти в курятник и допытываться у пеструшки…). Юля, чтобы только не смотреть в его честно помигивающие мордовские глазки, пробиралась на волю через библиотеку (пальто выносили подруги), зато Пузя спокойно вступала с ним в туманные беседы о роде своих пристрастий (карты и сплетни). Кудрявый блондин, описывала мне его Пузя, и я долго не мог опознать этого златокудрого Аполлона в мелкоподвитом, вислощеком, толстоносом и толсторотом товарище, вечно прохаживавшемся гусиной походочкой… Говорили, когда-то на занятиях по дифуравнениям он учил, что дирижеры-евреи прячут от народа лучшие куски бетховенских симфоний, а потом еще участвовал в одноразовой стенгазете, в которой патриарх Фихтенбаум был обличен в доносе на русского ученого Кузьмичева. Говорили, Фихтенбаум, чей трехтомник и теперь служит все новым и новым поколениям, скончался чуть ли не у стенда, а Курицина отстранили от преподавания. Но в мое время он уже снова читал спецкурс, Вячеслав Романович, со своими отклоняющимися аргументами. Собственные результаты у него были не ахти, но знать в своей области он знал абсолютно все – беззаветно был предан нашей общей матери, будь ему пухом бетон колумбария. С каким трагическим пафосом, бедняжка, он известил нас о смерти московского Эльсгольца – невосполнимая утрата для дифференциальных уравнений с отклоняющимся аргументом. Теперь, вероятно, перестанет выходить и ежегодный сборник… Возможно, отклоняющиеся аргументы вообще переберутся в Минск… В эту минуту на цыпочках пробрался за первый стол опоздавший Антонюк и, не замечая постных физиономий, принялся с живейшим интересом слушать о минских перспективах. И чем более он оживлялся, тем сильнее наливался Курицын. Когда же Антонюк доброжелательно произнес: «Очень интересно!» – Вячеслава Романовича наконец прорвало: «Да уж куда интересней! Очень, оч-чень интересно!! А вернувшись из Москвы, я узнаю, что академик Колосов упал на эскалаторе с обширным инфарктом – тоже очень интересно!!!» Антонюк ошалело хлопал глазами, а Курицын фыркал, лиловые щеки его тряслись, и мне, несмотря на раздиравший мои внутренности неудержимый смех, ужасно было жаль его, одинокого Вячеслава Романовича, за его больное юдофобство как за дополнительное несчастье, повешенное на него склонным к экспериментаторству любознательным роком. Вот у этого выхода мы и пережидали ливень, когда внезапно треснул гром – и Вячеслав Романович с перекосившимся от ужаса лицом, как трехлетний ребенок, затрусил подальше от двери… Орлов как-то рассказывал, что Курицын не мог мочиться в присутствии свидетелей – если даже корова виднелась где-то в поле…

Подвальная теплота вестибюля на улице показалась прохладой. Кажется, я перетерзал свою глубь – на последнее лирическое содроганье ее уже не хватило. Я брел от врат провонявшего рая, словно из запертой жилконторы.

* * *

Не заглянуть ли все-таки к Мишке? Но раз уж стальная петля временно ослаблена, я и так прекрасно вижу последнее его российское пристанище – сквозь пропилеи двух желтых домов (ризница? трапезная?) вид на желтую же, тронутую классицизмом по всей долговязости квадратную колокольню (наверно, теперь уже отнятую у мин-ва самого малого машиностроения для возвращения прежним хозяевам). Мне и Мишку ничего не стоит восстановить – хотя бы и в первоначальном его облике. Чуть пониже меня, в плечах не дохляк, напористо склоненная голова с грифельно отливающими, чуточку расположенными слипаться волосами, нос интеллигентный – с горбинкой, но щеки детски круглы и румяны, как у маменькиного сынка, куртка в порядке – «болонья», но воротник не поднят, и книзу куртка не сужается, как положено, а висит юбкой. Брюки… цвет стерся, должно быть, оттого, что я первым делом проверял, узкие они или широкие: у нас в школе все еще боролись с ушитыми штанами. У Мишки были не широкие – не узкие, в коленях не пузырящиеся, а сабельно выгнутые. Сипловатый голос, внезапный саркастический хохот, новая для меня манера похваляться слабостями – открывающая, однако, возможность презрительно хмыкать в лицо тем, кто осмеливается кичиться силой. Своего рода Москва (с другого конца), он постоянно проходился по моей крутости – для настоящего блатного действительно недостаточной, – и он же первым начал «не понимать» элементарных вещей – с подтекстом «уж с ваше-то я понимаю». «Что-о, ты понимаешь, что такое иррациональное число?!.» – после этого ему оставалось только ухватить со стола свой еще невиданный тогда портфель-саквояж с литой пластмассовой ручкой и негодующей упругой походкой, не прощаясь…

Тогда во мне еще возбуждали почтение личности, умеющие говорить о своих убеждениях и вкусах (боже, какой это мерзкий вид мастурбирования – убеждения!) как о чем-то необыкновенно значительном. «У женщины должны быть могучие бедра», – а мне-то, дураку, всякие были ничего… (Мишка в ту пору был невинен, как шестнадцатилетняя поповна, повторял истекающие слюнкой байки о танцах в знаменитом Мраморном зале, где в каждый девичий рукав в гардеробе были упрятаны заблаговременно снятые штаны.) И слово-то какое – «могучие», – сунься-ка с ним в ДК «Горняк»… «Почему-то я не нахожу со сверстниками общего языка – меня всю жизнь тянет к старикам», – с обескураженной улыбкой: прямо не знаю, что с собой делать. «Мои дяди по матери все страшно головастые, все хорошо учились, а по отцу – ужасно жизнерадостные, талантливые как черти, все могут изобразить. Дядя Залман как-то показывал лошадь – если ее перегрузить, она же не свезет! – и прямо вскочил на стол: вот так дергался и плечами, и грудью…» А у нас, у деревенщины, в лицах осмеливались изображать только шуты… Он еще запросто упоминал каких-то компрометирующих дядьев Залманов – мне предстоял длинный путь, чтобы научиться с ним на пару, опережая чужие насмешки, потешаться над еврейскими именами: «Что-о?.. Ной Моисеевич?!.» И вряд ли ему помогала его дивная русская фамилия «Березовский». Береза!.. Сама Россия!.. Такое невезение – сойдешься с человеком просто по интересности, а он глядь – и окажется евреем. Но кто бы еще мог со вкусом расписывать, как ему били морду… «В пионерлагерях меня всегда терпеть не могли, никто со мной не хотел корешиться… Навстречу целая толпа, в центре тот самый паренек в расстегнутой курточке – невысокий, но очень резкий… Я даже ничего не почувствовал: открываю глаза – уже лежу».

Столько нового надо было переварить! Мишка и в спорте стремился не к понятной силе, а к какой-то бабской потянутости. Но уж наша старенькая, постная, скудно завитая эсэсница – тут сразу становилось ясно, что это не университет, а все еще школа, дурачить училку – наш прямой долг: один глаз, блудливый, в учебник под столом, другой, преданный, ей в рот, на все случаи помнить одно: бедные и угнетенные всегда смелы и благородны, богатые и процветающие – жадны и трусливы. (Подумать бы им, что этот же принцип мы автоматически перенесем и на отношения в собственной стране.) Однако применять научные критерии к «науке», явно ставящей целью скрыть истину, – здесь глупости хватало только у Мишки. Этот наследник Москвы усаживался за первый стол с видом заранее недовольного инспектора и раздраженно пожимал плечами: что значит «дряблость либералов»? что значит «разброд и шатания»? дайте точное определение! приведите факты! Будто речь шла о дедекиндовых сечениях… У бедной старушки на малообещающем личике выражалось такое страдание, что только садист… Когда Женька, поставив на перекладину стула потрескивающую в кое-где надорванных швах до звона обтянутую ногу, потребовал у эсэсницы отчета, по какому праву Крым передали Украине – улицы вдруг покрываются всякими перукарнями, едальнями, – даже на эту ересь она отрапортовала гораздо бодрей: «Возможно, были перегибы. Я сама защищала диссертацию по малым народам Севера». Правда, повинного в этом волюнтаризме Хрущева только что сняли (лишь дураки радовались, лишь позеры требовали отчета как и почему – потому что ездил за границу всей семьей). Больше на семинарах Женька не появлялся, но в лютом декабре, стоило нам с ним («Скажем, что ты староста») появиться с челобитной в ее отставшей от века странно просторной комнате и стоило Женьке, как бы не сдержав восхищения, воскликнуть: «Вы прямо графиня!» – она встретила нас в длинном халате с галунами, – как она, зардевшись, вписала «зачет» в его перебитую пополам зачетку. На Мишку же эсэсница просигнализировала в партбюро, и вечный парторг Митюхин (из сопроматчиков – нечистого серебра седой чубчик, вечная беломорина меж двух башмаков – носа и подбородка, в шестьдесят восьмом написал анонимку против вторжения в Чехословакию, был изобличен, опозорен, низвергнут и прощен), усадив его напротив, распорядился: «Ну, рассказывай». «Что рассказывать?» – с преувеличенно изумленным смехом изображал Мишка. В итоге он остался без стипендии, вынужден был выучить чуть ли не наизусть и «Что делать?», и «Как нам реорганизовать рабкрин?», а в довершение обвинил меня, получившего зачет-автомат, в низкопоклонстве. Особенно – до слез! – мне было обидно, что и Женька сразу же радостно закивал. Я не вспомнил ни про то, что я в своем рыбьем пальтишке в трескучий мороз разыскивал с ним эсэсницу в нагих закоулках Петроградской, ни про то, что от самой двери без единого укора потащился с Женькой обратно до желтого сортира близ кинотеатра «Великан» и отплясывал на улице, покуда он справлялся с приступом медвежьей болезни, я забыл и о риске, которому подвергался в качестве фальшивого старосты, – все это был минимальный товарищеский долг, да и вообще поступки мусор, главное мнения – и вот они-то были до того чудовищно несправедливы!.. Я вел себя с эсэсницей точно так, как полагалось вести себя с баб Груней, сторожихой, не позволявшей прорваться на танцы без билета: в этом виде спорта было дозволено все – лесть, обман, – кто же держит сторожих за людей!

Нет, хвастаюсь: когда в весеннюю сессию эсэсница обнаружила, что я ровно ничегошеньки не знаю о раскольничьей политике право-левацкого, почти каутскианского блока, ее измятое личико дрогнуло такой болью, что я – хотя она от растерянности была готова выставить предавшему ее любимцу четыре шара – поскорее схватил зачетку и поклялся к пересдаче выучить все съезды и пленумы. Но, к несчастью, я не умею даже вчитываться в бессмыслицу, и оправившаяся от моей подлости бабуся вкатила бывшему активисту тройбан даже с некоторой щедростью. Скольких повышенных стипендий я недополучил из-за марксистско-ленинской мути!.. Но я не сердился: ихнее дело ловить – наше воровать. Только уже на пороге блестящей дипломной защиты во мне вдруг проснулось нелепое достоинство: когда нам внезапно назначили госэкзамен по философии, я был близок к теракту или самосожжению. «Ведь мы сдадим и забудем, а этого забывать нельзя!» – повторял я таким пересохшим голосом, что теперь уже Мишка косился на меня с тем смущением, в которое его ввергала любая искренняя страсть. Возможно, поэтому он называл Ковригину своей совестью (он и после замужества демонстративно закрепил за Катькой ее первоначальное имя, как патриот хранит имя переименованной оккупантами родины).

До его монастырька квартал вправо – или хрен с ним? С Мишкой. Он первым нас ампутировал, так и я не позволю его призраку долго разгуливать в пределах выстроенных мною оборонительных сооружений

С Малым проспектом, в наши времена облупленным и сыплющимся, похоже, решили разобраться радикально: что-то выкрасить, а что-то разбомбить окончательно – на месте нашего пивбара зияли черные дыры. Этот шалман восхищал меня именно своей гнусностью – я ценил любое совершенство. Пластиковые столы, как пьяные на льду, растопыривали трубчатые ноги, но все равно вихлялись во все стороны. Бухая баба в грязном белом халате приближалась, пританцовывая, и – раззудись плечо! – прямо на тебя смахивала со стола раскисшее крошево сушеной воблы, но я с моей боксерской реакцией успевал отпрыгнуть вместе со стулом. Однажды вокруг нашего веселого столика внезапно закружилась какая-то метель – официантка драла седые космы старого алкаша, сказавшегося несостоятельным. Он же скучающе отмахивался, как от мухи: да кончай ты, ну чего ты как маленькая… О, дайте вечность мне – и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам, провозгласил я, – если смотреть на жизнь как на спектакль, можно дойти до невероятной жестокости: все в мире оправдано в качестве эстетического феномена. Когда-то я специально боролся с «эффектом рамы» – с тем, что любая чушь, дающая понять, что она предназначена не для употребления, а для возбуждения неких переживаний, немедленно обретала многозначительность. Шарлатанскую, разумеется, ибо многозначительно молчать умеет всякий. Дело выше переживаний, жизнь выше искусства, говорил я себе – и кое-чего достиг: мир утратил многослойный – бесконечнослойный! – подтекст. Я столько торчал на недоговоренностях Хемингуэя, Чехова, что потом еще лет десять над ними издевался: есть у тебя что-то в кармане – достань и покажи.

И все-таки, допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором – помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества – в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом – трогательное, в… Ну, чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан – абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур – и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности – всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку – только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом кразов, шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим циклопическим антизиккуратом, на уступах которого могучие экскаваторы понемногу начинают недотягивать и до детских игрушек. Почему люди всегда понимают величие как стремление ввысь, а не вглубь, прорастает в нем недоумение, едва различимое пока что в чаду клубящихся грез: сегодня вечером в ДК «Горняк» он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле. Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком – в нем нельзя жить. Ради дела – нет, ради честности, ради достоинства – он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни…

Давай-давай, ты уже готов захлюпать – теперь не от боли – от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит: для нее и страдания, и смерть – все игра…

Мишка раньше меня принялся выстраивать свою невозмутимость – отвернувшись от журавлей в небе, получше приглядываться к лужам под ногами. Расставшемуся с незрелыми фантазиями уму становится предельно ясно, что в мире есть лишь два рода предметов: те, что доставляют удобство, и те, что причиняют неудобства. И дело взрослого человека по мере сил идти к первым, по мере возможностей избавляясь от вторых. Еще в Кружке Пива Мишка вдруг перестал есть грибы: нездоровая пища. «Но они же вкусные?..» – «И что?» Это был один из первых симптомов отрезвления – поворота от фантазий к реальностям, от мимолетных самоуслаждений к прочной долговременной пользе. Возможно, человек начинает искать утешений на земле, только когда его отвергнет небо, естественная его стихия не факты, а фантомы: истинно человеческий эскапизм – бегство в действительность, а не наоборот, люди начинают искать пути на землю, когда собьются с дороги в небесах. Мишкин путь к невозмутимости начался с бунта (который лишь постепенно перерос в смирение перед реальностью). Мне рассказывали, что в Кружке Пива Мишку пытались пристроить к серьезным задачам, но… Питомцам ясных вершин земные дела представляются отвратительно неряшливыми и бесформенными. «Какое трехмерное тело с заданной площадью поверхности имеет максимальный объем?» – спрашивают на олимпе, и можно с чистой совестью ответить: «Шар». «Посоображай, какие носки лучше всего поддеть под валенки, – мимоходом бросают в земной сутолоке. – Но только чтоб не очень толстые, чтоб не горели при полутора тысячах по Цельсию и чтобы, конечно, нравились Ездунову из Верхней Пыж-мы». Скульптору вместо глыбы мрамора предлагают груду хлама – сам я был повергнут прямо-таки в панику: первое задание Орлова – и вот!.. С горя я начал подбирать какие-то осколки и клочки, которые могли быть хоть как-то пущены в дело. Результатики получались весьма далековатые от общей проблемы, зато – внутренняя индульгенция – математически изящные. Потом, правда, обнаружилось, что, если заказчику с умом и достаточно подробно продемонстрировать нос, ухо, пальцы, ему может показаться, что он видел всю статую целиком. Зато со временем я насобачился упрощать с бесстрашием позднего Малевича: голову уподобить эллипсоиду, туловище – усеченному конусу… Когда я дорос до всеобщего консультанта по нестандартным ситуациям, я начинал кромсать уже с порога; иногда кто-нибудь из тех, кому моя вечная правота успела стать поперек горла, начинал протестовать – отсутствие точных критериев приравнивает умных к дуракам, – но если удавалось отыскать какой-нибудь авторитет, уже занимавшийся этой проблемой, у него, как правило, оказывался именно мой подход.

Мишка же не снес подобной неопрятности – он и в жизни-то обожал давать точные определения там, где их заведомо быть не может: любовь есть то-то и то-то, политика есть сё-то и сё-то, – разумеется, он и в Кружке Пива потребовал точно сформулировать, чего от него хотят (от него ждали как раз того, чего он требовал о них). А пока суд да дело, он взъелся против тамошней манеры всем непременно отсиживать по восемь часов, тогда как любому букварю известно, что человек может что-то соображать только во время движения. «У меня задница болит!» – возмущался Мишка, каждую субботу навещая нас в Заозерье. Тогда мы с ним здорово сблизились – не в делах, их у нас не было, но в главном для романтиков-мастурбаторов, ставящих чувства выше дела, – в понимании. То мы в Рубенсе разом что-то открывали, то в «Казаках» – «Когда подумаешь, что это тоже он написал!..» Тем временем на работе задание ему сумели уточнить до того, что усадили его с циркулем измерять угловые расстояния на глобусе. Он же, не веря своим глазам, взирал из-за глобуса на тех поразительных личностей, которые приращение функции вместо формулы Лагранжа оценивали через сумму модулей, – «полная беспомощность».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации