Текст книги "Ева и Мясоедов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа <…>».
Они описывают практически одну и ту же местность, ту самую, которая дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников: «И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? Вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».
Глухой зимой 1920 года, выгнанный из своего елецкого дома, переживший нашествие Мамонтова и чуть было белыми не расстрелянный, перебравшийся на родину своей жены в Смоленскую губернию, в бывшую усадьбу купцов Барышниковых в селе Алексино Дорогобужского уезда, Пришвин бедствует, учительствует и занимается организацией краеведческого музея. И мысли его о происходящем в России по-прежнему путаны и печальны, писатель заносит в дневник такое признание: «Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения, – то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево».
Образ занесенных снегом растений, корней, ведущих таинственную жизнь и готовящихся к весне, – один из ключевых в его философии – появляется в эти годы очень часто. Однако пророчество сбылось только наполовину – вкуса к человеческой, а не растительной жизни Пришвин не утратил до конца своих дней, хотя революционные годы дались ему чудовищно тяжело и едва не привели к самоубийству.
7 ноября 1920 года, в третью годовщину октябрьского переворота, он заносит в дневник почти сказовым фольклорным речитативом, невольно используя любимое бунинское словечко: «На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звезд ночных – везде тогда я нахожу след души моей.
…Потерялся в полях русского окаянства (выделено мной – А. В.) <…>
На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот, вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намерзшая вода, и все ласточки улетели.
Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России – я существую)».
Положение человека, вырванного из своей среды и лишенного дома, заставляет обоих искать убежища. Для Бунина подобным убежищем были воспоминания о России прежней: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…» Для Пришвина, хотя и у него встречаются подобные ностальгические строчки, как ни странно, спасением стала охота. Бунин эмигрировал в прошлое, Пришвин прокладывал через русскую природу пути в будущее.
Вообще поразительно, что, увидев и испытав в те годы не меньше, а гораздо больше, чем увидел и испытал Бунин (и возможно, именно по этой причине), Пришвин все же склоняется к новому порядку. Едва заметное колебание, но его достаточно. В то время как для Бунина жизнь в Советской России была невыносима, невозможна, и весной 1918 года с помощью Фриче, которого писатель некогда спас от высылки из Москвы за революционную деятельность, он покидает новую старую столицу и перебирается в Одессу – свое последнее пристанище на русской земле. Пришвин в эти самые дни отправляется из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди».
«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги», – писал он вскоре по приезде в Хрущево, однако, несмотря ни на что, вопрос об эмиграции в пришвинских дневниках не поднимается, если не считать письма к Р. В. Иванову-Разумнику от 7 февраля 1924 года.
Пришвин писал известному литературному критику и идеологу «скифства»: «Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…» Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции, бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Петербурге ли живем или в плену, и уехать из него – все равно, что из плена бежать». А полгода спустя, 24 августа 1922 года, то есть в тот день, когда из страны было выслано 200 литераторов, профессоров, инженеров и Пришвин назовет это время «садическим совокуплением власти с литературой», он пошлет на рецензию Троцкому свою повесть «Раб обезьяний» и напишет выдающемуся революционеру о «смысле своего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа». Ответ Льва Давидовича: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».
Психологически объяснимо: Бунину в эмиграции удалось не просто много писать, но, извлекая из памяти живые образы уходящей Руси, создать один за другим несколько шедевров, однако достаточно вспомнить судьбу Куприна, который на чужбине задыхался от отсутствия темы и у которого все лучшее, им написанное, осталось по ту сторону границы, чтобы понять, чего боялся, осознавая это или нет, Михаил Пришвин. Для него, по-видимому, творческая жизнь возможна была лишь в России: «Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый». И он не только остается, но пытается найти свое место и достойно обустроить судьбу в новой стране. И как знать, был ли это лишь его личный выбор, или стояло за ним нечто большее, и не этими ли двумя побегами от общего елецкого корня – бунинским в Грассе и пришвинским в Хрущеве, Дорогобужске, Талдоме, Переславле-Залесском, а затем в Загорске, Тяжине и Дунине – и стала произрастать русская советская литература и литература эмигрантская.
В отличие от Бунина, Пришвин искать в тех условиях утвердительного ответа на вопрос о смысле истории не стал. Если автор «Окаянных дней» восклицал: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням», Пришвин, словно угадывая его мысли, в самые черные дни русской смуты возражал: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия».
Более того: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой, все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет:
– Да воскреснет Бог!»
Но дело не только в этом – писатель осознавал свою личную ответственность за происходящее в России: «…я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство моей причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…»; «Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно».
В сущности, в этой попытке жить радостно и легко в Совдепии заключалась некая сверхзадача писателя, преданного символистской идее жизнетворчества. Пришвин в этом смысле абсолютное дитя Серебряного века и, может быть, самый верный его последователь и движитель, и в уникальном пришвинском желании найти положительное решение всех проклятых вопросов (которое сочувствующий ему Горький назвал геооптимизмом) сказался дух русского модернизма, из которого писатель вышел и который именно он унаследовал, сохранил и приумножил на русской советской почве. Но здесь-то и заключена некая интрига, драматургия пришвинской судьбы, к которой можно обратить вопрос: чем она окончилась – победой Пришвина или его поражением?
Ответить на такой вопрос однозначно чрезвычайно сложно. Жизнь Бунина очень прозрачна и резко очерчена. Пришвин же прожил в тени и укрывище жизнь весьма насыщенную и, если так можно выразиться, подробную. Его сосуществование с советской властью носило характер мучительный: с одной стороны, он не мог, не желал поступаться хотя бы толикой своей свободы и независимости, с другой, слишком, по собственному признанию, ненавидел бедность и страдание («Не выношу вида обнаженного страдания… Наоборот: люблю гордостью и красотой победы закрытое страдание, радость над горем и сияние венца победного духа»; «Молюсь об одном, прошу об одном, чтобы избавиться от намеренного страдания, внушаемого людям людьми, в живых мертвыми <…> Молюсь, чтобы миновало меня случайное страдание <…> И прошу, чтобы прошла мимо меня чаша необходимого страдания»). Он слишком много горя хлебнул в окаянные дни, чтобы в нищете прожить остаток своих дней, и неслучайно много лет спустя один из героев «Корабельной чащи» предложит переименовать колхоз «Бедняк» в колхоз «Богач», отправившись в поисках правды к всесоюзному старосте Михайле Ивановичу Калинину, к которому хаживал и сам Михаил Михайлович.
Велик соблазн обвинить писателя в подкоммунивании (хотя именно к коммуне он относился резко отрицательно и грубовато писал о ней: «Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!»). И частично соблазн этот даже может быть понят: достаточно сравнить, что писал он в дневниках о большевиках, о Ленине и т. д. в 1917–1922 годах («Коммунизм – это названье государственного быта воров и разбойников» (ноябрь 1920 года) или «Коммунизм – это система полнейшего слияния человека с обезьяной, причем в угоду обезьяне объявляется, что человек происходит от нее, и вообще господствующей государственной философией является материализм») с записями более поздних лет: «Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место».
Может быть, этим и объясняется, что еще в начале 1918 года резко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государственного и гражданского мышления и одновременно следствием дореволюционного деспотизма (в приверженности к «духовному наследию» русских либералов Пришвин был неисправим) писатель, начиная с какого-то момента, момента очень трудноуловимого и зыбкого, возможно, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.
Это очень тонкий и непростой и в то же время чрезвычайно важный, перспективный, в плане исследования, развития, момент, связанный и с личными обстоятельствами (марксистским прошлым, начавшейся еще в гимназии дружбой с будущим наркомом Н. Семашко, социальными корнями), и с религиозным сектантством, которому прекрасный знаток сектантства Пришвин большевизм уподоблял, считая русских коммунистов духовными и физическими продолжателями начатого хлыстами дела: «нужно собрать черты большевизма, как религиозного сектантства»; «партия большевиков есть секта, в этом слове виден и разрыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время “интернационал” как претензия на универсальность».
И хотя Пришвин и не принимал революционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи великого русского поэта были определенно ему созвучны: «Это мы были “коммунистами”, наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы – они исчезли. Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа»; «Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком».
«Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей», – последняя запись вообще ценна тем, что предсказала ту роль, которую отвел себе в советском обществе Пришвин в более поздние годы.
Он, правда, членом РКП(б), ВКП(б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как о «коммунистической» по содержанию и своей собственной по форме, возможно, имел в виду именно соображения очеловечения нового строя (оволения, так сказать).
Впрочем, при всех своих неуверенных и осторожных попытках понять правду коммунистов в 1918 году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под их властью процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет. В ту же пору, определяя свое собственное место в новой жизни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветствовавшим. Пришвин писал: «Я не примкнул к ним оттого, что видел с самого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.
У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор – их верховный водитель, и что было верное, например, “царство Божие на земле”, то все замызгано. Между тем, все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь».
В этих словах отчетливо проявляется и восприятие революции человеком «начала века», своеобразным – возвращая автору его любимый образ – сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, совершенно противохристианская, опорочена: «Русская и германская революция – не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни»; «Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может».
Поразительно и другое: противоречивые мысли приходили к нему сначала в Москве – не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю соприкоснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного века – Гершензоном, Вяч. Ивановым и др., а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Семашко («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»), как Пришвин начал поддаваться какому-то обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягчалось, просветлялось в его душе (позднее, весной 1922 года, как раз накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: «Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе», но в августе 1918 года – сразу после приезда из Москвы – он написал: «Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в душе соучаствовать бешеным нашим революционерам»).
А в декабре, опять же вернувшись в Елец, неожиданно обронил: «Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков – все-таки они ему в деревне самые близкие люди».
Вот так! И никуда от такого признания не денешься, и чувствуется в нем какая-то безутешная провальная правда, и потому представить дело так, что в 1930-е годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине, вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, – значит и упрощать, и искажать его духовный путь.
В 1917 году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного начала. В 1918-м он увидел, что они – плохие или хорошие – но это они взяли (украли, ограбили – неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к ним меняется.
Да, конечно, теперь, по истечении века, увидев горькие плоды этого правления, мы можем по-своему Пришвина осудить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно было, куда выйти, – важно выйти, и любая власть лучше безвластия.
«Большевизм является государственным элементом социализма», в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.
Более того, в одном из вариантов написанной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка – человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал), – было сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада».
Этот необычайно сложный, горячий, интересный и невероятно актуальный пришвинский вопрос, в сущности, является едва ли не ключевым не только в пришвиноведении, но и вообще в развитии нашей общественной мысли, и поэтому здесь находится эпицентр споров вокруг писательской судьбы. К сожалению, по русской традиции обсуждение подменяется порою судом потомков, ставящих целью либо безоговорочно оправдать, либо осудить одного из моих героев, в то время как задача должна быть иной – понять и определить меру его конформизма. Однако дать ответ на подобный вопрос сразу и полностью невозможно, но начать задумываться и собирать свидетельства пора настала.
Пришвин вовсе не был конъюнктурщиком, когда думал так о большевиках и новой власти, более того, он не был одинок: ведь больше половины кадровых офицеров царской армии (то есть наиболее служивой части государства) перешли на сторону большевиков, что говорит само за себя.
«Разгадка Брусиловых: (я – Брусилов) – я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы».
Быть может, здесь таится разгадка сюжетов и обращение к определенным темам его крупных прозаических форм 1940–1950-х годов, но, как говорил известный современный литературный критик в связи, правда, с Максимом Горьким, судить Горького – дело нехитрое, гораздо труднее его понять.
То же самое в не меньшей степени имеет отношение и к Пришвину.
Любые попытки толковать Пришвина прямо заводят в тупик – психология охотника, выслеживающего зверя, расставляющего ловушки, маскирующегося и обманывающего, во всей полноте раскрылась в его взаимоотношениях с властью. Он окружал свои произведения такими лесами, что часто только при очень внимательном чтении можно разглядеть и понять, что автор хотел сказать.
Особенность Пришвина заключалась в том, что он был по жизни наблюдателем. «Вы говорите, я поправе́л, там говорят, я полеве́л, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».
Невозможно представить Бунина возделывающим землю или везущим из Москвы в Талдом жене-крестьянке головку сыра, печатающимся в советских журналах, пишущим между строк, заметающим следы, сочиняющим письма советским вождям и ходящим к ним на свидания. И есть, безусловно, закономерность и логика в том, что «малокровный дворянский сын» писал в Париже «Миссию русской эмиграции», а «потомок радостного лавочника» не без гордости отмечал в дневнике 27 сентября 1924 года: «Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».
Однако если в плане биографическом их пути оказались диаметрально противоположными, то в творческом они остаются схожими. И диалог двух писателей продолжается на новом художественном витке. В середине 1920-х годов оба обращаются к новому для себя жанру романа. Бунин пишет «Жизнь Арсеньева», а Пришвин – «Кащееву цепь».
Между романами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою лучшую книгу автобиографическим романом, Пришвин – от третьего и так же настойчиво уверяет, что Алпатов – это он.
И Бунин и Пришвин останавливаются на одних и тех же ключевых эпизодах духовной биографии своих героев. Оба проходят через соблазны и искушения российской жизни конца XIX века, большое количество страниц посвящено темам любви, религии, революционной смуты, и оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нем единственный выход и спасение для мыслящей личности. В сущности, и «Жизнь Арсеньева» и «Кащеева цепь» – это романы о рождении и становлении художника, о психологии творчества, но если Арсеньев с самого начала заявлен как поэт, то для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Разделенные не только расстоянием, но и границей двух миров и писательских статусов (в 1933-м Бунин едет на север в Стокгольм за Нобелевской премией, а Пришвин посещает строительство Беломорско-Балтийского канала и Соловки), они вновь обращаются к теме любви. И Бунин пишет в Париже «Темные аллеи», а Пришвин – в России «Женьшень» и «Фацелию». На мой взгляд, книги двух писателей становятся вершинами русской любовной прозы XX века. И то и другое было чем-то вроде «Декамерона», пира во время исторической чумы, и говорили они об одном и том же – о расколотости, разделенности земного мира, о неслиянности души и плоти и стремлении к их воссоединению.
Вопрос этот мучил Пришвина всю долгую жизнь. 3 октября 1951 года семидесятивосьмилетний старик записал в дневнике: «Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод».
Бунину, без всякого сомнения, – яд.
В сущности, молодой Пришвин с его душевными и плотскими муками, последовавшими после разрыва с В. П. Измалковой (и этот сюжет, перекочевавший в «Кащееву цепь», отчасти напоминает «Жизнь Арсеньева», где Лика отказывается выходить замуж за героя, потому что у него нет «положения», и этого же «положения» требует от Алпатова Инна Ростовцева), с его любовью к простой крестьянке вполне мог сделаться героем «Темных аллей». И некий противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке и будущие очень сложные отношения с первой женой, все равно приведшие к разрыву через много лет, словно дают ответ: а что бы было, если б Николай Алексеевич из рассказа, давшего название всей бунинской книге, женился бы на Надежде.
Неслучайно же, прочитав в 1926 году как раз в пору работы над «Кащеевой цепью» «Митину любовь», Пришвин записал в дневнике свое впечатление от бунинского шедевра: «До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь».
Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало обоих елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас от революции 1917 года двух соседей-помещиков (так что какая-то связь между революцией и полом, конечно, есть, хотя и педалирование этой темы в духе работ Александра Эткинда кажется вряд ли оправданным).
В рассказе Бунина «Натали» плотская героиня полушутя-полусерьезно говорит своему кузену, который «вырос в строгой дворянской семье, в деревне и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом»: «Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от жалости, а я буду тебя утешать».
Раздвоение в душе героя приводит его к несчастью. И как предчувствие несчастья в комнате, где проходит первое свидание Виталия и Сони, он видит летучую мышь – «ее мерзкую темную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку».
Соня и Натали – две ипостаси женского существа и, с волнением о них думая, юноша признаётся: «Соня, облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем батистовом пеньюаре с оборками похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось все юное совершенство ее сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать ее с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню».
Так описывать женщину и любовные чувства Пришвин не умел или не хотел. Он находил другой язык и иные средства, но мироощущение у обоих авторов, как и по отношению к революции, было одновременно и схожим, и разительно противоположным.
Бунинский Виталий (чье имя выбрано не случайно и происходит от слова «жизнь», старушки Vita, как сказал бы Пришвин) смотрит на Соню и «как от иконы» не может оторвать глаз, видит ее «иноческую стройность», но плотский грех имеет с Натали.
В «Митиной любви» раздвоение укладывается в образ одной женщины: «…казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, другая – подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой», и крестьянка Алена, продающая барчуку свою любовь в лесном шалаше, – не другой женский лик, не плоть, а только снижение образа Кати, Катина «обезьяна», толкающая героя к самоубийству, мотив Пришвину очень понятный и близкий.
«Что это значит вообще – любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?»
И, наконец, сама физическая любовь в рассказе предстает в не свойственном Бунину антиэстетическом кошмаре-видении (что даже откладывает отпечаток на стиль, обрушивая на читателя неоправданно много неопределенно-личных местоимений – которые так любил Пришвин – в одной фразе): «…и его охватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, с предчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-то противоестественно-омерзительное, но в которой он и сам участвовал».
А на следующей странице: «Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития, которое как будто и он только что разделил с бритым господином».
Кошмара соития боялся в молодости и Пришвин, сколько мог, избегал, сдерживал себя изо всех сил, сходил с ума, страдал, бросался то в марксизм, то в идеализм (впрочем, для него это было одно и то же): «В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие», пока не понял, что плотское – это зверь, которому надо дать насытиться, а если оставить его голодным – то прямой путь к хлыстам.
«Во всех попытках жить для всех бессознательно управляет человеком его самость, но, встречаясь в сознании с альтруизмом, она превращает жизнь человека в гримасу; единственный способ освободиться от этого зверя, всегда голодного, это насытить его, следить за ним, ухаживать, и вот, когда успокоенный зверь уснет, можно позволять себе отлучки в другую сторону (altera): это хозяйство со своим зверем и есть самость, без которой нельзя помочь другим людям».
Кстати, любопытные мысли по сему поводу есть у Б. Пастернака, поэта, очень близкого Пришвину: «Поэт Борис Леонидович Пастернак – юноша, во всяком случае, духовно одаренный. Он наводит меня на мысль (в связи с моей Грезицей, где выступают государства-планеты) изобразить в свете планетном выступление человека, не созданного старыми людьми из Аполлона и Дианы, а такого, как он есть». В «Охранной грамоте» Пастернак писал: «Но на свете есть так называемое возвышенное отношение к женщине. Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?
Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственной полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками – сама природа. И только в их взаимопротиворечии – полнота ее замысла».
«Всякая литература о поле, как и самое слово “пол”, отдают несносной пошлостью, и в этом их назначенье. Именно только в этой омерзительности пригодны они природе, потому что как раз на страхе пошлости построен ее контакт с нами, и ничто не пошлое ее контрольных средств не пополняло бы. <…>
Движение, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно: чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью».
Пришвин этого прочитать не мог. Но предвосхищая пастернаковские строчки, написал в 1923 году, то есть почти за десять лет до «Охранной грамоты», со схожим по стилю зачином и совершенно иной мыслью: «Есть такие отношения к женщине – “святые”, для этих отношений до конца оскорбительна и невозможна попытка к совокуплению (иногда это равновесие дружбы нарушается похотливой попыткой с той или другой стороны). Отсюда и происходит у нас омерзение к акту. И еще, нельзя же чувствовать постоянно себя в состоянии полового напряжения: работа, дело, умственная жизнь и мало ли чего… День отодвигает это во мрак ночи, в тайну ночной личности. Появление днем ночных чувств – иногда омерзительно…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.