Текст книги "Ева и Мясоедов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
Наделенный особым даром видения явного и тайного мира обитатель писательской надстройки в Нащокинском переулке стал свидетелем похода, еще более фантастического и мрачного, нежели нашествие на красную Москву вылупившихся из яиц гадов в его ранней повести, единственной из повестей, опубликованных на родине при его жизни. Тогда, в условном 1928 году, заявленном в «Роковых яйцах», нечисть не дошла до стольного града, остановленная чудесным морозом, случившимся на Преображенье, теперь – явилась, хотя совсем в ином обличьи. В год двадцатилетия Великого Октября все окончательно прояснилось: ни мира, ни покоя на пленненой ею земле не будет, и как чуткий художник Булгаков с точностью сейсмографа это положение дел зафиксировал.
Он написал роман антонимичный по отношению к «Белой гвардии». В том сюжете было очевидное противостояние добра и зла, чести и бесчестия, Бога и дьявола, там женщина получила то, о чем молила, и над залитой кровью и страданием землею простиралось примиряющее небо с вечными звездами, куда устремлял свой взгляд автор с вопросом, кто заплатит за кровь, – в «Мастере и Маргарите» восторжествовала неверная изменчивая луна, а попытавшейся перекреститься простолюдинке нечисть пообещала отрезать руку, и кухарка испугалась – если бы нет! – но в этом, на первый взгляд, смешном, нелепом эпизоде заключалась некая горькая, пусть не правда в высшем смысле этого слова, но – увиденный Булгаковым, запечатленный им образ времени, когда люди сами отказались, отреклись от силы креста и предали себя и свой город, свою страну во власть сатане. Несмотря на то что Воланд и его свита покидают Москву накануне Пасхи, и в этом смысле Воскресение Христово их изгоняет, явленного торжества света в романе нет, оно удалено в ту бесконечность, из которой приходит посланный Иешуа Левий Матвей, чтобы сообщить печальную весть о посмертной участи Мастера и его подруги – их покое.
«Белая гвардия» – это роман о Рождестве, которое было, «Мастер и Маргарита» – о Пасхе, которая не пришла. Впрочем, едва ли Булгаков эту идею в свой последний роман сознательно вкладывал. Как художник он мыслил, прежде всего, не категориями, не идеями, но образами, и недаром в «Белой гвардии» Николка видит в морге труп женщины, которая ему «показалась страшно красивой, как ведьма» и он «с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как красной лентой», а в «Мастере и Маргарите» эта или похожая на нее дама оживет и перед изумленным буфетчиком Андреем Фокичем предстанет без изъяна сложенная «девица, на которой ничего не было, кроме кокетливого кружевного фартучка и белой наколки на голове. <…> и единственным дефектом ее внешности можно было считать багровый шрам на шее». Вместо простодушного, честного Николки, сумевшего, несмотря ни на что, выполнить христианский долг и предать земле тело праведного Най-Турса по православному обряду, – жуликоватый «царь бутербродов» Андрей Фокич, вместо несчастной и безвестной жертвы братоубийственной брани – распутная ведьма и вампирша Гелла – вот движение времени и страны, Булгаковым обозначенное. Причем, особенность этой перемены заключена в том, что и Андрей Фокич назван в романе человеком богобоязненным, но его религиозность не решает ничего, она бессодержательна, бесплодна, соль утратила силу, и в той картине мира, которую увидел и нарисовал Булгаков, бесы не трепещут и ничего не боятся. Они не злы, а по-своему обаятельны, добры и щедры, потому что победили и им более никто не противостоит. Это их шабаш, их разгул, их первомайское торжество, а Тот, Кто принял крестную муку, ничем не может защитить своих верных. При всей легкости, фантасмагоричности и увлекательности булгаковского романа едва ли есть в русской литературе более трагическое и безысходное произведение. Задумывавшийся как роман о дьяволе и укладывавшийся в литературную традицию 1920-х годов (Эренбург, Чаянов, Александр Грин), он вышел за ее рамки и оказался романом о том, кто принял крестную муку. Не о Христе, но о его тени, о его несуществовавшем двойнике, а если уж совсем быть точным, о той мере понимания Спасителя, которую сознание человека, пережившего ницшеанство, дарвинизм, морфий, революцию, войну, голод, нищету, славу, травлю и наконец попавшего в мертвую зыбь, могло вместить.
Опубликованный в родной стране в конце 1966 и начале 1967 года в журнале «Москва» со значительными купюрами, тотчас же переведенный на все мыслимые языки, роман «Мастер и Маргарита» сделался одним из самых главных литературных событий нескольких десятилетий и вошел в десятку лучших романов XX века. Потерпевший поражение при жизни, считавший себя в последние годы неудачником Михаил Булгаков одержал десятилетия спустя после смерти блистательную победу. Другой вопрос – был ли он на подобный обмен согласен. Но об этом автора уж точно никто не спрашивал…
Булгаков уходил из жизни с написанными и неопубликованными сочинениями, которые уже после его смерти потрясут весь мир, с сознанием того, что жизнь прожита неудачно, нелепо. Можно почти наверняка утверждать, что он не хотел такой судьбы, был готов обменять глыбу своей посмертной славы, в которой нимало не сомневался, на кусочки прижизненного признания, но как знать – окажись его земная участь иной, более видной, блестящей, громкой, с премиями, наградами и увиденными наяву европейскими столицами – написал бы он ту книгу, о которой по сей день спорят, что она несет в себе – хулу, сомнение, судорогу, отчаяние или, наоборот, утверждение любви и милосердия в противовес тому, что творилось в тогдашней жизни?
«Два ангела сидят на моих плечах. Ангел смеха и Ангел слез. Их вечное пререкание и есть моя жизнь», – сказал о себе некогда Розанов. Еще в большей степени борьба света и тьмы наполняла содержание жизни того, чье имя нынче известно всему миру. Он хотел покоя, но в конце жизни понял, что никакого покоя и беззвучия не будет – это лишь красивая выдумка, которую сочинила для ослепшего Мастера его возлюбленная подруга, а в действительности есть только тьма и свет, свет и тьма, проходящие через все существо человека. Не нам гадать о том, какое начало в потомке двух древних священнических родов восторжествовало, но одно можно сказать наверняка: его не отпустили, как был отпущен по слову милосердной женщины пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат. Булгаков – из тех писателей, кто не заслужил покоя.
Пришвин и Бунин: двух соловьев поединок
Долгое время в нашем литературном сознании существовала некая легенда о Пришвине как о тайновидце, волхве и знатоке природы, и суть такого отношения к писателю точнее всего выразил Константин Паустовский в своих знаменитых словах: «Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в ее тайную жизнь и воспел ее красоту, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю писателя Михаила Михайловича Пришвина».
Хорошо известно высказывание и самого Пришвина (30 июля 1937 года), указывающее на его весьма своеобразное место в истории нашей словесности и как будто выносящее за скобки литературного процесса: «Розанов – послесловие русской литературы, я – бесплатное приложение».
Однако культура развивается в диалоге, и Пришвин не исключение, а скорее подтверждение данного правила. Писатель, которого с легкой руки Зинаиды Гиппиус часто упрекали не только в бесчеловечности, но и в болезненном самолюбии и самолюбовании («Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся», – писал хорошо знавший его И. С. Соколов-Микитов), при всей своей индивидуальности был насквозь диалогичен и только через диалоги и полемику и может быть оценен и понят. С самого начала своей литературной деятельности он вел постоянный спор с Мережковским и Розановым, представляющими едва ли не крайние и противоположные течения русского литературного модернизма и религиозно-философской мысли. Этот период в творчестве Пришвина, которого называли в декадентских кругах «ищущим, но не нашедшим», с учетом повышенного интереса к культуре Серебряного века достаточно хорошо известен, но в дальнейшем, как мне представляется, акценты пришвинского диалога смещаются.
Пришвин, и в том его особенность, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией (неслучайна его запись в дневнике 1925 года: «Старый писатель, как старый трамвай: превосходный трамвай, но гордиться тут нечем советскому человеку – сделан при царском правительстве»), полагал непременным условием таланта, сущностью его чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве. Более того, в 1940 году он записал: «Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства – он лишается всего, как продырявленный аэростат». Тут особенно хорош аэростат, и вообще, учитывая невероятную страсть Пришвина к фотографии, личным автомобилям и прочим достижениям цивилизации, можно с уверенностью предположить, что, доживи Михаил Михайлович до сегодняшнего времени, одним из первых в интернете появился бы сайт Пришвина.
Тем более удивительно, что в 1943 году он записывает в дневнике: «Вчитывался в Бунина и вдруг понял его как самого близкого мне из всех русских писателей. Для сравнения меня с Буниным надо взять его “Сон Обломова-внука” и мое “Гусек”. “Сон” тоньше, нежнее, но “Гусек” звучнее и сильнее. Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов».
Появление Бунина на страницах пришвинского дневника одновременно и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что, в отличие от устремленного к современности Пришвина, Бунин до конца дней любил Россию древнюю, и чем древнее, тем она ему дороже (недаром в «Окаянных днях» писатель сочувственно цитирует своего любимого «второго Толстого»: «Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния»), и не переносил Россию новую, советскую, которую пытался не столько понять, сколько принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои.
А неизбежно имя Бунина тем, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени – прошедшее и будущее. На их родство обращал внимание все тот же Паустовский: «Пришвин происходил из старинного русского города Ельца. Из этих же мест вышел и Бунин, точно так же, как и Пришвин, умевший воспринимать природу в органической связи с человеческими думами и настроениями». Заслуживает также внимания одно высказывание И. С. Соколова-Микитова: «И в человеческой и в писательской жизни шел Пришвин извилистым сложным путем, враждебно несхожим с писательским путем Ивана Бунина – ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной непохожести). Пришвина иногда называли “бесчеловечным”, “недобрым”, “рассудочным” писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и “самолюбцем” он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство – великая его заслуга».
В отношениях Бунина и Пришвина, в их судьбах есть некое странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и юности обоих писателей, и едва ли не первая и главная из них – бедность и очень неровные, изломанные отроческие годы, на которые легла тень их отцов и душевное богатство матерей.
Они прожили долгие, сложные и насыщенные жизни: были ровесниками, современниками и земляками, росли в больших семьях, были привязаны к своим братьям и сестрам, оба были близки к крестьянской среде, играли в деревенские игры, водились с дворовыми мужиками, не чванились, но остро ощущали свое чужеродное положение, оба были необыкновенно впечатлительны, рано столкнулись с таинством смерти и тайной женской любви, оба с детства были наслышаны о надвигающейся революционной смуте, захлестнувшей Россию и приведшей к убийству императора Александра II (в автобиографии Пришвин даже называл себя гражданином с восьми лет). И обе семьи эта смута очень рано коснулась, отразилась на судьбах писателей, а потом и вошла в их литературное творчество. Наконец, они даже учились в одной и той же елецкой гимназии, однако об их личных встречах и знакомстве в ту пору сведений не имеется, хотя о более младшем Пришвине Бунин мог быть наслышан, ибо знаменитое бегство Курымушки в Азию, прославившее его на всю гимназию, состоялось до того, как Бунин по собственной воле покинул учебное заведение. Через два года был исключен с волчьим билетом из елецкой гимназии и Михаил Пришвин при непосредственном участии В. В. Розанова, так восхищавшегося за несколько лет до этого смелым поступком своего ученика.
C этого момента в жизненном пути молодых людей начинается расхождение. Для будущего академика Бунина исключением из гимназии системное образование фактически оканчивалось, и при всей надрывности юношеского периода его вхождение в литературу было пусть не ошеломительно-бурным, как у другого самоучки и бродяги – Максима Горького, но все же очень ранним и достаточно быстрым и успешным, если, конечно, не принимать всерьез ядовитую напутственную рецензию Буренина, написавшего в газете «Новое время»: «Еще одна чесночная головка появилась в русской литературе».
Литературный дебют Пришвина состоялся значительно позднее. Ему исполнился тридцать один год, он окончил университет за границей, были у него жена и пасынок, и в том возрасте, когда людям свойственно делать карьеру и стремиться к благополучию, уже на путь этого благополучия вставший и вполне способный добиться того положения, которым пугал брат Николай Алешу Арсеньева из единственного бунинского романа: «…и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастаешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, – и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался…» – точно подслушав тот испуг родственного ему персонажа, Пришвин бросает агрономию и начинает заниматься литературой и журналистской деятельностью, пишет свой первый рассказ «Домик в тумане», сотрудничает с «Русскими ведомостями», «Речью», «Утром России», «Днем» и, наконец, по совету этнографа Н. Е. Ончукова отправляется в Олонецкую губернию. Итогом поездки стала первая и едва ли не лучшая из пришвинских книг – «В краю непуганых птиц», фактически узаконивавшая его положение в литературе и ставшая настоящим дебютом.
Бунин литературу не выбирал – но сам был ею избран. «Много званых, но мало избранных» – наверное, о нем можно было бы сказать и так.
Встречались ли Михаил Михайлович с Иваном Алексеевичем лично, однозначно утверждать очень сложно. Во всяком случае, в дневниковой записи от 1 февраля 1921 года оторванный от литературной среды Пришвин перечисляет имена всех известных людей, которых ему приходилось в жизни видеть (всего более пятидесяти писателей от Розанова и Мережковского до Л. Андреева и Куприна), но Бунина в списке нет.
Впрочем, известно, что в 1914 году Пришвин писал Бунину: «Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги», что звучит несколько странно и как-то униженно, ведь в ту пору Пришвин был уже достаточно известен, входил в Религиозно-философское общество и даже выпустил в горьковском «Знании» трехтомное собрание сочинений.
А еще год спустя, в 1915-м, приехав в Петербург, перед тем как устроиться военным корреспондентом «Русских ведомостей», Пришвин попадает в салон Сологуба и следующим образом характеризует его участников: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).
Бунин – вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).
Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.
Философов занимается фуфайками. Блок – всегда благороден».
Любопытно, что и столь нелестно охарактеризованный земляк тоже оставил об этом заседании ироническую и стилистически схожую с пришвинской запись: «Заседание у Сологуба. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках. Как беспорядочно несли вздор! “Вырабатывали” воззвание в защиту евреев».
Едва ли Бунин, человек с невероятно обостренным чувством собственного достоинства, не взбесился бы, столкнувшись с такой характеристикой. Пришвин, сознательно, нет ли, бьет по самому больному – бунинской дворянской породе, и как этому определению противоречит родовой девиз из «Жизни Арсеньева»: «Из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всем своего благородства».
Еще острее неприязнь и плохо скрываемое чувство соперничества со стороны Пришвина проявляется в более поздней и столь любимой всеми пришвиноведами записи от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина – малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)». Но самое потрясающее, что непосредственно за этим у Пришвина следует: «Два плана: сцепиться с жизнью местной делом или удрать», и этот гипотетический выбор невероятно точно предсказывает и судьбу оставшегося на родине, занявшегося краеведением Пришвина, и эмигрировавшего Бунина.
Пожалуй, даже если бы Пришвин очень постарался подобрать самое неудачное определение не только к бунинской прозе, но и к самой его натуре, вряд ли бы ему удалось найти более неподходящее. Это Бунин-то малокровный? Это его-то проза – анемична? Тут явно какая-то путаница или подспудный смысл. Вернее всего, в очень искренний и оттого вызывающий доверие пришвинский дневник врывается личная досада, обида, быть может, на непризнание со стороны земляка или на свою недостаточно оцененную литературную стезю, или на какой-нибудь холодный ответ.
Однако в письме Ященко (запись от 25 сентября 1922 года): «Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозем: я был в первом классе, а из четвертого тогда выгоняли Бунина…»
И с учениками в Дорогобужской школе Пришвин читает рассказ Бунина «Илья-пророк». И уже в совсем поздние времена, когда положение Пришвина в литературе непоколебимо, он приводит сочувственно в дневнике такие слова Маршака: «На днях С. Я. Маршак мне сказал, что от нашего с ним времени блестящего развития поэзии сейчас остаются всего два поэта: Блок и Бунин, остальные твердыни, вроде Брюсова, все пали…»
А через год уже и от себя лично добавит: «Из всей массы писателей моего времени остались теперь: Чехов (которого я не знал), Горький, Блок и Бунин».
Наконец, в изданной после смерти Пришвина и основанной на дневниках его последних лет книге «Глаза земли» встречается еще одно прямое указание на личное знакомство писателей: «Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах».
Но – вряд ли большим. По отношению к своим современникам Бунин был необыкновенно скуп на похвалы, и от него или нет, но эту черту характера Пришвин перенял и впоследствии, как и Бунин, держался в писательском мире особняком.
И хотя перепела для обоих были вещью сокровенной, личные отношения между двумя писателями-земляками не сложились; тем больший интерес представляет сравнение их литературного наследия.
Несмотря на наличие некоторых общих тем (таких, как, например, судьбы русских переселенцев – в рассказе «На край света» Бунина и очерке «Адам и Ева» Пришвина, или описание умирающих дворянских миров в «Крутоярском звере» и «Суходоле»), несмотря на доверительное, очень пристальное внимание и любовь к Божьему миру и всем его тварям, не только статус двух писателей (или, как бы сказали сегодня, рейтинг), но и принадлежность по взглядам в литературном мире долгое время были совершенно различны: Пришвин в большей степени ориентируется на декадентов, которых Бунин не переносит. Замечательно, что Пришвин одну из глав своей второй книги «За волшебным колобком» – главу, посвященную Соловецкому монастырю, – предваряет эпиграфом из Бальмонта: «Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому». А Бунин, вспоминая ту эпоху, пишет: «Часто думалось мне за эти годы, будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как страдал бы он, если бы дожил до <…> гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов <…>».
Казалось бы, позиции прямо противоположные, но вот одно чрезвычайно любопытное пришвинское наблюдение над кругом знакомых ему литераторов, большая часть которых так или иначе была связана с декадентством: «Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмосферы – обаятельной лжи. <…> Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб – все это чрезвычайно обаятельные и глубоко “лживые” люди (не в суд или осуждение, а по природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива».
Бунина в ряду названных Пришвиным писателей нет и быть не могло, потому что именно опровержению этой и, очевидно, не только Пришвиным разделяемой точки зрения, но свойству культурной среды и посвятил себя первый русский нобелевский лауреат в области литературы (даже Чехова уличил в обаятельной лжи – не было на Руси вишневых садов – а ведь какой замечательный образ!).
У Ивана Алексеевича страсть к точности и невозможность ухода от правды в обаятельную ложь в самом зачаточном их виде очень верно схвачена в «Жизни Арсеньева» в образе самобытного поэта и скупщика хлеба Ивана Андреевича Балавина, сыгравшего единичную, но весьма значительную роль в судьбе протагониста.
«Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспомнить стыдно!
Родился я в глуши степной,
В простой и душной хате,
Где вместо мебели резной
Качалися полати…
– Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь – ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности…»
Примечательно, что стихи – не просто имитация. Они принадлежат реальному поэту-самоучке Е. И. Назарову, о котором Бунин писал рецензию в журнале «Родина» (1888. № 24. 12 июня). Впоследствии Бунин признавался, что Назаров послужил прототипом Кузьмы в «Деревне» – при том, что в «Жизни Арсеньева» тот же человек выведен совершенно иначе.
Впрочем, дело, видимо, не в отсутствии культуры, еще резче высказывается Бунин по этому поводу в «Окаянных днях»: «Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратилась в своей профессии быть “друзьями народа, молодежи и всего светлого”, что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними (был как будто вполне с ними), и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:
– Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!
В самом деле: то, что называется “честный”, красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не сознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.
Какое огромное количество “лгунов” в моей памяти!
Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».
Но этот же человек написал о себе в дневнике: «И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни – и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, – точнее говоря, начало возвращаться, – в форме сюжетной “лжи”, которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем».
Очевидно, есть глубочайшая разница между просто ложью и ложью сюжетной, которую точнее назвать вымыслом, но соотношение вымысла и правды было чрезвычайно важно для обоих писателей, и порою не так просто провести черту между мистификацией и искажением.
В 1910-е годы Пришвин, по всей видимости, в своей игре уперся в какую-то стенку. Ремизовское ли влияние, собственные словесные эксперименты, исчерпанность: «Все, чем мы живем: сказочки и проч. искусство – все сказочки, пустяки, мы – шалуны. Особенно мне чуден кажется Ремизов, отвергающий народ и потихоньку роющийся у Даля в погоне за народными словами…» Да просто усталость от всех этих сумасбродных людей и их забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, следы который он с равным успехом видел и в народных движениях, и в интеллектуальных гостиных: «Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тому, что проповедуют теперь декаденты: все царства Легкобытова, Мережковского <…> И процесс одинаковый – Я – бог, и потом образование царства: ты больше я». Но именно в 1910-е годы на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда, и сделал шаг навстречу Бунину.
«Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как веховуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж».
Это отделение себя от интеллигенции принципиально важно и для одного, и для другого, оба оставили немало горьких слов в ее адрес. Однако окончательно сблизила Бунина и Пришвина революция, и между писателями начинается, вернее, продолжается, но теперь гораздо более выраженный, близкий и ощутимый диалог. В отличие от осознанной полемики с тем же Розановым, Мережковским, Ивановым-Разумником, Ремизовым, Горьким, Блоком и другими хорошо знакомыми лично Пришвину литераторами диалог носил характер бессознательный. Но тем более он ценен, что лишен полемической предвзятости и субъективности.
Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты XX века.
В этих только в постсоветское время опубликованных произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина – «на сходке толковали об “Архаломеевской ночи” – будто должна быть откуда-то телеграмма – перебить всех буржуев». Пришвин призывает в своей революционной публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.
Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей степени причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, а для Пришвина революция – это, скорее, проявление русского сектантства, хлыстовства («Почему вы так нападали на Распутина? – спорил он с Горьким. – Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее, чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат»), и, хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил.
Так вот если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от определенной стилистики, иногда затрудняешься сказать, кто из них что писал – так много здесь горечи, отчаяния. Пришвин: «Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина»; «За двухлетие большевистской революции видели столько негодяев, что самый гуманный человек возненавидел до конца (до розги, до казни собственными руками) зло в человеке».
Бунин: «…во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»; «Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…»
А сколько тяжелых и порою даже оскорбительных слов сказано о русском народе! Сейчас мы могли бы легко обвинить обоих авторов в русофобии, когда бы все не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца своих дней. 15 мая 1917 года Пришвин писал: «По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».
20 мая: «…на мое клеверное поле идут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой песок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».
И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мною – А. В.)».
А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. “Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою “Деревню” и пр.!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.