Текст книги "Ева и Мясоедов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Он жил более в прошлом, чем в настоящем, и без устали рассказывал мне про былые деревенские торжества, которые помимо общих для всех крестьян Пасхи, Вознесения, Троицы, Петра и Павла, Ильи-пророка, Преображения, Успенья, Покрова, Николы и Рождества в каждом селе были своими и отмечались по престольному храмовому празднику. В Падчеварах таким был Михайлов день – 21 ноября. На этот праздник, очень удобный по времени, оттого что приходился он много позднее окончания полевых работ, всей деревней под присмотром опытных стариков варили солодовое пиво. Тут же рядом крутились ребятишки, которым доставались вкусный солод и пряники, приходили гости из соседних деревень, и кумовья угощали пивом друг друга. Плясали до утра по избам и бродили по улицам с гармонью парни и девки. И хотя в 1930-е годы церковь Михаила Архангела разрушили, гулять и пить пиво продолжали еще долго, пока на хрущевской богоборческой волне не запретила поминать таким образом престол местная власть. Колхозники довольно легко смирились с запретом, променяв Михайлов день на праздновавшуюся двумя неделями раньше годовщину социалистической революции, или, как тут говорили, Октябрьскую, и ни понять, ни простить землякам этого отступничества дед в душе не мог.
Правда, на Октябрьскую он тоже выпивал, поглядывая на всех колючими глазами, поносил последними словами Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина и, напившись, угрюмо декламировал:
Сидит Сталин на суку,
Ест говяжую ногу,
До чего же гадина —
Советская говядина.
Или про Хрущева:
Безо всякого конфуза
Прет и лезет кукуруза.
Ему вежливо кивали, соглашались, посмеивались, но слушать – не хотели.
Он был невероятно одинок. Его единственный сын тоже нимало не походил на него. Кроме вина, Васю-маленького в жизни ничего не интересовало. Вася жил в соседней деревне и иногда заходил к отцу, но они казались совершенно посторонними людьми. Только худые лица и глубоко посаженные глаза указывали на их родство. Почему дед не смог передать ему хоть крохи своей богатой натуры, а сын – хоть часть перенять, я не понимал. Но, видно, между ними что-то пролегло, и попыток сближения они не делали. Старик помогал сыну по хозяйству – вместе косили, копали картошку, когда у Малахова-младшего никак не могла отелиться корова, дед принимал роды, но дальше этой взаимопомощи их отношения не шли.
Старуха своего мужа тоже не понимала. Разговоры и рассуждения о земле, о свободе, о власти, о коллективизации были ей чужды и вызывали страх. Она была, на первый взгляд, обычной деревенской женщиной – немного завистливая, суетливая, любопытная. Позднее стороной я с удивлением узнал, что одно время баба Надя была алкоголичкой. Поделать с этим даже кремень Василий Федорович ничего не мог. Хотя злые языки утверждали, что он сам ее к вину приучил, ибо при его денежной шабашной работе водки у него бывало хоть залейся.
Потом пить баба Надя бросила и к вину больше не притрагивалась. Перенесенное пристрастие к алкоголю выдавали ее назойливые, испытывающие глаза. В ней тоже чувствовалось недовольство прожитой жизнью, но недовольство иного рода – обида не за общую крестьянскую судьбу, как у него, а только на свою личную долю. Она всерьез подумывала о переезде в город и даже участвовала в какой-то областной лотерее, где разыгрывались городские квартиры. Она очень привязалась и ко мне, и к моей жене, жаловалась на соседей и пыталась посвятить в премудрости деревенской кухни, главное устремление которой состояло, на мой взгляд, в том, чтобы сделать дешево и невкусно. Впрочем, я был наверное слишком избалован, для того чтобы есть суп из одного только зеленого лука.
5
Я жил тогда в деревне довольно подолгу и в разное время года. Потихоньку наносил в избу добро – керосинку и лампу, кастрюли, сковородки, ведра, тазы, купил в местном магазине кровать, раскладушку и несколько стульев, благо товаров в глубинке в ту пору было больше, чем в столице. Из Москвы привез велосипед и постельное белье, утеплял двери и окна и готовился к тому, чтобы если здесь не зимовать, то в любой момент приехать и поселиться. Это были те годы, когда все говорили о близившемся голоде, читали «Новых робинзонов» Петрушевской, и я не исключал того, что в деревне придется пережить неопределенное время.
Дед всячески приветствовал мою деятельность. Он уговаривал меня взять в колхозе побольше земли, распахать ее и огородить – так как очень боялся, что эту землю снова отнимут и, пока не отняли, надо застолбить и не дать свершиться новой коллективизации. Он заводил иногда разговоры, которые ставили меня в тупик – о Сахарове, о Солженицыне, об опальном Ельцине и весь горел отмщением. Старик невероятно оживлялся, когда читал центральные газеты, смотрел съезды депутатов и был счастлив тем, что дожил до крушения коммунистической системы. В то время как вся деревня очень настороженно и даже враждебно относилась к переменам и грядущему развалу колхоза, без которого себя уже не мыслила, – дед опять оказался один против всех.
Он не понимал мужиков, которые не хотели брать землю, не становились фермерами, а продолжали потихоньку разворовывать колхоз.
– Был бы я моложе. Эх, не стало меня, Олеша, не стало, – бормотал он и в который раз вспоминал, как ему пришлось отказаться от ветряной мельницы, из-за того что налоги на нее были непомерно велики.
Иногда этой одержимостью он напоминал мне покойного отца. В тишине деревенского дома, в одиночестве, когда на рассвете меня будили бегавшие по крыше вороны и я не мог уже после уснуть, я часто думал о своем родителе и о том, что этот дом, купленный на его деньги и по его благословению, должен был бы принадлежать ему.
Дедушка Вася и мой отец были людьми совершенно разных судеб. Один – непримиримый оппозиционер, отказывавшийся пятерку к празднику от правления колхоза принять, другой – убежденный коммунист с тридцатилетним партийным стажем. Но как одного, так и другого жизнь не смогла сломать и скурвить, заставить предать то, во что они верили, и точно так же обоих эта жизнь обокрала в чем-то очень важном.
Мой отец был человеком, без сомнения, незаурядным и обещал многого достичь. Он окончил с красным дипломом институт, учился в аспирантуре. Но потом у него родилась дочь – и нужно было думать о заработке.
Папа бросил учебу, поступил на работу в Главлит и проработал там всю жизнь. Когда началась эпоха гласности, я помню, стыдился того, что мой отец – цензор, теперь еще больше стыжусь этого стыда. Он не цензуровал книги писателей – а работал в газете «Правда», и судя по тому, что проработал на одном месте двадцать с лишним лет, никто от него сильно не страдал и не пытался никуда спровадить. Он не сделал никакой карьеры. Партийная среда ему была чужда, он не переносил ее цинизма и верно, я бы даже сказал, по-рыцарски служил раз и навсегда выбранной идее. По этой причине он был тоже, как и дед Вася, очень одинок. Я не помню, чтобы у него были друзья или приятели. Он поддерживал ровные отношения со своими коллегами, но весь смысл его жизни был в семье.
Нельзя сказать, что этого мало. Он был добрым мужем и хорошим отцом, что по-настоящему понял я только много позднее, когда стал отцом сам. И все же, когда я думаю о том, чего бы он мог достичь, если бы выбрал иное поприще, меня охватывает горечь.
У меня были с ним довольно странные отношения. Я, как и положено в молодые годы, чего-то искал, шарахался из одной в крайности в другую, увлекаясь самыми разными вещами – от Че Гевары до Рамакришны. Отцу, наверно, было неприятно, что я мало на него похожу. Вряд ли он хотел, чтобы я продолжал его дело. Он, видимо, и сам все понимал. Но диким показалось бы ему в шестьдесят лет менять убеждения, и во мне ему не нравилось именно слишком затянувшиеся метания и отсутствие внутреннего стержня. Однако откровенно об этом поговорить нам не удавалось. Что-то мешало, и это так и ушло.
Умер он за год до того, как Главлит разогнали, от острого лейкоза.
Врачи пытались остановить болезнь и оттянуть смерть, но он, как говорят в народе, убрался за два месяца, и мне кажется, причина его смерти была в другом. Он устал и не хотел жить там и тогда, когда ни он, ни его идея не были нужны. Ни одно лекарство не помогало, и он ушел, оставив свою семью жить в другой стране.
– Николай Николаевич был настоящим коммунистом, – сказал о нем кто-то из главлитовских начальников на похоронах.
Я потом не раз думал, что если бы мой отец и дед Вася могли встретиться и на старости лет потолковать, то отец, может, и не поспешил бы так стремительно от нас уйти и по-другому посмотрел бы на жизнь…
Хотя есть одно обстоятельство, которое в моем понимании перевешивает все прочие. Отца хоронили взрослые дети – они шли за гробом, а в сущности, – это и есть достойный итог любой свершившейся судьбы.
Я не был с ним душевно близок в его последние годы, но потерю отца ощутил как сиротство. Странным образом дед Вася мне помог. Я относился к доселе незнакомому деревенскому старику как к родному, с которым меня связывало не несколько месяцев знакомства, а прожитые вместе годы, и с его стороны тоже чувствовал не просто интерес, возможность поговорить с понимающим человеком или по-стариковски поучить уму-разуму, но нечто кровное. Однако эти отношения он ото всех скрывал, точно стеснялся. Когда мы сталкивались с ним на улице или в ларьке в очереди за хлебом, дед смотрел на меня так же рассеянно и равнодушно, как и на всех. Только у себя дома он преображался, и в его глазах светилась нежность.
Он много помогал мне с ремонтом избы, выцеплял ее своими домкратами, переступив через гордость, договорился с электриками, чтобы к дому провели столбы и провода, рубил баню и ездил на лошади в лес за мхом.
И я был очень удивлен, когда позднее другой мой деревенский друг лесник Саша Тюков довольно скептически выслушал мои похвалы в адрес бессеребренника Василия Федоровича и сказал, что дядя Вася был, конечно, человеком мастеровитым и из кошки черта мог сделать, но до денег всегда жадничал и требовал за труд двойной оплаты – за себя и за механизм. С меня же дед не взял ни копейки.
– Даром, Олеша, даром, – говорил он, когда я предлагал деньги.
Я не сразу понял, что здесь это слово означает не бесплатную работу, а всего-навсего – пустяки, не стоит.
Уезжая в Москву, я часто посылал в Осиевскую письма и получал ответы от бабы Нади. Сам Василий Федорович никогда не писал – но бабушка подробно рассказывала о деде и обо всех деревенских делах. Ее письма были очень трогательны, не по моим годам и чинам церемонны, хотя и немного однообразны. Она писала о здоровье, о ценах, жаловалась на жизнь и на соседей, поздравляла с праздниками от Рождества до Великого Октября.
«Здравствуйте уважаемый Алексей Николаевич! С приветом к вам Малаховы. Письмо ваше получили спасибо за беспокойство. Наше здоровье все так же но только у деда стало хуже но я не верю потому что попадет водка хорошо употребляет а по его болезни это можно самому себе отказать. Алексей здесь у нас колхоз живет в нищете наверное ликвидируется на краю распада. Новостей вроде бы никаких нет все об магазине одни только разговоры как жить надо. Цены очень завышены все равно в магазине полки пустые. Хлеб ржаной буханка 1 р. 56 к. белый в/с 3 р. 12. вообщем все дорогое а это что промтовары очень-очень дорого. Но мы что капля в море уже старенькие дак этим не нуждаемся только слышим что все дорого. Мы все об вас говорим как вы переживете это время но мы вам помочь никак не можем и здоровье не важное. Желаем вам только пережить это трудное время. Приезжайте поскорее тогда и наговоримся.
Счастья вам уважаемые добрые. У нас одни злые старухи к соседу выйти нежелательно одни сплетни дак я мало когда кому хожу. Еще про водку. 50 рублей в магазине».
Я не обратил тогда внимания на это: деду стало хуже. После смерти отца я не мог представить, что потеряю и деда.
Незадолго до того как Василию Федоровичу исполнилось семьдесят лет, я послал в деревню письмо, а некоторое время спустя получил от бабы Нади ответ.
«Вы поздравляете дедушка с рождением а его были похороны. Он помер 8 апреля. А болел только 15–20 минут. Кровоизлияние получилось. Так всех удивил. Колол дрова а я складывала в дровенник. Потом пошла чай готовить попили чаю и я ему сказала: Дедушко ляг отдохни. Ну он прилег на диване и сразу: У меня что-то груди больно. И сразу пошла судорога и захрипел. Только было и болезни».
Я переживал от того, что она не дала мне телеграмму и я не смог с ним проститься. Но, может быть, это и правильно: кем я ему был? Наверное странным выглядел бы мой срочный приезд и присутствие на похоронах, тем более что о теплоте наших отношений не знал никто. Я только выпил в следующий свой приезд на Николу вешнего водки у деда на могиле, где не было не то чтобы памятника, а даже таблички. Лишь над свежим зазеленевшим холмиком грубый крест и выцарапанная шариковой ручкой едва заметная кривоватая надпись:
Василий Федорович Малахов. 1922–1992.
Васька собирался поставить памятник, да сколько уже прошло лет – а так и не поставил.
После смерти деда баба Надя сильно сдала. Она боялась даже включать свет – все казалось ей, что в дом кто-то залезет, и упрашивала посидеть у нее подольше. При жизни она сильно на деда ругалась, жаловалась, что не помогает ей по хозяйству. А у него были свои принципы: есть его работа, и он ее делал – дрова, пахота, сенокос, а есть ее, и больна она или нет, должна делать. Она очень о нем тосковала – и я подумал тогда, что мои прежние суждения о ней и об их взаимоотношениях были поверхностными, как, впрочем, и вообще наблюдения над здешней жизнью. И мои восторги и сожаления оборачивались чем-то новым, стоило пройти времени.
Так после смерти деда Васи, которого я почитал едва ли не за святого, мне открылось в его судьбе нечто, заставившее меня по-другому взглянуть на него.
В деревне жила одна старуха. Звали ее Першихой. Она была моей ближайшей соседкой – добрая, приветливая неграмотная женщина, в которой в отличие от многих других деревенских старух совершенно не чувствовалось второго дна. Избенка ее, едва ли на самая бедная во всех Падчеварах, стояла на краю деревни. Все дни Першиха занималась тем, что ходила по улице и подбирала где хворостинку, где палку на дрова. За рекой в соседней деревне жила ее старшая дочка-доярка с пьяницей мужем. Они получали Першихину пенсию, служившую в нищем колхозе основным источником дохода. Зимой старуха уходила жить к ним, а весной всякий раз возвращалась в свою избу, сажала картошку и продолжала собирать хворостины.
С этой простодушной Першихой у молодого Васи Малахова в голодные послевоенные годы была любовь. Першиху с дочкой тогда бросил муж – вернулся с войны целый и невредимый и, убедившись в том, что в голодном колхозе делать нечего, подался на заработки в теплые края, да так там и остался. С горя или от отчаяния Першиха сошлась с Васей. Он прижил с ней дочку и то ли обещал жениться, то ли просто помогать с ребенком. Но вскоре тоже уехал на заработки. А вернулся полгода спустя с молодой женой Надей. Першиха не простила ему этого до самой смерти. Не сразу, но она приняла Надю и даже по-своему подружилась с ней, видимо, любовь к одному человеку их объединяла, но на похороны к деду и на могилу так и не пришла.
– Омманул он меня, – сказала Першиха твердо и в ее бесхитростных глазах сверкнула обида.
В это же время и мать рассказала мне, что в студенческие годы отец был женат на другой женщине и, судя по всему, очень ее любил. Но потом она забеременела и сделала без его ведома аборт. Отец простить этого не смог. Он развелся, бросил институт и ушел служить в армию. И когда несколько лет спустя познакомился с моей матерью, то женились они только после того, как она забеременела (и только потому, что забеременела, признавала сама мама: жить-то негде было, объясняла она простодушно, – но я думаю, он просто не доверял женщинам). Впоследствии моя сестра, которую растили в строгих правилах, была весьма поражена, открыв, что родилась всего полгода спустя после родительской свадьбы.
А у дедовой непризнанной дочери судьба сложилась несчастливо. Она вышла замуж в Вологду, муж ее вскоре оставил, она воспитывала одна двоих детей, но оба выросли непутевыми и один из них покончил с собой.
6
Не стало Василия Федоровича, и деревня опустела. Он был мне защитой, чего бы ни случилось, я знал, что могу к нему прийти и он сделает, что в его силах. Теперь же все переменилось, и я должен был существовать сам. Когда я приезжал сюда, когда вылезал из автобуса и шел по разбитой дороге с рюкзаком к дому, меня всегда охватывал легкий страх – как-то здесь меня встретят. Иногда, проходя через Сурковскую на том берегу реки, я ловил на себе враждебные взгляды парней и молодых мужиков. Меня останавливали и спрашивали, к кому я еду. А потом ночью, случалось, раздавался стук в дверь и трясущиеся с похмелья трактористы просили продать водки. Хотя водка у меня обычно была, я этого не делал, боясь, как бы моя одинокая изба не превратилась в ночной магазин или шинок. Иногда они привозили водку сами и хотели посидеть со мной и выпить, и стоило большого труда их выпроводить.
Но насколько мне не о чем было говорить с деревенскими парнями, настолько я тянулся к старикам и старухам и продолжал ходить в аккуратный зеленый дом, где жила одинокая теперь Надежда Николаевна Малахова.
Баба Надя, как и дед, любила вспоминать былую жизнь – но это были истории совсем другие. Она рассказывала, как в войну ее хотели забрать на рытье окопов, а она сбежала, как скрывалась от властей, пока один добрый старичок-еврей не выписал ей справку об освобождении. Рассказывала, как приехала сюда и как трудно было привыкнуть к новому дому и к мужу, как много приходилось работать и делать мужскую работу, от которой оберегали ее дома. Однажды она заблудилась в лесу со своей соседкой Зоей Зуевой, и их двое суток искали всей деревней, а когда нашли, то дед ее жестоко изругал. Присутствовшая при том Зоя сокрушенно качала головой – ей, кажется, тоже досталось от мужа – по иронии судьбы председателя колхоза, в который так и не вступил единоличник Малахов.
Зоя была, наверное, самой блеклой и неинтересной из деревенских женщин. Характером она напоминала приживалку в богатом доме. Трудно было представить, что эта беззубая с потухшими глазами старуха была здесь когда-то первой леди и работала на привилегированной должности сельповской продавщицы. Она поддакивала всем, кто приходил в Надину избу, и перед всеми заискивала. Только в самой глубине ее глаз таилось – или мне так чудилось – что-то очень недоброе. Раз, когда Зоя, наигравшись в карты и напившись чаю, ушла к себе, баба Надя, посмеиваясь и горя глазами, рассказала мне про нее одну историю.
После войны денег в деревне было мало. В сельпо ничего не могли купить, и Зоя носила товар расконвоированным на зону в Тавеньгу. У тех деньги водились, и они охотно брали все, что она им приносила. Однажды она подсунула своим покупателям несвежие яйца. А в следующий раз, когда пошла с подружкой в Тавеньгу, ее нагнали в лесу трое мужиков. Подружку не тронули, а нечестную продавщицу заставили заплатить за обман натурой. Зоя умоляла товарку, чтобы та ничего не рассказывала в деревне.
Но разве подобное обещание легко сдержать? И вот странная вещь – пол-Осиевской знали про Зоин позор, и только председатель колхоза так и остался в неведении.
Уже нет в живых ни Зои, ни ее мужа, ни тех мужиков, а былые истории хранятся в памяти последних их свидетелей и участников. Эти люди были памятливы на самые мелкие происшествия, случившиеся несколько лет назад, и отношения между ними были невероятно прихотливы. Когда к бабе Наде заходила в гости соседка Нюра Цыганова, она никогда не пила чаю, сколько ей ни предлагали. А после ее ухода Надя всякий раз рассказывала, что Нюрка ужасная сплетница, балаболка, неряха и лентяйка.
Ольге Ганиной они завидовали, потому что она оформила инвалидность и получала дополнительные деньги, хотя здоровьем была крепче многих. И все же когда они собирались вместе, обиды как будто уходили.
Старухи вспоминали молодость, войну, замужество, строгих свекров и свекровей, следивших за каждым шагом невесток, голод, тяжелую каждодневную работу, за которую выставляли, но не оплачивали трудодни. Так мне стало понятно, почему сбегали люди в жуткие лесные поселки, вроде «Сорок второго», если даже на зоне расконвоированным заключенным лучше жилось, чем советским колхозникам. Однако при этом в старушечьих воспоминаниях не было злобы ни к чему, даже к столь ненавистному деду Васе колхозному строю. Они гордились грамотами и наградами, сокрушались о том, что нынче молодежь не та и работать никто не хочет, с удовольствием вспоминали бригады и трудодни и не мазали всех колхозных председателей, сменившихся в Падчеварах за много лет, одной краской. Они больше внимания обращали на мелочи и частности, из которых, в сущности, и состоит жизнь, и власть была для них не абстракцией и не пугалом, но этой властью были большей частью свои же люди, которых им тоже было жаль. Каждая из них по отдельности уступала по уму покойному Василию Федоровичу. Но все вместе они были умнее его какой-то примирительной народной мудростью, которая и позволяла деревне до сих удерживаться на краю обрыва и преодолевать все напасти, какие только не насылали на нее головастые и неуемные мужички-реформаторы.
В этих полуграмотных женщинах было что-то очень непосредственное. После Москвы я отдыхал в деревне душою. Мне казалось тогда, нет места на земле лучше, чем моя деревня. Я знал, что мне здесь рады, что Першихе не так страшно у себя на краю, когда на моем хуторке зажигается свет. Я привозил им гостинцы – конфеты, чай, кофе, лекарства, семена, батарейки для фонариков, отрывные календари. Однажды привез бананы, которых они до того в глаза не видели. Бабки ели торжественно, качали головами и не хотели выкидывать шкурки – им было их жаль.
Я жил в Москве, работал в университете, в моей жизни происходили важные и неважные события, я женился, вступил в Союз писателей, получил водительские права и съездил за границу. Но что бы со мною ни было, я всегда искал малейший просвет, чтобы на ночном 220-м поезде Москва—Котлас с Ярославского вокзала доехать до станции «Вожега» и дальше на колхозном, вечно переполненном автобусе, иногда с пьяным водилой, рискуя свалиться в кювет или врезаться в бензовоз, добирался до дорогих моему сердцу Падчевар. Я любил приезжать туда в любое время года, иногда вырываясь на два-три дня, и первым делом шел в ларек за хлебом. Деревенские женщины стояли в очереди, одетые в сапоги, телогрейки или болоньевые курки, с морщинистыми, рано поблекшими лицами. Глядя на них, я думал о том, что это и есть мой народ – измученный, униженный, ограбленный, брошенный на произвол судьбы и государством и церковью.
Деревня сделалась мне очень близкой. Хотя я хорошо понимал, что никогда не смогу назвать ее родиной, мечтал, что сюда будет приезжать мой сын. Когда ходил на кладбище и сравнивал просторную могилу дедушки Васи с тесной могилой отца на Домодедовском кладбище, мне хотелось завещать своим детям, чтобы меня тоже похоронили здесь.
Это заросшее травою, в березках кладбище заменяло в деревне и церковь, и клуб. Сюда приходили на все праздники, нарядно одетые, с детьми, выпивали, закусывали, и лица были не печальными, но радостными. Смерть не пугала их. Они ждали ее, как ждали в ларьке очереди за хлебом и как с удовольствием и толком покупали товар – с удовольствием говорили о похоронах.
Смерти случались часто – то одна, то другая старуха или старик убирались на погост. Бывало, гибли и молодые, чаще по пьяни, от угара или по лихачеству (так погиб опытный электрик с Наволока Михаил Мазалев – полез чинить оборвавшиеся провода и от удара тока сорвался). В сельсовете выписывали водку на поминки. Несколько мужиков брались тесать гроб, копать могилу, и вся деревня торжественно шла к березкам. В чисто вымытой избе покойника – так и хочется сказать именинника – накрывали столы, и к скорби примешивалось тайное возбуждение от предстоящей выпивки. На выпивку скупиться было нельзя. Когда у прижимистой бабы Нади на поминках по деду слишком рано кончилась водка и осталась только двадцативосьмиградусная «Стрелецкая» (а разница в крепости напитков соблюдалась очень четко, и крепленые вина, вроде портвейна, за алкогольный напиток вовсе не признавались), то копавшие могилу мужику оскорбились и демонстративно ушли из избы. Бабушка на них обиделась, но по общему деревенскому вердикту – неправа была она.
А год спустя после смерти деда заболела и сама баба Надя. У нее нашли рак толстой кишки и направили в Вологду. Осенью мы получили от нее последнее письмо.
«Наше дело оказалось сложное. Предложили операцию я отказалась как будет выведена трубка в правом боку тогда что мне делать полена дров не принести. Была бы дочка дело другое. Вообще дела у меня плохие но я очень не расстраиваюсь все равно там быть правда сказали надо бы бабуся раньше но что сделаешь».
Сквозь строки читалось: оставаться беспомощным инвалидом на руках у сына и невестки она не захотела. Я не знаю, чего здесь было больше – извечного русского отношения к смерти, как к снятию жизненного бремени, или усталости нашего века. Но все старухи говорили одно и то же: зажились, пора к березкам. А я с ужасом думал, что будет с этой деревней и вообще с нашей землею, когда старухи уйдут и некому будет молиться за их пропащих детей и внуков.
В ноябре на падчеварском кладбище появилась новая могилка – и над ней такой же простой и грубый деревянный крест с выцарапанной ручкой надписью, как и у деда Васи. Еще один деревенский дом опустел, и из него мало-помалу начали исчезать инструменты, посуда, вещи, которые продавал и пропивал единственный наследник нажитого за долгую жизнь богатства.
Но помимо смертей естественных случались и самоубийства, и убийства. Чаще всего вешались молодые угрюмые мужики, которым не на что было выпить – вешались от отчаяния, назло всему свету. Назло жене, которая не давала на бутылку, назло родителям, не желавшим содержать неработающих оболтусов. Убивали себя или убивали других. К убийству относились как к явлению тяжелому, но неизбежному и привычному.
Однажды я шел от автобуса с щупленьким и неприметным мужичком. Мы разговорились, и он вдруг сказал, что отсидел восемь лет за убийство. Сказал буднично и бесцветно, и, глядя на него, невозможно было подумать, что он кого-то убил и сидел в тюрьме. Ласковое, немного глуповатое лицо оставалось совершенно бесстрастным, и эта бесстрастность казалась еще более пугающей. Кого он убил и за что, не убьет ли он снова, так же бессмысленно и просто, то одному Богу было ведомо…
Человеческая жизнь тут ценилась недорого. Я помню и другую историю – которую рассказывали с удовольствием и даже со смехом – про убийство, случившееся, правда, не у нас в деревне, где была хоть какая-то власть, а далеко в лесах. Туда вернулся рецидивист, проведший в тюрьме едва ли не полжизни. Пришел к своей полюбовнице, стал требовать вина и удовлетворения похоти и в конце концов смертельно ей надоел. Но когда она пробовала его прогонять, мужик хватался за топор и, угрожая, настаивал на своем. Однажды разъяренная женщина выхватила у него из рук топор и как петуху отрубила голову. Была она баба дюжая, всю жизнь проработала на трелевке, так что он и дернуться не успел. В деревне облегченно вздохнули, погоревали о несчастной освободительнице, и она поехала в райцентр сдаваться. А через три дня вернулась. В милиции дела заводить не стали и ей разве что благодарность не объявили.
Я не уверен, что эта история не была местной легендой. Но могло статься, что так произошло на самом деле. Здешняя жизнь причудливо текла по своим законам, с совершенно иным отношением ко всему на свете, и все более странной и чуждой она мне казалась, по мере того как я ее лучше узнавал.
7
Я знал в деревне почти всех, но коротко сошелся с очень немногими. Деревенский мир был не менее разнолик, чем мир городской, но здесь обо всех всё знали, зорко следили, обсуждали и подмечали, и ни одной случайной, незначащей детали не существовало.
Одни жили в домах, покрытых шифером или даже железом, а другие круглый год ютились в зимовках. Одни держали корову, поросят или овец, у других не было ничего. Одни покупали в ларьке только хлеб, а другие конфеты и пряники. Была в деревне и своя интеллигенция в лице учительницы Татьяны Николаевны Ковановой, которая окончила пединститут и учила меньше десятка ребятишек в сурковской начальной школе. Татьяну Николаевну уважали в деревне больше всех. Она организовывала местные выборы, когда заболевала продавщица, именно ей доверялось продавать хлеб. Дома у нее стоял телефон и имелась стиральная машина. Она была, наверное, одной из немногих благополучных деревенских женщин. Ее муж не пил. Он работал не в колхозе, а начальником средней руки в райцентре и домой приезжал на выходные на собственном уазике. Помимо этого у Василия Виссарионовича была моторная лодка, а на озере Воже рыбацкий домик. Кованов несколько раз приходил к нам в гости. Он любил поговорить о политике и выказать себя умственным человеком, бывал несколько раз в Москве и отзывался о ней в пренебрежительном тоне.
Иногда нас звали в гости и другие люди, занимавшие высокое общественное положение, вроде главной падчеварской продавщицы Нины Борисовой, которая первой отделилась от государства и открыла в Сурковской коммерческий магазин. Нина угощала нас рыбником, грибами, домашним сыром, творогом и сметаной и жаловалась на то, что коммерция идет плохо. Как и в послевоенные безденежные годы в деревне давно уже ничего не покупали, а в основном донашивали старое.
Была в Падчеварах своя элита, были и свои парии, вроде першихиного зятя Галаши – страшного, черного, заживо высохшего человека, который работал на скотном дворе, трезвым не бывал никогда и вскоре помер от цирроза печени.
Но все же главным образом жители деревни делились на тех, кто жил постоянно, и тех, кто приезжал на лето, – их звали отпускниками. Между отпускниками и коренными иногда случались стычки в местном магазине, когда кончался хлеб и своим не доставалось. Пока колхоз был в силе, отпускников заставляли работать на сенокосе или на уборке льна. Считалось, что так они отрабатывают пребывание на этой земле и право пользования ею.
Среди самых колоритных отпускников была семья Ани Плотниковой. Плотниковы жили далеко на Севере, где-то на границе с Норвегией. Но сама Аня была родом из Осиевской и, выйдя на пенсию, купила на родине задешево полуразвалившуюся избу, выцепила ее, покрыла тесом и выкрасила. Она любила помногу и несколько даже утомительно рассказывать, чего ей стоило все это сделать, как сложно было найти материал и работников, которые неспешно и с перекурами трудились, но зато с удовольствием и толком до утра пили самогон. И только впоследствии, сам столкнувшись с похожими проблемами, я оценил ее страдания.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.