Текст книги "Ворота судьбы"
Автор книги: Александр Щербаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Ворота судьбы. Самородные притчи
Без притчи веку не прожить.
Пословица.
Близко живут друг к другу деревенские люди. Тесно живут. Почти как одна семья. Тут не то что примечательное событие или случай из ряда вон в жизни человека – чёрточки единой не останется без пристального внимания земляков, ни одна чудинка не пройдёт незамеченной. За эти самые чудинки-особинки иному бедолаге такое прозвище влепят, что уйдёт оно, как говорил Гоголь, в род и в потомство. О другом бывальщину сложат, и пойдёт она гулять из уст в уста, из дома в дом, из поколения в поколение. А третий и вовсе станет притчей «во языцех», анекдотом ходячим…
Послушайте разговор односельчан – это беседа посвящённых. Сплошные экивоки, намёки, иносказания. «Осторожно: фото!» – воскликнет с издёвкой один. – «Ворота судьбы», – подмигнёт другой. – «Сплёл Ларионов короб», – вздохнёт третий… И чувствуешь, что стоят за этими словами какие-то истории, человеческие судьбы и характеры, не просто местные байки, а истинные притчи, полные мудрого и поучительного смысла, да не дано тебе понять их, ибо не посвящён ты в тайну, не сопричастен кругу собеседников.
Несть числа подобным притчам и в нашем сибирском сельце…
Молчаливый Шабёр
Не помню его полного имени. Впрочем, и неполного – тоже не помню. В селе его звали просто Шабёр. Это было прозвище. И мне почему-то казалось, что оно дано старику удивительно точно. Может, потому, что слово «шабёр» созвучно слову «бобёр», обозначающему молчаливого, неспешного, но обстоятельного и неутомимого лесного работягу, который живёт в самых глухих местах бирюк-бирюком, хоронясь от постороннего глаза, и возводит в тишине плотины, целые каскады прудов… А именно таким немногословным и с виду угрюмоватым работягой был этот странный дед, живший наискосок от нас.
Я дружил с его худеньким внуком Янкой, прихрамывавшим с каким-то боковым креном и постоянно сутулившим свои узенькие плечи, словно его знобило. У Янки была фамилия Андреев, но мы его звали Янкой Шабровым, а зачастую и просто Шабрёнком. Янка был добрым, безобидным пацаном, доверчивым и привязчивым. Однако в свой дом приглашал неохотно, должно быть, побаивался сурового деда. И эта малодоступность шабровского подворья делала его еще более притягательным, таинственным.
Шабровский двор одним боком выходил в переулок, ведущий к Тиминому пруду, к которому летней порой мы шныряли по сорок раз на дню. Пробегая вдоль старого заплота, щелястых ворот и щербатого тына, мы не упускали случая заглянуть в ограду, чтобы узнать, что там происходит. Однако, несмотря на загадочный нрав хозяина, в его владениях обычно не происходило ничего особенного. Как и во всяком другом деревенском дворе, стояла косая хлевушка, подслеповатая банька, бревенчатый амбарчик, козлина под навесом, долбленое корыто посреди двора – водопой для скотины. У крыльца, лениво отбросив толстый хвост, вечно лежал старый лохматый кобель, по шабровской кличке Полкан, а по нашей – Бельмач, потому что один глаз у него был затянут, точно шторкой, синеватым бельмом. По двору бродили чёрные, как галки, рябые и охристо-пёстрые курицы во главе с бронзовогрудым петухом. В пригончике металась и с вызывающей требовательностью визжала свинья, не то слишком свободолюбивая, не то голодная.
Словом, всё было так, как в любом крестьянском дворе. И если мы с любопытством припадали к заплоту, то нас интересовал собственно не двор, а хозяин его, дед Шабёр. Да и то не всегда. По весне и зиме мы почти не обращали на него внимания. Но поближе к лету он начинал интересовать нас всё больше и больше. А с начала июля мы устанавливали за ним что-то вроде слежки. И если прежде мы лишь походя заглядывали в щели ворот и заплота, то теперь дежурили возле них от зари до зари, сменяя друг друга у пункта наблюдения.
Дед неизменно торчал во дворе или в огороде. Его сивая, лопатой, борода под высокой самодельной шляпой, натянутой до ушей, то и дело проплывала вдоль забора или выныривала из-под навеса, или мелькала между подсолнухами. С утра дед крутился по двору с метлой, вздымая пыль, потом пилил, строгал, что-то мастерил за верстаком под крышей, спускался к речке за водой, впрягшись в оглобли гремучей тележки, на которой подпрыгивала ушастая кадушка, ходил с трещоткой, строчившей, как пулемёт, по огороду, пугая воробьёв и бродячих кур, охочих до чужого овоща, топил чашу в бане… Если кто-то здоровался с ним, он ничего не отвечал, а только поворачивал голову и встряхивал бородой. Шабёр он и есть Шабёр. Недаром отец мой, вытягивая из меня признания после очередной проделки, восклицал в сердцах: «Чего ты молчишь, как Шабёр!»
Так вот, когда наступало лето, мы с пристальным вниманием следили за передвижениями деда по огороду, в особенности в том конце его, где за городьбой начинался золотой от донника склон косогора. У подножия его стояли выстроенные в ряд дедовы ульи и колодки. Дед всё чаще вынимал рамки с сотами и придирчиво разглядывал их, поворачивая к солнцу. Мы с нетерпением ждали, когда он начнёт качку мёда. И важно было не пропустить этот момент, не отлучиться ненароком, не прокараулить столь важного события для нас, деревенских ребятишек.
В это время мы старались всячески задобрить его бесхитростного внука Янку, чтобы он постоянно держал нас в курсе дела.
И вот однажды, жарким июльским днём, когда сам деревенский воздух, кажется, пахнет мёдом, Янка, появившись где-нибудь на пруду или на улице, напускал на себя важность, таинственность и лишь после наших настойчивых допросов с видом заговорщика сообщал: «Качает…»
Да мы уж без Янки знали, что дед нынче качает. Кто-то из наблюдателей уже отметил с утра особое оживление в шабровском дворе. Суетился дед, мечась от амбарчика к бане и к ульям. Вместо обычной валяной шляпы на нём была скафандром натянута сетка с наплечниками, и в руках пофукивал дымом чёрной жести дымарь, похожий на ракету. Металась по двору и бабка Шабриха, сухая, сгорбленная старушонка, со старинным повойником под чёрным платком. Проворно выскальзывая из сеней, она проносила в руках то кринку то решето, то подойник, то рамку с золотистой вощиной.
По переулку, что вёл к Тиминому пруду, со звонким жужжанием проносились золотыми пулями встревоженные шабров-ские пчёлы. Не одному из наших разведчиков они щелкали в лоб, не у одного запутывались в волосах, не одному, въедливо зундя, вонзали болючее жало, отчего под кожей тотчас вздувалась сияющая шишка. Но всё же, пренебрегая опасностью, мы к полудню стягивались в переулок и делали вид, что играем в «баши» и «конюшки». А у забора неотступно стоял часовой и полушепотом докладывал о событиях, происходивших во дворе: «Дед вынес в ограду столы… Бабка накрывает их клеёнками… Та-ак, расставляет чашки… Шабёр несёт подойник… с мёдом!»
Тут уж все мы не выдерживали, бросали свои понарошечные игры и тоже приникали к щелям забора. Дед уже снова в шляпе, в длинной чистой рубахе, схваченной узким пояском. Эта навыпуск рубаха и серая буйная борода делают его похожим на Льва Толстого. Вот он ставит подойник на стол, берёт деревянную ложку и начинает разливать по глиняным чашкам тёмно-янтарный мёд. А Шабриха полосует ножом круглую подовую булку, припудренную мукой, и возле каждой чашки кладёт по ломтю хлеба. Мы смотрим не дыша на всё это священнодействие стариков и в нетерпенье сглатываем слюнки.
Наконец Шабриха направляется к воротам. Идёт прямо на нас. Мы невольно шарахаемся от забора и снова делаем вид, что увлечённо играем в «баши» и что в переулке оказались совершенно случайно в эту минуту. Калитка со скрипом открывается, и бабка, протерев глаза кончиком платка, кричит нам визгливо:
– Ребятишки! А ребятишки! Дедушка мёдом угощает!
Нас два раза приглашать не надо. Но мы некоторое время топчемся у ворот, подталкиваем друг друга, пока не насме-лится кто-нибудь первым шагнуть в таинственный и заманчивый двор, а уж за ним, как гусята за гусыней, потянутся цепочкой остальные.
Дед молча, но без торжественности показывает рукой на скамейки. Хлопотливая бабка рассаживает нас против чашек, суёт в руки ломти хлеба – давай, нажимай, не стесняйся. И мы, перемигиваясь, гримасничая и прыская в ладошки от избытка чувств, начинаем наворачивать смолисто сияющий, жарко пахнущий донником и гречихой мёд, работая кусками хлеба, как ложками. Мёд, ещё тёплый и жидкий, струится по пальцам, плывёт по подбородкам, бисерными ниточками перечёркивает клеёнку.
А дед всё так же стоит в стороне, смотрит на нас строгими глазами из-под насупленных бровей и лишь время от времени коротко бросает одни и те же слова:
– Ешь, молодёжь… Расти, молодёжь…
Каждый год он говорил нам эти слова. И только эти. Кажется, это вообще были единственные слова, которые мне довелось слышать из уст чудного сивобородого бирюка. Но потом я узнал, по рассказам старших, что Шабёр был когда-то более общителен и разговорчив. Замолчал он в годы войны, с той поры как подряд получил четыре похоронки – две на сыновей и две на зятьёв…
А много позднее с удивлением открыл я, что слово «шабёр» во многих диалектах и наречиях России означает всего-навсего «сосед». Даже прочитал в одной старинной летописи, что братенниками или сябрами назывались в древней Руси – совладельцы земли, то есть в некотором роде тоже соседи. Переселенец из-под Белоруссии, дед (тогда еще не дед), должно быть, называл своих новых соседей, сибирских поморцев и чалдонов, шабрами. Вот и его в ответ окрестили Шабром.
Теперь уж давно над ним трава выросла, а в селе еще многие помнят его. И частенько, если говорят о человеке, внешне суровом, замкнутом, но в сущности добром, то неизменно добавляют: «Хотя и молчит, как Шабёр…»
Ларионов короб
Ларион – хозяйственный мужик. И палисад у него – до самой дороги, и заплоты – рукой не достанешь, и во дворе – порядок отменный… Иные навоз по старой сибирской привычке за деревню вывозят, на назьмы, а Ларион – шалишь! Чуть накопится у пригона, он сейчас его в короб складёт да в огород выдернет. К концу зимы, глядишь, – там целый бурт ценнейших удобрений. Только раскидай по участку, запаши – и можешь смело на добрый урожай рассчитывать. Недаром Лари-он когда-то агротехнические курсы прошёл в Минусинске…
И в эту зиму не отступил он от правила. Навозный бурт в огороде уже приличным курганчиком смотрелся, и санные следы вокруг него, словно рельсы, на солнце поблескивали. А потом вдруг – на тебе! – дно у короба вывалилось. Старенький короб-то был, почти что дедовский, ну и прогнили у него донные прутья. Можно бы, конечно, взамен ящик какой приспособить, да разве сравнишь его с коробом! Плетёный короб – это ж, брат, сама вековая крестьянская мудрость. Он же лёгкий, округлый, яйцом на санях перекатывается. Чуть наддал сбоку плечом, короб кувыльк вверх дном – и вся разгрузка. Самосвал да и только! А с квадратным-то ящиком еще покожилиться надо.
Хозяин ревностно самостоятельный, Ларион не любит шапку ломать, дяде кланяться, всё сам норовит сделать – кадку ли сбондарить, сапог ли счеботарить, вилы ли выстругать. Тут у него даже своя философия:
– Не можем, пока не берёмся, – говорит он, хитровато щурясь, и решительно принимается за всякое новое ремесло, коли в нём нужда появилась.
Много кой-чего довелось ему мастерить за свою жизнь, но вот с коробами не имел он дела. Ат ты беда! Хитрая это штуковина, тут с кондачка не возьмёшь. Плюнул с досады Ларион, швырнул дырявый короб в сарай и пошёл к Архипу Чердаку, последнему, считай, в селе мастеру по коробам и корзинам.
Архип, как запела промёрзшая дверь, с кряхтом поднялся на печи, сел, ноги в собачьих носках на приступку свесил. Понял Ларион, что нездоров сосед, но всё же поведал ему о своей беде.
– Не до коробьев мне, как видишь. Хвораю. В крыльцах ломотьё стоит, и правая рука совсем развилась, – сказал Архип и для наглядности покачал рукой, как плетью. – Да не боги же горшки обжигают, сам, поди, сплетёшь помаленьку, не больно хитрое дело. Что-нибудь да получится.
Ушёл Ларион ни с чем. Попробовал было досками брешь залатать, чепуха вышла: короб-то перевернул, а навоз в санях остался. И тогда решился Ларион – была не была! Поехал в недальний колок за поскотину, нарубил черёмуховых да тали-новых прутьев, отогрел их в бане и взялся за дело. Тут же, в бане, и плести стал, благо – тепло, светло и никто не мешает. Старый бездонный короб архиповской работы за образец взял, но свой наметил смастерить повместительней, погрузоподъёмней, чтобы выдернуть воз-другой, так уж заметно было.
Начало, конечно, далось не без трудностей, долгонько примеривался, приноравливался, а потом пошло за милую душу. Сел прямо в короб, ноги калачом, и давай округ себя заплетать прут за прутом. Смекнул даже вперемежку черёмуховые с таловыми пускать ради красоты, и по бокам короба полосы зарябили, как на тельняшке. Ловко! И когда закончил Ларион работу, то долго ещё любовался своим произведением, поворачивал короб так и сяк, и при этом даже помумыкивал одну хорошую старинную песню.
Однако когда потянулся он открыть банные двери, песня сама оборвалась на полуколене, и вроде даже оборвалось что-то внутри у Лариона.
– Ах, ты, чурбан старый! – воскликнул он в горестях, вдруг поняв свою роковую ошибку.
Короб-то вышел слишком огромным, чтобы пройти в узкие дверцы. Ни туда, ни сюда. Застрял в бане, вроде того огурца, выращенного в бутылке «для прикола». Ничего не осталось Лариону, как изрубить новый короб на дрова. Только на истопель и хватило…
О случае том, хоть и работал Ларион в творческом уединении, скоро узнала вся деревня и тотчас приобщила его к сонму местных притч. Мораль очевидна: плети да не заплетайся, наперёд продумай всё хорошенько, чтобы твой короб не пошёл на дрова.
Ворота судьбы
«Хозяин виден по воротам», – говорят у нас в селе. Но порой ворота не только выказывают нрав человека, а и метят саму его судьбу.
Жил в нашем Таскино старый мастер по хлебопашеской технике Платон Гудилин. Это античное имя было ему как нельзя к лицу. Лобаст, высок ростом, широк в кости. Медно-красное лицо основательно продублено вьюгами и зноем. Крепко посажены большие уши, предвещающие долголетие. На голове – жесткие русые волосы с курчавинкой.
Платон был мужик видный по всем статьям. Еще в конце тридцатых ушедшего века стал он трактористом. Может, не первым по счету на селе, зато наверняка первым по умению. Назначили его бригадиром тракторного отряда. Никто не перечил – мастер есть мастер.
Война началась – Платона на фронт не взяли, оставили по брони как механизатора первой руки, человека незаменимого здесь, в тылу, где и во время войны надо пахать да сеять. Конечно, потом фронтовики, вернувшиеся домой, косились на Платона, да и сам он уж не рад был, что остался тыловиком. Как ни работай, а все вроде виноватым себя чувствуешь, когда другие головы кладут. Но что поделаешь? Такой был приказ. И если все же двигались в военные годы тракторы, комбайны, самодельные жатки-«лобогрейки» в руках таскинских стариков и ребятишек, если тянулись обозы с мешками зерна «для фронта, для победы», то надо отдать должное Платону, его чутью ко всяческому механизму, его умелым рукам.
Кончилась война – стал Платон механиком МТС, потом колхозным механиком. И пошел даже слух, что районные власти прочат его на председательский пост. Казалось бы, что тут против сказать? Человек и в технике понимает, и в земледелии знает толк, да и главное – свой, не издалека сватами привезён. Но когда сошелся деревенский народ на собрание, когда стал он, узнав о кандидатуре Платона, судить да рядить, подходит ли тот на председательское место, кто-то возьми да крикни из зала:
– Какой же он начальник, если у него ворота косые? Как такому хозяину колхоз доверять?
А у Платона и вправду двор не из лучших был. Забор накренился, столбы у ворот из стороны в сторону пошатывало, в створах щели – шапка пролетит, а перекладины и вовсе не было уж который год. Да и прочая надворная постройка была неказистой, под стать тем же воротам.
Ну, и поднялись колхозники: верно, мол, пусть сперва в личном хозяйстве порядок наведет, а потом еще посмотрим, допустить ли к «обчественному». Так и прокатили мужика из-за злосчастных ворот, хотя, может, потому и не доходили у него до тех ворот руки, что все время отдавал он артельным тракторам да машинам.
Вот так решили ворота человеческую судьбу, «закрыли» карьеру наглухо.
И хотя потом исправил Платон дело, столбы новые вкопал, створы тесовые смастерил, пустив по ним крест-накрест гвозди с блестящими шайбочками, навесил крышку со ступенчатым карнизом, даже деревянным кружевом украсил – одно загляденье, но все напрасно. Вернуть авторитет всегда труднее, чем утратить. Как и власть. Никто не предлагал его больше в председатели. Механиком – пожалуйста, завом машинным двором – пожалуйста, но не выше: ворота плохие имел…
Недавно Платон Антоныч приказал долго жить. И любопытную деталь передали мне односельчане. Якобы после поминального обеда мужики, присев покурить на крылечке, коснулись в разговоре и судьбоносных ворот покойного. Вспомнили с явным сочувствием к нему. Но когда кто-то прямо заявил, что, мол, напрасно мы его наказали столь сурово за сущий пустяк, то остальные уклончиво промолчали…
Война кончилась
Санка Глухая… Это было, конечно, обидное прозвище. Редкое прозвище бывает необидным. Но только Санка, то есть Александра Ивановна Берестова, едва ли знала о нем. А уж не слыхала – совершенно точно. Она была действительно глухая. Не просто страдала тугоухостью, а вообще не слышала собеседника, даже если тот пытался кричать, как зазывала на ярмарке. Тем не менее она понимала все или почти все, что ей говорили. Санка «читала» чужую речь по движению губ. Поэтому знавшие о степени ее глухоты люди, чтобы быть понятыми Санкой, старались брать не криком, а четким проговариванием слов.
Сама Санка тоже никогда не кричала. Не нажимала, что называется, на связки. Видимо, не слыша своего голоса, она боялась, что он прозвучит слишком громко, и потому, нарочито приглушая его, всегда говорила с заметным волненьем этаким горячим полушепотом, словно бы каждый раз сообщала вам по секрету что-то необыкновенное или в чем-то стремилась убедить вас. Особое впечатление от сказанного ею усиливалось еще тем, что лицо у худенькой Санки тоже было худое, тонкое, аскетичное и как бы освещенное влажными серо-синими глазами, большими и выразительными.
Однако вовсе не глухотой и не странной речью славилась в деревне Санка, а тем, что в совершенстве владела довольно редким у нас мастерством сновальщицы. Война заставила селян, уже привыкших было к фабричным ситцам, бумазеям и шевиотам, вспомнить о домотканых холстах и сукнах, где с суровьем переплетается нить из овечьей шерсти. Во многих домах появились деревянные ткацкие станки – кросна, возвращенные из темных чуланов и с пыльных чердаков. Стояли кросна и в нашей избе. Обычно с ними управлялась мать, но неплохо ткать умели и старшие сестры, и даже я мог на глазах изумленных друзей сесть за станок и с видом бывалого ткача, перебирая деревянные педали, метнуть между раздвоенным частоколом ничинок туда-сюда челнок с утком и подбить бердами полотно, правда, если это была лишь обыкновенная мешковая «ряднина».
Однако никто у нас, как и во многих других семьях, державших кросна, не умел сам сновать, то есть готовить основу из ниток для будущего полотна. За этим обращались к мастерицам – сновальщицам. И лучшей из них в селе была Санка Глухая. Все ткачихи норовили попасть именно к ней, особенно если требовалась сложная и добротная ткань. Мать тоже сновала обычно у Санки, и я нередко сопровождал ее, увешанную мотками пряжи, на соседнюю улицу, в Санкин дом, стоявший на углу кузничного переулка.
Один такой поход особенно запомнился мне. Должно быть, потому, что он совпал с великим событием в стране, весть о котором долетела и до нашей деревни. Тем ярким весенним днем стало известно, что закончилась война, пришла долгожданная победа. Первым о ней узнал председатель сельсовета Петр Дзирне. Ему сообщили об этом по телефону из райцентра. Он тотчас отправил сельсоветского секретаря разносить радостную весть по домам, а сам побежал в колхозную контору. Но вовсю кипела посевная, и в конторе, кроме хромого бухгалтера Павла Бурова и счетоводки Клавы Гуриной, никого не было. Председатель колхоза тоже уехал на пашню. Тогда Дзирне на свой страх и риск, приняв командование на себя, отдал распоряжение счетоводке бежать вслед за секретарем по деревне, оповещая каждого встречного и поперечного, а конюху Луке Грудцыну – седлать всех конторских лошадей, садить гонцов и скакать на поля.
От одного из таких гонцов, семиклассника Кольки Мирошина, пролетевшего мимо нашего дома с криком: «Война кончилась, победа за нами!», мы и узнали о великом событии. В тот майский день этими словами люди приветствовали друг друга, они были у всех на устах и, казалось, даже сияли в самом воздухе. И пока мы с матерью шли до Санкиного дома, где давно дожидала очереди на снование наша пряжа, все встречные нам тоже вместо «здравствуй» говорили кто с улыбкой, кто со слезами: «Война кончилась, с победой!».
Но в Санкином дворе нас встретила обычная и будничная картина. По всей ограде были расставлены высокие треноги, на которых вертушками вращались легкие крестовины с растянутыми на них мотками пряжи. Нити от них тянулись к широкой бобине, которую проворно крутила на станке Санка Глухая. Она была так увлечена своим делом, что не заметила, как мы подошли к ней. А когда повернулась и увидела нас, то особого удивления не выразила, а только прошептала в своей энергичной манере:
– Трастуй, трастуй, Маня. Покоти немноко. Закончу вот основу тля Кути Калачовой и начнем тепе сновать. Посидите на крылечке.
Мать же, словно бы пропустив мимо ушей Санкины слова, но невольно подражая ей, громким шепотом сказала:
– Теть Сань, война кончилась. Слыхала?
Санка сделала недоуменное лицо и отрицательно покачала головой, давая понять, что она не поняла, о чем идет речь.
– Война кончилась! – еще громче повторила мать.
На этот раз Санка просто впилась глазами в материны губы, но, похоже, снова не поняла, что ей хотели сообщить. Выражение крайнего недоумения не сходило с ее худощавого лица.
В этот момент звякнула калитка. В ограду не вошла, а влетела конторская счетоводка Клава Гурина и, направляясь к нам, на бегу дважды крикнула:
– Война кончилась! Война кончилась!
А когда остановилась перед нами, обескураженная слишком спокойной и даже вроде бы прохладной реакцией на столь важную новость, еще раз повторила:
– Война кончилась, говорю.
Санка по-прежнему молчала и вопросительно взглядывала то на мать, то на нарочную. Наконец, она как-то смущенно и неуверенно выдавила:
– Кте? В конторе?
– Война кончилась, – сказала теперь мать, приблизившись к самому лицу Санки, и неопределенно махнула рукой вдаль, в сторону заката.
– Кте? В конторе? – голос Санки прозвучал растерянно, даже с ноткой отчаяния.
– Давно уж с нею бьюсь. Не может взять в толк. А скорее – боится поверить, – сказала мать, обращаясь к Клаве Гуриной.
Тогда Клава вдруг отступила от нас на сажень, набрала в легкие воздуху и, выбросив руку вверх, с серьезной торжественностью, точно с трибуны, размеренно произнесла:
– Война кончилась. С победой, товарищи! Гитлеру капут.
– С Кит-ле-ром? – вдруг горячо прошептала Санка и, как бы осененная невероятной догадкой, прикрыла ладонью рот, тягостно сморщилась, словно от зубной боли, и медленно опустилась на порожнюю бобину, стоявшую рядом.
– Та вы чо, тевки, телаете со мной? Искаляетесь нат старухой. Кончилась война? Пальша-ая? С Китлером?
Санка всплеснула руками, резко поднялась, шагнула к женщинам, порывисто обняла их, сведя лбами, и затряслась в беззвучном плаче. Мать с Клавой тоже приобняли ее худенькие плечи и залились слезами. Глядя на них, и я уже было засопел, заморгал повлажневшими глазами, но Санка, будто вспомнив обо мне, оставила плачущих женщин, утерла слезы уголком платка, склонилась надо мной, погладила теплой ладонью мои вихры и тоном заговорщицы прошептала мне в самое ухо:
– Слыхал, Шурик? Война кончилась проклятая…
Потом она выпрямилась, окинула всех сияющими глазами и рассмеялась, неожиданно молодо и звонко, и уже не сдерживая голоса, заговорила громко, почти закричала:
– А я-то, старая прялка, все не верю сама себе, все про контору талтычу: «Кте? В конторе? Кте? В конторе?» Совсем с ума спятила тётка.
Мать с Клавой тоже перестали плакать, просветлели лицами и, не утирая слез, принялись смеяться вместе с теткой Саней.
– Ну, слава тебе, Господи, теперь уж точно вся деревня узнала о победе, – сказала счетоводка и, спохватившись, заторопилась в контору.
А Санка Глухая вернулась к станку, к бобине, пузатой от накрученных ниток, и громко прошептала нам нам с видом человека, сообщающего важный секрет:
– Ваши мотушки под навесом, на кослах. Несите пряжу сюта. Путем свивать основу. Сукна наткете, опновы справите. Война кончилась…
Однако снование оказалось делом непростым и нескорым. Пока Санка с матерью разнесли мотушки по крестовинам, распялили их квадратами на деревянных штырьках, да пока вытянули нити, да, собрав их вместе, пропустили через берда, да пока накрутили в сложной последовательности на деревянный вал с колесами по концам, похожий на огромный «тюречок» – катушку из-под ниток… Работа была закончена только на второй день.
На той основе мать действительно выткала домашнее сукно – целый рулон, называемый штукой. Отцу, вернувшемуся с фронта, из этого сукна сшили гимнастерку с карманами и шабур – нечто вроде плаща или осеннего пальто. А я через год пошел в первый класс в «шабурных» штанах. Они хотя были колючими и тяжеловатыми, но зато теплыми, немаркими, а главное – отменно прочными, носкими. Потому, должно быть, и запомнились мне на всю жизнь.
Про Санку же Глухую с того памятного дня, когда к нам прилетела весть о славной Победе, до сих пор в селе рассказывают байку, каким образом она последней из таскинцев узнала, что пришел конец долгой и страшной войне. При этом каждый рассказчик не преминет передать в лицах, как Маня Лариха со счетоводкой Клавой Гуриной в два голоса пытаются докричаться до Санки с отрадной новостью, а та, в ответ тараща глаза, твердит одно испуганным шепотом: «Кте? В конторе?» То ли не слыша, то ли не веря.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.