Текст книги "Ева и Мясоедов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Там, на выставке, потерялась русская поэтесса из Калининграда. Она любила гулять одна и сочинять стихи. Когда вышла за территорию, то не узнала места. Смеркалось, собрался дождь. Она была первый раз в Ганновере и первый раз за границей, не знала ни одного иностранного языка, не помнила названия своей гостиницы и, проплутав часа два по улицам, пошла сдаваться в полицию. Пока дошла, хлынул ливень, и Валентина вымокла до нитки. Полицейские ничего не могли понять, вызвали русского переводчика, которого приглашали обычно в тех случаях, когда российские граждане влипали в мелкие и крупные криминальные дела или оказывались в Германии нелегально. Случай с поэтессой был в их практике первым. Они возили бедную женщину всю ночь по городу от гостиницы к гостинице, но поскольку из-за наплыва туристов на ЭКСПО нас поселили за городом в студенческом общежитии, а она этого не помнила и объяснить не могла, то так ничего и не нашли. В середине ночи сконфуженные, чувствовавшие себя сами виноватыми полицейские отвезли ее в участок и напоили кофе. Она начала нашептывать стихи, расхаживая по комнате, и полицаи так перепугались, что бросились звонить русскому послу в Берлин.
Сонный посол выразил Вале сочувствие и надежду, что все закончится хорошо, и отправился дальше спать, а полицейские через МИД уже под утро нашли по мобильному телефону в ганноверской гостинице чиновника из министерства печати, который нас сопровождал и за нас отвечал, причем одновременно перед своими и перед немцами. Чиновник тот был добрейшим человеком, московским азербайджанцем, который много лет проработал на Западе в наших посольствах и представительствах, имел опыт сопровождения советских людей за рубежом в старые времена. Поначалу он пытался организовать нас в группу товарищей, которые ходили бы повсюду вместе, как северные корейцы. Но поскольку нас было всего трое и оказались мы людьми разными, то группы не получилось, и скоро мы разбрелись каждый по своим интересам, а наш сопровождающий подружился с мальтийским романистом по имени Оливер. Мальтиец в силу своей островной психологии боялся затеряться на европейском материке и вместе с азербайджанцем сидел в кафе или бродил, не отходя далеко от отеля.
Валентину привезли на полицейской машине на вокзал к отходу утреннего поезда не то как очень важную персону, не то как преступницу. По ее лицу с воспаленными после бессонной ночи глазами блуждала нежная, счастливая улыбка. Когда Назим узнал, что ночью дело дошло до посла, он так распереживался, что на него было страшно смотреть. Он не имел над поэтессой никакой власти, по западным меркам его роль в этой поездке была незначительной, и он не был наделен ни карательными, ни властными полномочиями, однако Назим поднатужился, собрал в кулак весь советский опыт и сказал Вале всего несколько слов, которых ей хватило, чтобы растревоженное ночью в полиции вдохновение пропало, и она не ступала от сопровождающего ни на шаг до самого конца нашего долгого пути.
6
Через Германию и Польшу мы ехали весь долгий день 22 июня, но никто в большом составе не обмолвился о том дне. Это была для них такая же музейная история, как Мюнстер. В Польше сразу бросились в глаза бедность и скудость. Своими небогатыми домами вдоль дорог, полустанками, железнодорожными путями с грузовыми составами и терпеливо ожидающими на улице своих поездов людьми страна эта казалась похожей на Россию. Только часовенки и маленькие статуи Девы Марии на перекрестках дорог отличали пейзаж. Бельгийские и немецкие жары закончились. Небо над Польшей было хмурым и серым. Тут уже чувствовалась близкая Балтика, север. Мы остановились в Мальборке, где старый рыцарский замок граничил с безликими блочными домами социалистического времени. Но средневековая крепость в Мальборке была величественна, поляки показывали нам большие залы, крепостные стены, подвалы и башни, в которых жили крестоносцы; играла старинная музыка, нас возили на катере по неширокой, окруженной заливными лугами реке и долго махали вслед, когда утром мы уезжали в Россию, переведя стрелки часов на час вперед. В Польше уже проверяли на границе паспорта, и, чем дальше на восток мы забирались, тем быстрее мелькали, становились привычными новые страны и города.
В Мамонове, на границе с Россией, поезд встречали хлебом-солью, а на калининградском перроне писательскую сотню оглушил военный оркестр и ослепил праздничный фейерверк. На военном мемориале, куда всех повезли в первый вечер, все было точь-в-точь, как в советские годы: дети, возложение цветов, хоровое пение, разобравшее всю Европу до слез, и только трое украинских литераторов ушли, так же как ушли они и из дортмундской тюрьмы, – заскучали или в знак одного им внятного протеста, и никто б не обратил на их уход никакого внимания, когда бы треть фамилий на обелиске не оканчивалась на «ко» или «чук».
Бывший Кенингсберг казался славянским чаном. Невозможно сказать, что за народ живет в этом городе – русские, белорусы, украинцы. Все смешалось в людях, которые не по своей воле заселили после не ими начатой войны чужую землю и относились к ней так, как могут относиться новые хозяева к замку, в котором водятся привидения. На зеленых хаотичных улицах немецкое перемежалось с советским, пустыри – с дворами и проспектами. Мы жили почему-то на корабле, некогда принадлежавшем Академии наук и плававшем по всем океанам, о котором я читал в детстве книжку Леонида Почивалова, доброго знакомого моего отца. Чтобы попасть на этот превращенный в гостиницу корабль, надо было пройти через территорию музея, где главным экспонатом был скелет гигантского чудища, с палубы был виден большой собор, подле которого находилась могила Канта. Ночью на небе высыпали крупные звезды, из открытого иллюминатора доносился плеск близкой воды, и от Калининграда у меня осталось ощущение города, где хотелось бы жить если не всегда, то очень долго. И таких красивых женских и девичьих лиц, как тут, я не видел нигде. По контрасту с Европой эта восточнославянская красота бросалась в глаза особенно сильно. Она наэлектризовывала воздух и делала сумрачными писательские лица. Этот воздух был смешан с правильным планом, готическими домами, церквями, ветрами и запахами моря. Что-то колдовское было в отрезанном от большой России прусском городе, где все машины были иностранного происхождения, а узкие, извилистые дороги обсажены старыми деревьями.
По одной из этих дорог мы поехали на Куршскую косу, и в ее раскаленном воздухе, среди песчаных дюн, тянувшихся на много километров, и запаха земляники и сосен странное чувство мною овладело, когда я слушал про историю земли, которая сама не знала, кому должна принадлежать. Мы доехали почти до самой границы Литвы, потом повернули назад в небольшой приморский город, в котором шумела праздная толпа и в ресторане на губернаторском приеме в честь ста писателей Европы высокий немец, чьи предки были родом из Восточной Пруссии, долго произносил путаный ностальгический тост.
Чем меньше были страны, тем торжественнее и пышнее они нас встречали. В Литве и Эстонии, где время пошло вспять и вернулось на час назад по сравнению с калининградским, мы были на приеме у президентов. В холодном пустынном вильнюсском дворце американский инженер литовского происхождения Адамкус, которого угораздило на старости лет сделаться европейцем и он с тоскою озирал свое маленькое княжество, по размерам уступающее почти любому из американских штатов, а по древности превосходящее всю Америку, смотрел на прибывших как на тягостную государственную повинность. И писатели, и литература были от него далеки, он торопился как можно скорее от них отделаться и отправить к соседям. Эстонский президент был писателем сам. Он принимал собратьев в изумрудном саду собственной резиденции бывшего ЦК партии, никуда не торопился, охотно со всеми фотографировался, вступал в разговор, угощал клубникой, со смехом вспоминал свое членство в Союзе советских писателей и глядел на приглашенных чуть-чуть свысока.
А в остальном Прибалтика была как Прибалтика. Она не казалась сильно переменившейся после советских времен и по контрасту с Западной Европой выглядела глухой провинцией, одновременно смешной и трогательной в детском желании быть как большие мальчики. Писатели-прибалты стремились быть западными людьми и не иметь ничего общего с Россией. Один из эстонцев с гордостью говорил, что его дети никогда в своем доме не услышат русскую речь. На нас они поначалу поглядывали косо и делали вид, что не знают и никогда не знали нашего языка, но время, вино и пиво развязывали их замкнутые уста, они начинали вспоминать Москву, Литинститут, Высшие литературные курсы, редакции журналов, Дом литераторов, их лица светлели, и становилось понятно, что по большому счету они интересны нам и не интересны Западу, и переводили их все равно больше всего на русский, и общались они больше с нами, были связаны одним прошлым, вышли из советского времени, которое приучило их быть диссидентами и оппозиционерами, но теперь, когда эта привилегия была у них отнята, они не знали, как быть, и по привычке ругали несуществующую империю. И русский язык был у них такой же, как и у нас, но иногда они как будто вспоминали о своем происхождении и начинали говорить с акцентом, будто пародируя самих себя.
В Риге мы оказались в тот день, когда у школьников был выпускной вечер и набережную Даугавы заполнили тысячи людей в народных костюмах. В одном месте была сооружена большая сцена, несколько человек расставляли динамики и микрофоны. Больше всего меня поразило то, что в этой нарядной толпе, которую не охраняла полиция и не сдерживали никакие барьеры, как это случилось бы в Москве, не было ни одного пьяного, никто не лез драться, не кричал и не задирался. Они просто пели свои песни, и я ощущал не враждебность, не зависть, но уважение к этим людям, которое едва б они разделили, узнав, что среди них затерялся оккупант.
Утром нас посадили на большой катер и повезли в устье Даугавы. На развалинах советского укрепрайона с блиндажами и дзотами молодые парни и девушки в телесных трико изображали театрализованное действо. Что оно символизировало, понять было невозможно, но при взгляде на попираемые искусством постмодерна бункеры и блиндажи Советской Армии и оставленные казармы в голове возникали мелочные мысли о том, сколько все это распавшейся империи стоило и зачем было когда-то выброшено на ветер. И сам ветер, должно быть, догадываясь, что думают о нем, носил над бывшей военной землей сухой песок, было неуютно, зябко; западная публика, на которую все это было рассчитано, притомилась. Она хотела скорее в Петербург. Ни Вильнюс, ни Рига, ни Таллин, как ни старались, не произвели на нее впечатления. Все это средневековье они видели у себя, лучше сохранившееся, более древнее, богатое и известное.
Их манила Россия, огромная, хаотичная, неясная, которой их пугали и про которую говорили, что там бандиты и милиция, проверяющая на каждом шагу документы. При подъезде к Иван-городу европейские лица, обычно безмятежные и расслабленные от вин, сыров и десертов, сделались суровыми и собранными, однако ни на Балтийском вокзале, куда мы приехали под конец долгого июньского дня, ни на Сенной площади не только милиции и бандитам, но никому не оказалось до литературного поезда дела. На чердаке в бывшей коммуналке на Невском проспекте собрались питерские поэты и альтернативные прозаики. Они из вежливости выслушивали иностранных людей, жидко хлопали им и подолгу и с удовольствием талдычили свое. Всем, что лежало вне их понятий, они пренебрегали, как если бы могли себе позволить эту раскольничью гордость, потому что за их спиной был город, по которому разбрелись европейцы и были счастливы, что их никто не организует.
По французским, английским, испанским, германским лицам бродил восторг. Молдаванам, грузинам, азербайджанцам и украинцам говорили, какой у них гениальный город и как велика их страна и литература. Самыми обиженными почувствовали себя в этой ситуации украинцы. То, что их национальность никто не идентифицировал и в глазах европейского писательского большинства они были русскими, их раздражало. Но волком они смотрели не на равнодушный к их национальной гордости Запад, а на москалей и при помощи презираемого ими русского языка побратались с переменчивой Балтией. В Москве, которая в отличие от Питера встречала нас по-купечески хлебосольно и широко, украинцы решили устроить бучу и послать президенту Путину письмо от имени всего литературного экспресса в знак протеста против войны в Чечне и с поучением, как надо себя вести.
Европейцы реагировали вяло. Им было все это и чуждо и скучно. Только испанец Альберто Порлан, которого я тронул историей про Франко, сказал мне:
– Знаешь, у нас тоже есть баски. И мне очень не нравится, как они себя ведут. Но если наша авиация примется бомбить их города…
Я с ним не спорил. На его месте я говорил бы то же самое. Но я стоял на своем.
А украинцы торопились. Они старались перетянуть на свою сторону как можно больше народу и гнали волну. Это было обидно ужасно и выглядело каким-то предательским ударом. Я не верил своим глазам, мне казалось, с ума они все посходили: и откуда столько ненависти к России может быть у тех, с кем нас связывало нечто большее, чем история, родство языков, религия? От кого угодно, но от них! И, Боже, как жалко, как стыдно все было! Белорусский поэт рассказывал мне, как после обеда в московском саду «Эрмитаж» к нему подошел украинский прозаик.
– Подпишешь?
– Нет.
– Ты за войну в Чечне?
– Против.
– Так что же?
– Послушай, Юра, – сказал поэт, – ты сегодня обедал?
– Обедал.
– Вкусно было?
– Вкусно. Ну и что?
– Вот и мне было вкусно. А гадить там, где ел, я не привык.
Нас поддержали армяне. Суровый как древний воин и сам чем-то напоминавший полевого командира прозаик Левон Хечоян рассказывал, как дрался с ваххабитами в Нагорном Карабахе. А поскольку армян все уважали и их голос дорогого стоил, то обращение подписало не больше половины состава, и в Москве взорвать бомбу не удалось. Она пшикнула в Минске, в музее Максима Богдановича, где наши бывшие сограждане из незалежной Украины отодвинули белорусов, желавших поговорить о проблемах перевода, и устроили дискуссию по чеченскому вопросу. Хозяева взмолились: ну почему это надо делать обязательно здесь? Другого места вам нет? Однако соседи снизу вели себя, как комсомольские вожди на бюро райкома. Им нужно было вынести приговор и получить поддержку Европы, но ничего они не добились.
Приглашенный на заседание главный немец-организатор литературного проекта Томас Вольфарт, родившийся в Восточном Берлине и перемахнувший во время оно через двойную стену на Запад, без всякого удовольствия наблюдал за сценой суда, где, обвиненные в империализме и крайнем патриотическом национализме, мы отбивались на пару с Михаилом Кураевым, и впоследствии выражал мне сочувствие. Нечто подобное он видел сам в своем восточногерманском детстве и, унося оттуда ноги, едва ли предполагал, что комсомольцы его достанут опять, взывая к его же сочувствию.
К концу поездки Томас вообще выглядел разочарованным. Задуманное им не получалось. Литературный проект, на который было выкинуто столько денег, валился; участники его, вместо того чтобы сдружиться, ругались, объединенная Европа распадалась на людей и страны с их мелкими и крупными страстями и обидами, комплексами, болями, бедами и взаимной глухотой, нежеланием друг друга понять и услышать. И Запад все больше делался Западом, а Восток – Востоком. И всем уже хотелось домой.
А сам Минск показался мне печальным, хотя и очень красивым городом. На его широких, опрятных улицах было странно малолюдно, повсюду видна была бедность, где-то на центральной площади митинговал Лукашенко, и казалось, что мы отъехали не на запад, а далеко на восток от Москвы.
Перед отъездом из Минска ко мне подошел киевский публицист Мыкола Рябчук. Я не могу точно воспроизвести его слова, но смысл их был такой: ты русский националист, я украинский, и мы с тобой понимаем друг друга. Жаль, что нам приходится воевать.
Что я мог ему на это сказать? Я не считал себя националистом. И как к врагу к нему не относился, и что он против меня и моей страны имел, не понимал. Когда накануне его молоденький товарищ, которого спустили на нас, как собаку, припадочно кричал, потряхивая редкой бородкой: сегодня вы бомбите Грозный, а завтра станете бомбить Киев! – я видел по глазам Мыколы, что он не верит в то, что тот говорит.
– Так в чем же дело?
– Я знаю ваш язык, вы мой – нет, – выдохнул Мыкола самую страшную свою обиду.
Я неубедительно возразил про карпатскую экспедицию, куда ездил в студенческие годы и где записывал сказания старух, про свою любовь к Киеву, Почаевской Лавре, Львову и Манявскому скиту. Только тогда я догадался, что мучило украинцев, – страх за свой язык. Но почему у них не было иного способа утверждать себя и свою мову, как только топтать Россию, в моей голове не укладывалось.
В Варшаве, в старом доме на площади с сиреной, я писал обращение ко всему составу по поводу украинского демарша и думал о том, как далеко все это от Лиссабона с расхаживающим по мраморному полу павлином, от Толедо и французских замков с вином. Кто бы знал, что все так печально закончится и под конец вспыхнет тяжелый спор славян между собою! Должно быть, написанное мною подействовало, потому что статуса официального документа украинская бумага не получила и печатать ее в частном порядке ни одна серьезная газета не решилась. Все, что братья-славяне проделали, бегая по вагонам, оказалось таким же бессмысленным, как подпись двенадцатилетнего школьника под письмом генералиссимусу Франко. И все же на душе у меня было скверно, и из этой истории я вынес, что для политики не гожусь. Трое первых дозвонившихся в Союз писателей, наверное, справились бы с этим путешествием гораздо успешней. Но больше всего я жалел о том, что так и не прочитал и не прочту ни одной книги светловолосой датчанки Лотты, потому что выучить ее язык гораздо труднее, чем полюбить похожую на свечечку украинскую букву ї и напоминающую серпик луны є.
Ойоха
Я никогда не жил в провинциальном русском городе. А в американском прожил почти год. Впрочем, если быть совсем точным, не год, а семь месяцев. Но потому ли, что мое пребывание в нем оказалось разбитым на две части – сначала три, а потом после небольшого перерыва еще четыре месяца или же время там тянулось неспешно, ощущение жизни осталось, как от года. А находилось местечко, где я поселился, в самой середине североамериканского континента: несколько тысяч километров до одного океана и столько же до другого. Я прилетел туда теплой августовской ночью. Это был очень долгий день. Он начался ранним утром в Москве и вместе с солнцем тянулся над Скандинавией и Гренландией, над Атлантическим океаном и зеленой Канадой. В стареньком убогом нью-йоркском аэропорту меня встречал круглолицый с большими залысинами эмигрант-румын из американского информационного агентства и в обход длинной очереди провел через паспортный контроль и таможню.
Куда вы едете? Оставайтесь здесь. Ойоха – это как у вас Сибирь, говорил он немного утомленно с неизгладившимся за много лет акцентом дунайской речи и скукой во взоре, угощая на представительские деньги разбавленным пивом из пластиковых стаканов. Раскаленная от зноя площадь перед аэропортом была полна людей, дороги запружены автомобилями и автобусами. Все спешили, далеко на горизонте клубился в мареве и манил к себе Новый Йорк, но мне было назначено лететь вглубь страны, в те места, которые поэтически назывались heart-lands.
В Москве уже давно настала ночь. Она нагоняла Америку и летевший в ее небе за клонившимся солнцем самолет. Два желания – уснуть и глядеть в окно на незнакомую предзакатную землю – во мне боролись. Я задремывал, а потом приникал к окну – видел желтые поля, темные пушистые леса, прямые дороги, плоские озера, извилистые реки и небольшие города, пока землю не заволокло облаками и меня не сморило. В Детройте полусонный вышел из аэропорта. На улице лил холодный дождь, дул сильный ветер, было сумеречно, неуютно, по лужам, разбрызгивая воду, проезжали машины, и в плотной дымке угадывался город с вымершим центром, выбитыми стеклами громадных домов и закрытыми заводами.
Наполовину опустевший самолет нырнул в тучи, затрясся и повернул на юг. За окошком сделалось темно, чернокожие крупные стюардессы погрубели, обленились и не разносили больше напитки. Облака отступили, время от времени внизу встречались щедрые россыпи огней, разбросанные по черной земле, и снова все поглощала тьма. В аэропорту Сент-Луиса надо было сделать еще одну пересадку. Никто меня не встречал и не сопровождал. Я мог затеряться в длинных переходах и нескольких уровнях гигантского аэропорта, не найти свой рейс, не разобраться, что значат многочисленные ворота, уснуть в каком-нибудь зальчике ожидания или улететь по ошибке на Аляску или в Новый Орлеан. По инерции любопытства я еще вертел головой по сторонам, но был слишком утомлен, чтобы реагировать на происходящее вокруг – и полные люди с тележками, движущиеся посреди зала дорожки, автоматы с сэндвичами, рекламные щиты, стойки регистрации билетов, терминалы, бары, служащие в униформе и пожилые пассажирки в шортах, – все это проходило мимо моего сознания, а поражали воображение только небольшие прозрачные закутки, в которых, как в стеклянных зверинцах, взятых напрокат у Теннесси Уильямса, сидели, стояли, взад-вперед ходили с сигаретами выставленные напоказ за грех табакокурения люди.
Я был совершенно один и оттого ощущал неясную печаль и сладость одиночества – освобождение от домашних дел, семейных телефонных звонков, занятий, журнальных корректур. Все они остались в Москве, а здесь, в большой стране, которой меня в детстве до дрожи пугали, а в отрочестве учили ненавидеть, никому не было до меня дела, как если бы я умер, в ней очутившись, и превратился в бесплотную тень.
Последний, совсем крохотный самолет взмыл в грозовое небо. Его сильно потряхивало, пространство вокруг озаряли вспышки фиолетового света, люди сидели притихшие и никто не ходил по салону, однако ни тревоги, ни страха я не ощущал и не понял, почему так быстро мы пролетели над широкой рекой и опустились в маленьком и чистом, пустынном аэропорту – конечном пункте нашего путешествия. На сырое небо выкатилась полная луна, пахло акациями, стрекотали цикады. По обочинам дороги блестела в лунном свете дрожащая вода степных озер. Фары автомобиля выхватывали из темноты столбики ограждения, вспыхивали и гасли огни встречных машин, дорожные знаки и указатели, и трудно было представить, что еще совсем недавно я видел все это с высоты в несколько тысяч метров. Мы поменяли шоссе, и скоро из уходящей прямо и вдаль трассы – далеко-далеко до Нью-Йорка в одну сторону и Сан-Франциско в другую – наехала, заставив машину плавно притормозить и свернуть направо, табличка с Oioha-city Next 3 exits.
У большого восьмиэтажного здания на окраине городка машина остановилась. В полусне я получил у светловолосой девушки ключ от комнаты и поднялся на последний этаж. В Москве давно наступило утро – круг сомкнулся – ровно сутки назад я выходил из дома и уезжал в Шереметьево, а теперь сидел на почти что противоположном краю Земли. Из окна была видна большая черная гора, сливавшаяся с небом, под ней двор с автомобилями. Шумно работал под окнами могучий вентилятор, к которому были подключены кондиционеры, но в небольшой комнате с подвесным потолком и серым паласом на полу все равно было жарко и душно. Хотелось принять душ и переодеться, что-нибудь съесть, выпить чаю и завалиться спать. Но из-за потерявшегося в пути чемодана ни одно из этих желаний удовлетворить я не мог и долго сидел у приоткрытого окна, курил и смотрел на незнакомую землю. Никогда еще я не был так далеко от дома…
Утром привезли из аэропорта исцарапанный чемодан. Тучная гора, за которой вставало солнце, зазеленела, небо оказалось непривычно белесым, словно линялым – и под ним похожий на дачный поселок с аккуратными белыми домами, садами и лужайками, разбитый на две части неширокой, но довольно быстрой рекой раскинулся незнакомый город. Когда-то он был столицей этого среднего по размерам и ничем не примечательного сельскохозяйственного штата на окраине Среднего Запада. От того времени осталось в центре здание с куполом, увенчанным американским флагом, и, если в городе умирал какой-нибудь важный человек, флаг приспускали.
Это случалось не так уж редко, хотя, на первый взгляд, пожилых людей в Ойохе было мало. Это был вообще очень странный город, и в основном его населяли студенты. Они были водителями и пассажирами в бесплатных желтых автобусах, официантами и посетителями ресторанов и баров, продавцами и покупателями в дорогих и недорогих магазинах, уличными музыкантами, санитарами, парикмахерами, служащими, автомобилистами и пешеходами. Они работали в банках и забегаловках, снимали дома и комнаты, жили в многочисленных общежитиях, образовывая таинственные братства, называвшиеся по имени греческих букв – альфа, эпсилон, омега, – и в ювенильном царстве Нового Света каждый человек, к ним не принадлежавший, казался посторонним. Быть может, поэтому, смутно ощущая свою чужеродность, долгое время этого города я совсем не знал. По утрам работал у себя в комнате, а вечерами разноязыких пишущих обитателей восьмого этажа, к которым я принадлежал, возили на приемы, интересовались их успехами и заботами, приглашали на концерты и представления, развлекали, кормили и поили безалкогольными напитками. Но мне казалось, все это происходит не со мной, я здесь ни при чем, случайно, самозванно.
Однако повернуть назад было невозможно. Американская машина уже приняла нас внутрь, и каждому оформляли загадочный номер социальной безопасности, без которого шагу нельзя было ступить, банковский счет, чековую книжку, медицинскую страховку и адрес в электронной почте. Выдали безумное количество полезных и бесполезных проспектов и брошюрок, с которыми нужно было ознакомиться, вникнуть, изучить, и главной среди них была книга о том, как себя вести. Из этой книги приезжающий в США узнавал, что можно и чего нельзя в этой стране делать. Так я узнал, что здесь принято ходить в душ по утрам и обязательно пользоваться дезодорантом, нельзя приставать к девушкам без их согласия и справлять на улице малую нужду независимо от возраста, быть вежливым на дороге и ничего не красть в больших магазинах, которые только кажутся пустынными, а на самом деле зорко контролируются. Все это было написано так, что выглядело не оскорбительно, а смешно и трогательно, как если бы все, кто добрался до здешних берегов, считались не то детьми, не то симпатичными дикарями, попавшими в надежные руки.
Это относилось и к моим литературным собратьям. Никто нас не стеснял, не принуждал ходить на чтения и дискуссии, на занятия по английскому языку и страноведению, но в коридоре ни днем, ни ночью не гас свет, пробивавшийся сквозь глазок наружной двери, и я так и не догадался этот глазок заклеить.
Никогда прежде жить в общежитиях мне не доводилось, и даже при том, что у меня была отдельная, хорошо меблированная комната с большим столом, встроенным шкафом, бюро, а также с кухней и ванной, которые я делил с соседом-индусом, однажды едва не устроившим на пропитанной специями закопченной кухне пожар и, к моему облегчению, скоро съехавшим, казенное жилье меня утомляло. Несколько раз в Mayflower – так в честь корабля, на которым приплыли когда-то в Америку первые пилигримы, называлось это замечательное здание – устраивали под вечер пожарную тревогу. Включали сирену, и застигнутые врасплох обитатели нескольких сотен комнат с самым серьезным видом выскакивали на улицу и больше часа томились в халатах и тапочках в ожидании, покуда учение закончится.
Первое время, помня индуса и дымящиеся на плите сковороды, я выскакивал на улицу вместе со всей пишущей и учащейся братией, но потом махнул рукой и отсиживался в зоне загорания.
По утрам я находил под дверью газету, издававшуюся местным университетом. На первой странице она сообщала главные новости и почти в каждом выпуске – о неполадках на космической станции «Мир», сопровождая эти статьи потешными карикатурами на русских космонавтов в ушанках с большими гаечными ключами в руках, а на второй печатала длинные списки студентов, которые были задержаны на улице в нетрезвом виде или потребляли спиртные напитки в баре, не достигнув двадцати одного года. Списки составлялись обстоятельно, с указанием адреса, места учебы, возраста, и никого из жителей города это не смешило и не возмущало. А я все больше и больше чувствовал усталость от чужой обстановки, речи, распорядка. Было что-то странно искусственное, неестественное в этой разумно устроенной жизни, в тихом, стерильном и правильном городе, даже в моей неприкосновенной комнате 829В, где на окнах висели железные сетки. Когда одна из них расшаталась и я затащил ее внутрь, чтобы она не упала никому на голову, а потом с наслаждением распахнул настежь окно и высунулся на улицу, то нашел через несколько дней в именном почтовом ящике пространное послание от коменданта общежития.
Dear sir! – начиналось оно, а далее следовала не безличная, а по-своему трогательная история человека, лично возмущенного тем, что, обходя вверенное ему здание снаружи, он обнаружил отсутствие железной сетки на одном из окон. В уведомлении с прискорбием сообщалось, что окно находится в комнате, принадлежащей мне, и требовалось, чтобы я немедленно вызвал службу ремонта, а иначе буду вынужден заплатить штраф. Не совсем понимая, к чему такая торжественная строгость, я спустился вниз, где за стойкой день и ночь дежурили студенты, принимающие заявки на устранение неисправностей. Служба явилась в тот же день и навесила сетку, сделав эту печальную для меня операцию как-то извинительно, не взяв с постояльца ни цента. Но ощущение, что некто очень мудрый и внимательный, какой-то отец-основатель здешней нации начертил несколько веков назад план общей жизни и продолжает зорко присматривать за тем, как этот план воплощается наяву, все ли жители соблюдают установленные правила коммунальной жизни и нет ли уклонистов, лишь укрепилось в моем сознании. Мне почудилось в этом что-то не то анти-, не то утопическое, что когда-то пытались соорудить на моей земле, однако сделать не смогли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.