Текст книги "Ева и Мясоедов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
Я как будто бы знал, что сделать это невозможно, жизнь сильнее всяких планов и ломает проекты, я приехал из страны, где этого не нужно было никому доказывать и за эту истину была заплачена неподъемная цена, но здесь все было осуществлено, доказано, утверждено, и это рождало странное чувство досады и обмана. Хотелось этот обман разоблачить или хотя бы увидеть что-то живое.
Однажды под вечер нас повезли на юг штата в местечко, которое называлось Форт-Мэдисон, смотреть родео. Больше двух часов мы ехали по ровной прямой дороге. В стороне остались поля с силосными башнями, водокачками, изгородями, перелесками, оврагами и холмами. Паслись на лугах коровы, бродили лошади. Вместо деревень попадались удаленные друг от друга белые фермы, иные из них были брошены, полуразрушены и разорены – иногда встречались небольшие леса и снова тянулись поля. Все это напоминало пейзаж южно-русский, орловский или рязанский по правую сторону Оки, только непривычно смотрелись небольшие ветряные электростанции, издалека похожие на вентиляторы. Дорогу ремонтировали, и поэтому небольшой автобус ехал небыстро; я устал от однообразия картинки за окном, солнца, журчащей повсюду иностранной речи моих собратьев, сливающейся в монотонный вавилонский гул с выделяющейся в нем испанской пронзительной нотой. Солировала парагвайская поэтесса по имени Лурдес – эксцентричная, немного раскосая блондинка, совершенно не похожая на латиноамериканку. Глаза у нее горели, она рассказывала про своего друга, хохотала и была уверена, что никто, кроме двух других поэтесс – боливийской и мексиканской, – ее не понимает, и мне было неловко сознаться, что ее речь мне отчасти доступна.
Когда солнце начало клониться к закату, машина свернула с прямого шоссе и по неширокой извилистой местной дороге въехала в крохотный городок. Обыкновенно пустой, дремотный и тихий, он был запружен машинами, людьми и лошадьми. Многие приехали сюда несколько дней назад, к машинам были прицеплены домики на колесиках и фургоны, в которых перевозили лошадей. Повсюду развевались флаги, на лужайках в специально отведенных местах горели костры и жарилось мясо, люди сидели в раскладных креслах возле круглых столиков и загорали либо прятались в тени под большими зонтами буквально на головах друг у друга. Но в этой сутолоке и тесноте никто никому не мешал, не сливался в общую массу, а сохранял достоинство и неприкосновенность.
Мы остановились на краю пестрого поля и дальше пошли пешком к стадиону, чуть-чуть опоздав к тому моменту, когда под восторженный рев толпы с низко пролетавшего самолетика спрыгнул парашютист с звездно-полосатым флагом и приземлился в центре окруженного трибунами поля. На скамейках сидели загорелые фермеры с дородными женами и белобрысыми пухлыми детьми. Отдав дань кесарю, они хлопали, свистели, жадно обсуждали лошадей, ели мороженое, орешки, пили кока-колу и были похожи на членов большой, однажды собравшейся на торжество семьи, и, хотя я ничего не понимал ни в лошадях, ни во всадниках, а снимать на камеру запрещалось, иное увлекло меня.
Я вышел наружу. В версте, невидимая, текла Миссисипи, солнце уже ушло за горизонт, жара смягчилась, повсюду продавали пиво, сосиски и сэндвичи. В стороне от стадиона красивые молодые женщины в ковбойских шляпах и длинных платьях с обнаженными спинами скакали на лошадях среди дорогих машин, и я подумал, что, наверное, в этой ночи, в этих всадницах с развевающимися волосами, которые назавтра могли оказаться студентками, банковскими служащими, продавщицами, стюардессами, да Бог еще знает кем, и был заключен плененный дух этой страны – ее родное, незащищенное, родовое, пусть очень короткое, насчитывавшее всего несколько веков, но подлинное.
Вдвоем с молоденькой боливийской поэтессой, с которой случайно я столкнулся в американской толпе, мы шли по ночной дороге. Я не помню теперь, о чем мы говорили, не помню даже имени этой смуглой худощавой метиски с черными вьющимися волосами. У нее были очень большие зубы, несколько портившие ее юное и тонкое лицо, – быть может, она читала стихи, но запахи, костры – Боже, как это было таинственно и хорошо! Это была коренная Америка, так непохожая на наш молодежный городок, – она приоткрылась мне на мгновение, мелькнула и исчезла. В темноте ржали кони, раздавались удары хлыста, над головой высыпали крупные звезды. Поэтесса приумолкла, мы шли почти наугад, и хотелось, чтобы этот вечер продолжался бесконечно долго, но скоро все поэты нашлись, и по ночному шоссе наш маленький автобус покатил обратно к дому.
В стороне оставались большие освещенные придорожные рестораны, магазины, рекламные щиты и огни маленьких городов. Тогда я еще не знал, что эти города похожи один на другой и состоят из главной улицы с банками, магазинами и шпилями просветерианской, баптистской и методистской церквей, и каждый казался таинственным, хотелось к этой россыпи огней приблизиться. Снова было непонятно, где я нахожусь, что со мной происходит и как получилось, что я здесь, а не в осеннем северном лесу – как существуют на одной маленькой планете, которую можно меньше чем за сутки облететь кругом, столь разные миры, как поместились они здесь, и опять томила душу эта детская мука, страсть увидеть мир, всего коснуться и почувствовать.
За счастьем
Есть такие места на свете, которыми заболеваешь с ранних лет. У меня в комнате все мое детство висела на стене громадная карта Советского Союза, и, когда лень становилось делать уроки, я часами ее разглядывал и по ней странствовал. Мне мечталось увидеть наяву всю свою огромную страну и нарисовать на этой карте кружочки в тех местах, где я побывал. Думалось тогда, что это возможно, но как велика оказалась не на карте, а в действительности страна, и, хотя я много по ней поездил, все же мало точек на этом давно истлевшем листе мог бы сегодня поставить – по сравнению с ее пространством. Конечно, если начнешь перечислять, где побывал, то получится, что не так уж и мало. И на севере, и на юге, и на западе, и, конечно, на востоке, хотя его-то точно не обхватишь, не объездишь – может быть, оттого туда сильнее всего меня и тянуло. Потому, когда возникла идея отправиться на поезде Москва – Владивосток и при этом выбрать отрезок пути от Москвы или до Екатеринбурга, или дальше до Красноярска, или третий маршрут – какой замечательный: через всю Восточную Сибирь, вдоль Байкала до Читы, или же самый последний, к Тихому океану, – я не колебался.
Несколько лет назад я уже путешествовал на писательском поезде и об этом сюжете написал. Написал о том, как сотня писателей из всех европейских стран загрузилась в Лиссабоне в специально раскрашенный поезд и полтора месяца сомнамбулически странствовала по большим и малым весям Европы, как дружили, ссорились, спорили и мирились очень разные люди, а потом разъехались, чтобы больше никогда не встречаться. Или почти никогда.
Здесь все было иное. Не сотня писателей, а десяток, и не полтора месяца, а неделя, и не поезд, а вагон. Однако теперь, по прошествии времени, я вспоминаю свою сибирско-дальневосточную поездку, пожалуй, даже теплее, чем фантастическое путешествие через Мадрид, Париж, Брюссель, Берлин, Варшаву, Таллин, Санкт-Петербург…
Что-то странное и удивительно заманчивое было в российском замысле. В нашу пору, когда не сразу найдешь человека, который никогда не был бы в Турции, Италии или Испании, еще сложнее отыскать москвича, побывавшего, например, во Владивостоке или в Биробиджане. И, напротив, жители этих мест чаще бывают в Японии, Корее или Китае, чем в европейской части России. В этом есть некий горький парадокс нашей жизни и скрытая угроза стране, в которой все меньше и меньше остается скреп. И хотя русский Бог милостив, и не развалилось государство наше в 1990-е, сегодня мы от этой пропасти не так далеко уползли. А сейчас, когда лавиной приходят известия о волнениях в Приморье, когда я вспоминаю разговоры с иными из владивостокских чиновников об отношениях с Китаем и о грезящихся им переспективах («Захватят нас китайцы – и ладно, хуже не будет, у меня уже есть квартира в Даоляне»), все это звучит еще острее. Но тем более надо стараться наши километры преодолевать, чтобы больше ходило поездов и летало самолетов с запада на восток и с востока на запад, чтобы чаще ездили друг к другу люди, чтобы не чужое нам было дешевле и наезженнее, а свое, пускай даже географически такое далекое – несколько тысяч километров и много часовых поясов.
До Читы, где мой путь начинался, их было шесть – 6 000 километров и шесть часовых поясов. Чита – жесткий, пронзительный город, где никогда прежде я не был и, Бог знает, буду ли еще, – поразила меня обнаженным свидетельством русской истории, острожной, неосторожной, оборонной, бунтарской, трагической, не линейной, а сотканной из тугих узлов. Деревянная церковь, превращенная в музей декабристов, где когда-то иные из них венчались, – как относиться к этим людям, чьими именами названы в Чите улицы, теперь? Когда-то в школе нас учили, что все они герои, правда, страшно далекие от народа. Потом стали говорить, что – преступники, смутьяны, потенциальные цареубийцы, открывшие дорогу тем, кто эти дьявольские замыслы меньше чем через столетие осуществил. Но это если смотреть из Москвы или из Санкт-Петербурга. А здесь, в Забайкалье, они просто несчастные жертвы молодого честолюбия, дорого за свой прекрасный идеализм и за жажду власти и славы заплатившие, неожиданно именно на этой земле ставшие близкими народу страдальцы, подвижники и просветители края, в котором были и остаются каторги и зоны, где кроваво прошла страшная братоубийственная война в XX веке. Эта печать истории лежит и на современности. Достаточно подняться на смотровую площадку в Чите и взглянуть оттуда на холмистый город и на бесконечные линии железнодорожных путей. Город-призрак, город-курган. Он возник, разумеется, раньше, нежели был построен Транссиб, но теперь город и железная дорога кажутся настолько сросшимися, что трудно представить время, когда не было этих путей, составов, семафоров и добирались сюда месяцами.
В Чите было хмуро, холодно и ветрено, то и дело принимался снежок. Мы выступали в пограничном управлении вместе с профессором Игорем Волгиным, и, хотя одетые в форму мужчины и женщины слушали нас очень внимательно, а потом всю нашу делегацию принимал прошедший через горячие точки боевой генерал, все равно ощущение обжигающей разницы, несопоставимости жизней не оставляло.
Я не первый раз выступал в читательской аудитории. И перед кем только не выступал. Перед студентами, учителями, школьниками, ветеранами, европейскими интеллектуалами и американскими фермерами – и всегда просил об одном: задавайте вопросы. О чем угодно. Не обязательно о литературе. И вопросы всегда возникали. Только пограничники промолчали. В этом молчании было что-то снисходительное. Как если бы к взрослым людям пришли дети, рассказали на утреннике стишок, спели песенку и пошли дальше по своим детским делам, а у взрослых – взрослая жизнь, у взрослых – дело. Впрочем, пограничники, хоть в большом зале во время нашего выступления и были молчаливы, однако после опекали нас как родные, накормили обедом, отвезли на святой источник, и пусть краешком глаза, но мы увидели поразительную природу этой земли – ее озера, ручьи, леса и степи. И позднее, когда сели в поезд и ехали не один день и не одну тысячу километров вдоль границы, я думал о том, что где-то сейчас выполняют свою очень важную работу эти люди.
Дорога была красива необыкновенно. Кто точно скажет, где кончается Сибирь и начинается Дальний Восток? Но поросшие лиственницами сопки, распадки, таинственная река, которая текла вдоль железнодорожного полотна, а само полотно все время изгибалось, и из своего последнего прицепного вагона мы видели весь наш зеленый состав – все это было так необыкновенно, что путешествие стало напоминать мне детские поездки на поездах дальнего следования, когда все происходит в первый раз и ты открываешь новый для себя мир. Наверное, потому, что мы были в своем вагоне одни и можно было ходить из купе в купе, разговаривать, знакомиться с теми, с кем не был знаком раньше, думать, как тебе повезло, что ты оказался именно с этими людьми. И можно было брать их книги, читать, слушать истории о других путешествиях, узнавать, кто как живет и чем кормится, вспоминать, спорить, немножко выпивать и ехать, ехать мимо редких разъездов и населенных пунктов, поражаясь долготе этого пути и величине родной земли. День казался бесконечным, а потом прямо в окно упала яркая звездная ночь, и только к середине следующего, субботнего дня мы остановились в Биробиджане.
Вот уж никогда не думал, куда занесет меня судьба! В Биробиджане по сравнению с Читой была очень мягкая и теплая погода. Зима еще совсем не чувствовалась здесь – в разгаре была дальневосточная осень. Чистый, уютный городок, в котором глаз искал чего-то особенного – и почти ничего не находил, а если что-то и встречалось, то оно казалось бесконечно далеким и от каменистой, солнечной прародины, и от вынужденного или вольного энтузиазма еврейских переселенцев, приехавших сюда в 1930-е годы. Но сам город выглядел очень молодым, живым и веселым. Мы провели там вечер и половину ночи, потому что наш загнанный в тупик вагон ждал, когда его прицепят к новому составу, и все это время не спали. Всех охватило какое-то необыкновенное воодушевление. Сначала сидели в купе, а потом вышли на улицу. Ночь была прохладной, свет луны отражался в рельсах, было тихо, городок уже спал, лишь изредка проходили поезда, раздавались гудки, и снова все умолкало. Давно я ни с кем так откровенно не говорил. Может быть, только в молодости на стоянке у костра на берегу озера или реки. Однако в последние годы даже у костра это чувство приходило все реже, быльем поросло, а здесь что-то случилось, переменилось. Не знаю, отчего так, но я был счастлив в ту ночь, мне хотелось, чтоб она не кончалась, и казалось, что каждый, кто был в тесном, мимолетном нашем кругу, у кого за его пределами своя жизнь и свои заботы, в ту ночь испытал то же самое. Вроде бы не было ничего особенного – ночь как ночь, вагон с русскими писателями, загнанный в тупик на станции Биробиджан, – тешься и остри над этим сюжетом, сколь душе твоей угодно. Но, Боже, есть же минуты, которые не забываются, и никогда не знаешь, отчего они случаются, когда коньяк не берет и не хочется думать, что через три часа надо вставать и проводить на ногах, в разъездах, в выступлениях весь следующий день уже в другом городе. Эта ночь была какой-то пи́ковой, и вкус ее, ощущение, запах воздуха, небо, тени, звуки – все живет в моей памяти, отзываясь благодарностью.
А впереди нас ждали большие, серьезные города – Хабаровск, Владивосток. В первом из них лет пятнадцать тому назад я побывал. Но как-то странно побывал. Мы летели тогда на речку Лантарь, которая впадает в Охотское море, и в Хабаровске должны были сделать пересадку. Однако налетел циклон, и в ожидании, когда вертолет сможет подняться, провели почти двое суток на летном поле, а го́рода толком не увидали. Зато увидели море, горные реки, где поднимался на нерест лосось и ходили по берегам ловкие, подвижные медведи. Уже тогда меня поразило бесконечное богатство этого края, но от самого Хабаровска в памяти остались только хмурый Амур, рваный ветер, проливной дождь да покатые улицы, по которым текла вода. Теперь Хабаровск выглядел иначе. Светило яркое солнце, и ветер дул непрерывно с такой силой, что, казалось, душу хотел из тебя вытрясти, но сам город, широкий, просторный, добротный, построенный для жизни, меня порадовал. У нас в России, к несчастью, не так много таких городов. Хабаровск – очень красив. Что-то столичное в нем есть, щедрое. И мне кажется, людям там должно хорошо житься.
В Хабаровске много читают, любят литературу, и самый любимый, самый востребованный писатель там – Андрей Дмитриев. В городе целый клуб его почитателей. Они ходят за ним несмелой толпой, носят его чемоданы, ревниво оберегают, ловят на ходу каждое слово, вызывая дикую, хотя и тщательно скрываемую зависть у коллег. Зависть – сестра соревнования. Следовательно, она хорошего рода. Так Пушкин написал, только вот соревноваться с Андреем Дмитриевым бессмысленно. Это под силу лишь одному человеку – бывшему нападающему молодежной сборной Украины, а ныне проректору РГГУ профессору Дмитрию Баку, самому популярному филологу на всем постсоветском пространстве. Бака узнавали везде. Даже на станции Ерофей Павлович, где поезд наш стоял двадцать минут, непонятно откуда набежал народ и все стали кричать: «Бак! Бак!» Проводницы всполошились и бросились проверять оборудование – а это пришли школьницы и учительницы литературы поприветствовать своего любимца и угостить его друзей шанежками, кедровыми орешками, горячей картошкой с укропом, грибочками и рыбкой, скрасившими наш путь.
Два неполных дня в Хабаровске прошли, и снова поезд, снова последний вагон на перегоне до Владивостока, где совсем другая была природа и тревожное зарево лесных пожаров вставало над горизонтом, а потом исчезало, и темная, темная, беззвездная ночь была за окном. Снова не хотелось спать, но надо было расходиться, ибо на окраину страны ее главный поезд «Россия» прибывал ранним утром, когда еще не встало из вод залива Петра Великого солнце.
Восход его я увидел уже из номера владивостокской гостиницы. Окно мое смотрело прямо на бухту Золотой Рог, в ней множество было кораблей. И сквозь них, из серой воды, в дрожащем тумане всплывало, как субмарина, желтое призрачное светило, наливаясь плотью, пульсируя, будто бы готовое вот-вот лопнуть. И вот все выше, отрываясь от воды, теперь уже больше похожее на летательный аппарат, запущенный какой-то неведомой силой над сопками, улицами и домами этого невероятного города. Как мне хотелось именно тут, в этом месте, ради которого главным образом и согласился я бросить все и пуститься в отчаянное бессонное путешествие, быть частным лицом, прибывшим не по казенной, а по личной надобности, никому ничего не должным, и ходить, ходить по этим холмам, смотреть на изрезанные берега, каменистые сопки, острова, на тяжелую воду и каждую минуту с благоговением думать: «Бог ты мой, Владивосток!»
А ведь много, казалось бы, уже повидал и трудно чем-то удивить. Но когда стоишь над обрывом у океана, когда открывается тебе край твоей великой страны, то счастье, каждый день накапливавшееся и вроде бы не могущее стать больше – ну куда еще? – опрокидывает все на свете, и твои провожатые, которым, конечно, лестно, что с лица московского гостя не сходит блаженная улыбка, торопливо уводят его подальше от края: не ровен час – свалится от переизбытка чувств в пропасть. А ты, хоть и понимаешь, что нелегка, жестка жизнь в этом городе, где еще неизвестно, чья тут власть и какой закон, что одно дело – вот так персоной, которую привозят и увозят, а другое – жить, все равно думаешь: эх, была бы у меня другая жизнь или был бы я помоложе и мог начать все сначала, я бы сюда, на эту землю, поехал. И ведь Владивосток – это только ворота, а за ними Сахалин, Курилы, Командорские острова, а еще дальше на севере Камчатка. И там все вообще другое – расстояния, масштабы, люди. Когда-то ведь именно уссурийская тайга спасла, отпоила Михаила Пришвина, подарив ему в награду за все его советские мытарства самую поэтичную его повесть «Женьшень», которую он написал так, словно всю жизнь здесь прожил, а он в этих краях всего два летних месяца странствовал.
Но это все лирика, половодье чувств, а вообще-то грустно было во Владике, оттого что все подошло к концу. Последние встречи, выступления, лица студентов в Тихоокеанском университете, прощальное братание с поэтами, приехавшими на фестиваль «Берега», но над всем этим уже висела печальная тень разлуки. И надо было собираться домой, лететь вспять нашей дороге вслед за солнцем и возвращаться к обыденной жизни, прощаться с теми, кто стал тебе дорог, и, хотя еще сто раз ты с ними повидаешься и будешь вспоминать, – это будет уже не то.
Я и до и после этой поездки читал упреки в газетах и в интернете, что вот-де, поехали за казенный счет писателя́. И не патриоты вовсе, тогда понятно, тогда можно, и не либералы, что тоже было бы хорошо, и вообще все это напоминает возвращение советских времен и т. д. Что на это сказать? Будь моя воля, я бы дал возможность поехать по своей стране и сказать свое слово каждому, кому есть что сказать. Чем в телевизор пялиться, лучше на живых людей посмотреть. Страна у нас велика и прекрасна, живется в ней тяжело, но – живется, и живая она, очень умная, очень талантливая и очень жаждущая человеческого общения. Нам сейчас этого больше всего не хватает. Мы все позамыкались, разучились друг друга слушать и слышать, и оттого и малейшая возможность этот круг разомкнуть, перестать ерничать и злословить, радостью и счастьем отзывается в сердце.
«Говорят, что несчастие хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному…»
Это – Пушкин, это – про нас всех.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.