Текст книги "Первый русский национализм… и другие"
Автор книги: Андрей Тесля
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
В отличие от взглядов, сформулированных И. С. Аксаковым, для которого в целом допетровский период выступает временем полноценного развития земского начала (в чем он продолжает взгляды брата), Беляев находит конфликт между «княжей властью» и «земщиной» устойчивым, реализующимся либо как динамическое равновесие, либо как перевес одной из сторон – причем склоняющийся обычно на сторону власти князя, так как земщина в других русских землях, в отличие от Новгорода, лишалась наиболее сильных из своих элементов, переходивших на княжью службу: «Одно только было важное отличие всех владений Руси от Новгорода, что в Новгороде были выборные посадники и тысяцкие, в других же Русских владениях сии важные должности принадлежали дружинникам по назначению князя; и притом в большей части приднепровских и заднепровских владений на западе земские бояре мало-помалу перешли на службу к князьям, имея в виду господствовать над земщиною от княжего имени и тем, конечно, ослабили земщину, лишивши ее такого важного класса, как богатые и сильные землевладельцы. А в других западных краях, как, например, в Галиче, земские бояре сделали и того хуже, соединились с княжими дружинниками и думали владеть и князем, и земщиною, и тем совершенно загубили Галицкую землю, передали ее иноземцам, из себя же при помощи иноземцев составили господствующее привилегированное сословие и с тем вместе утратили русскую национальность, никогда не знавшую и не терпевшую привилегированных сословий [выд. мной. – А. Т.]» (СЗ, 58). Если данный вывод вполне укладывается в славянофильский антиаристократизм и борьбу славянофилов 1860-х с дворянским конституционализмом, то расхождения в позиции Беляева со взглядами Ю. Ф. Самарина и И. С. Аксакова начинают нарастать с момента, когда первый переходит к оценке реформ Ивана Грозного. В тексте «Судеб земщины.» противоречие еще относительно незаметно, однако в речи 1867 года «Земские соборы на Руси» оно выходит на передний план. Значение и роль земских соборов, их отношение к предшествующему земскому устройству на Руси излагаются Беляевым вполне в славянофильском духе: «В голосе <…> всей Русской земли не было нужды ни для князей, ни для местных земщин; не было общих дел для всей Русской земли, не было и общего центра, к которому бы тянулась вся Русская земля; не было нужды и в органе, которым бы она могла всецело высказаться и заявить свои нужды; следовательно, не было и надобности в общем земском соборе, а с тем вместе не было и земских соборов, и мы не имеем о них даже темных намеков в памятниках.
Но по мере того как вырабатывался общий центр для всей Русской земли в Москве, как мало-помалу Русская земля так или иначе начала тянуться к Москве – сначала в церковном отношении, куда еще в первые годы XIV столетия была перенесена митрополия всей Русской земли, потом в отношении промышленном, когда начали стягиваться туда азиатская и европейская торговля и богатства всей Русской земли и когда, наконец, в политическом отношении великие князья Московские сделались первенствующими между русскими князьями и мало-помалу успели унизить и лишить владений своих соперников, являвшихся то там, то сям, потом освободили Русь от Монгольского ига и сделались князьями всей Руси; то с тем вместе начала постепенно выясняться потребность в общем органе для всей Русской земли, при помощи которого она могла бы заявлять свои нужды и желания перед образовавшейся верховною властью, и тем более что местные органы – народные веча, как уже отслужившие свою службу Русской земле, мало-помалу замолкли и получили чистую отставку» (ЗС, 121–122; Тесля, 2012a: 56–57).
Однако, интерпретируя роль земских соборов, Беляев акцентирует самодержавие Иоанна, его борьбу с боярством, давая однозначно положительную оценку царствованию Иоанна. В «Судьбах земщины» он пишет: «Созванием Земского собора молодой царь уничтожил за один раз все старые исторические права бояр, как держателей Русской земли; он перед земщиною, собранною в лице своих представителей выборных со всей России, дал обещание самому быть судиею и защитником всех, и тем самым отстранил бояр, как необходимых советников государя, предоставив своей собственной воле приглашать их или удалять. Но бояре не думали еще отступаться от своих отживших исторических прав; вследствие чего все остальное царствование Иоанна IV прошло в преследовании боярских притязаний на старинные права. Это преследование было ужасно; Иоанн IV не останавливался ни перед чем, чтобы утвердить самодержавие и окончательно обратить бояр в слуг государевых, и, опираясь на Земские соборы, собираемые им несколько раз, достиг своей цели» (СЗ, 72). В речи 1867 года Беляев еще яснее выражает свое понимание самодержавия, отмечая, что «<земский> собор был найденной формой непосредственных отношений царя к русской земле. Хотя царь Иван Васильевич венчался царским венцом еще за год до созвания первого земского собора, но он, подобно своим предкам, продолжал еще быть, в сущности, только великим князем всей Руси, царем же в собственном смысле, какой выработался русской жизнью, он сделался только с созванья земского собора, только земской собор дал ему истинную царскую власть, только собор разрушил тот заколдованный круг дружинного совета и потом боярской думы, которыми Московский государь отделялся от народа, только с созванья первого земского собора бояре, дружинники и боярская дума утратили свое прежнее значение необходимой среды, отделяющей государя от народа, только после первого собора государь получил окончательное непререкаемое право приближать к себе или удалять от себя тех или других бояр. <…> Первый земский собор в Москве дал царю необходимую опору для развития своей власти, такую опору, на которой царская власть могла держаться твердо – без опасения от каких-либо притязаний; ибо после собора за нее уже явно стояла воля всей русской земли, заявившая себя на соборе на стороне царской власти. После первого собора предания старого московского строя потеряли значение неотразимой и неотложной необходимости; на первом земском соборе Москва ясно увидала, что она уже выросла из Москвы до всей русской земли и что, следовательно, собственно московский строй уже для ней узок, и она должна принять строй всей русской земли с царем вся Руси, и не прежним великим князем Московским и всея Руси. Таким образом, первый земский собор имел значение полного утверждения самодержавной власти царя волею всей русской земли, собранной в 1548 году в Москву в лице своих выборных представителей» (ЗС, 126–127). Характерно здесь не то, что сказано, а то, что остается умолченным – если сказанное вполне согласуется со славянофильским пониманием, то за рамками оказывается деспотизм Иоанна, вполне хрестоматийно осуждаемый И. С. Аксаковым, видевшим в «самодержавной инициативе» Грозного только начало или образец «той силы, которая в своем неудержимом стремлении привела Россию к катастрофе Петра и заглушила надолго постепенно деятельность Земской стихии. Но уже и при Иоанне, еще в малых размерах, она являет в себе все задатки своего будущего развития» (Тесля, 2012a: 61). Напротив, для Беляева времена Грозного выступают едва ли не в виде идеального или, во всяком случае, близкого к правильному положения «земского начала», высшее проявление которого, предсказуемым образом, он видит в соборе 1613 года. Начало же решительного наступления на землю он видит в правлении Алексея Михайловича, отмечая, что, «начиная с Уложения 1648 года законодательство, в продолжение двухсот лет постоянно заботившееся о разъединении земщины и разделении сословных интересов», лишь теперь, то есть в 1860-е годы, возвращается на истинный путь.
В этих смысловых оттенках, которые ни одна из сторон не имела желания особенно акцентировать, проявляется разница антиаристократизма славянофильского, с одной стороны, и того, чьим выразителем в данном случае оказывается Беляев, который по существу куда ближе в данном случае к взглядам М. П. Погодина – идее демократического царства, где равенство обретается в равном бесправии перед монархом. Впрочем, маловероятно, чтобы представленный текст не удовлетворил Самарина по этим основаниям – с одной стороны, он был представлен слишком поздно, когда реформаторское оживление в отношении земств сменилось после каракозовского выстрела неопределенным «консерватизмом», с другой – историческая конкретизация, осуществленная Беляевым, произошла в ущерб концептуальной отчетливости в первую очередь столь ценимого славянофилами противопоставления земского и государственного начал: в эмпирическом материале Беляева они упорно срастались в слабо дифференцированную массу, лишь время от времени сопровождаемую программными уточнениями, не находящими опоры в тексте, до некоторой степени подтверждая злой отзыв Б. Н. Чичерина, писавшего в мемуарах о Беляеве как об архивном труженике, «который всю свою жизнь рылся в древних грамотах, но был совершенно лишен способности их понимать» (Чичерин, 2010a: 338)[70]70
Там же Чичерин излагает, если только мы не ошибаемся, свою версию истории «Судеб земщины.», впрочем, маловероятную (по крайней мере, в столь резкой формулировке) и явно пересказанную с чужих слов, ошибаясь, например, по поводу основного содержания работы И. Д. Беляева, в которой вопрос об общине имеет второстепенное значение: «Несколько лет спустя <после полемики Беляева с Чичериным о сельской общине> великая княгиня Елена Павловна, которая об этом вопросе имела смутные понятия, но желала содействовать его разрешению, спросила у Ю. Ф. Самарина, кому бы можно заказать статью об общине, с тем чтобы ее перевести и издать на иностранном языке. Самарин тотчас указал на Беляева и взялся устроить это дело. Статья была написана, но, просматривая ее для перевода, заказчик убедился, что необходимы справки. Он обратился за ними к автору, и тут-то оказалось, что фактическое основание совершенно отсутствовало и что написанное было чистым плодом фантазии трудолюбивого ученого. Деньги были уплачены, но статья никогда не увидела света».
Мотивом отнести историю, рассказанную Чичериным, к «Судьбам земщины.» служит и то обстоятельство, что после полемики с Чичериным Беляев специально, насколько нам известно, к истории русской общины не обращался.
[Закрыть].
Сам Беляев оставался близок к славянофильскому кругу вплоть до своей кончины, а после его смерти именно А. И. Кошелев, в свое время издававший и редактировавший «Русскую беседу», в которой публиковался Беляев, взял на себя не только материальные издержки по подготовке и опубликованию текста «Лекций по истории русского законодательства», но и уговорил «наследников собрать все собственноручные тетради лекций покойного» и приискал ученика Беляева, С. Петровского, согласившегося выполнить работу по редактированию и изданию (Беляев, 1999:21). Беловая рукопись «Судеб земщины.» с правкой И. Д. Беляева осталась в архиве Ю. Ф. Самарина, уже после кончины которого, в связи с общественным оживлением начала века, вызвавшим новый всплеск интереса к началам представительства в русской истории и их славянофильской трактовкой, была предоставлена для опубликования Д. Ф. Самариным. В этом бережном отношении к наследию ученого также проявляется характерная черта славянофильства – не только в теоретическом интересе к прошлому, но и к умению сохранять память о собственном прошлом, к бережению традиций в самом непосредственном, бытовом смысле.
2.2. Александр Герцен
Советский ГерценГерцен с молодых лет мыслил себя существом исключительным – тем, чья жизнь достойна увековечения и над чьим опытом и размышлениями будут задумываться еще много поколений после него. Такая претензия показалась бы странной и смешной, не осуществись она вполне – подобно тому, как мы, читая «Божественную комедию», ничуть не удивляемся строкам Данте, в которых он помещает себя в круг величайших поэтов, поскольку для нас, как, впрочем, уже для ближайших потомков Данте, ясна банальная справедливость подобного решения – и автор лишь фиксирует данность. Впрочем, тот же casus Dante показателен и в ином отношении – история восприятия Данте, попыток осмыслить его произведения и его жизнь (в разных сочетаниях, используя одно как «ключ» к другому, и наоборот) говорит нередко больше о времени, когда пишутся тексты «о нем», чем о временах Данте. Так и в нашем случае речь пойдет о Герцене как «символическом персонаже» – точке схода разнообразных дискуссий, персонаже, через которого нередко больше раскрывается в позициях дискутирующих, чем в объекте их разговора.
Герцен в русской мысли с самого начала его посмертной истории оказался трудным персонажем, не включаемым ни в какие традиционные схемы: народникам и их преемникам он был близок по многим провозглашаемым политическим целям, служил иконой как революционер и эмигрант, но в то же время его мировоззрение было отделено от них пропастью: что общего между мыслителем, фактически оказавшимся одним из первых представителей «экзистенциалистского» поворота (при всей условности данного термина), и вполне типичными носителями позитивистских, безнадежно вторичных философских идей русского народничества? Русский либерализм в целом высказался вполне в духе Чичерина – последующие формулировки были, как правило, мягче, исходя из «уважения к заслугам», но размежевание было фундаментальным и непреодолимым: для русского либерализма «Европа» непременно оставалась «чаемым образом русского будущего» (в котором можно было сомневаться или отчаиваться, но не отрекаться от желаемого), тогда как для Герцена сама «Европа» перестала быть идеалом – то, что выступало объектом мечтаний либералов, в герценовской перспективе оказывалось отвергнутым радикально и последовательно. Впрочем, и для революционеров, и для либералов привлекательным оказывался «пафос личности», предельно ярко выраженный Герценом (впрочем, для революционеров он выступал преимущественно в плане критики существующего, а для либеральной традиции его удовлетворительным выражением выступал «правовой строй», нечто едва ли не прямо противоположное анархическому духу Герцена, эстетическому в своих основаниях). Критика «Европы», «Запада» делала Герцена привлекательным для русских консерваторов разных оттенков – от К. Н. Победоносцева до Н. Н. Страхова, но по вполне понятным причинам это была преимущественно «негативная» привлекательность: родственность в отвергаемом и единство в готовности возложить свои надежды на Россию при почти полном разномыслии в содержании этих надежд. Герценовский образ чаемой России всегда оставался парадоксальным соединением аграрной утопии и воспоминаний об аристократической вольнице екатерининской эпохи, украшенной более глубокими интеллектуальными запросами последующих царствований. Его анархизм слишком крепко сидел в дворянской Москве времен его молодости и воспоминаний о прошлом (к эпохе своих дедов он всегда чувствовал глубокое расположение), живя стремлением стать универсальным.
Парадоксальность Герцена, его невключаемость ни в одну привычную идеологическую рамку, отказ от глобальных схем и радикальный скептицизм по отношению к попыткам найти гарантию своих чаяний в логике истории обеспечили взлет интереса к нему с 1905 года, когда снятие цензурных запретов совпало с моментом, в который декадентство и символизм перестали быть достоянием небольших кружков и стали общим воздухом эпохи. На смену «плоскому небу» XIX века пришла декорация бездонных глубин – «бездна», «воля», «тайна», «решимость», «отчаяние», наскоро проглоченное ницшеанство, Метерлинк и Ибсен вместе с Бодлером и Верхарном сочетались с «революционизмом», располагающимся на перекрестке, связывающем эстетизм с верой в науку, границы которой в сознании культуры стремительно растворялись, включая в себя и алхимические опыты, и оккультные практики – все это уже в таком состоянии, когда самим участникам непонятна грань, отделяющая игру от принятия всерьез и где переход от моды к тому, что поглощает целиком, невнятен. Герцен в этой атмосфере оказывается ключевой фигурой для «нового народничества», «русским Ницше» и в то же время социалистом, скептиком и революционером, эстетиком и общественным деятелем – тем, с кем можно себя соотнести вплоть до попытки отождествления. Иванов-Разумник, как всегда банализируя, создает компилятивную «Историю русской общественной мысли», положив в основание герценовскую дихотомию мещанства и интеллигенции и прогоняя через нее всю отечественную интеллектуальную традицию. Сергей Булгаков открывает в Герцене религиозного мыслителя (и его находка, закрепленная в канонической «Истории русской философии» В. Зеньковского, получит большое будущее).
Если раньше парадоксальность, несистемность мысли выступали недостатком, то в новой ситуации они оказываются наибольшим достоинством Герцена, делающим его созвучным новым преобладающим настроениям, тем, что получат неопределенное обозначение «философии жизни». Если раньше каждая из интеллектуально значимых групп дистанцировалась от Герцена, то теперь, напротив, большинство из них стремятся экспроприировать его – и большевики не составляют исключения. Ленин в нескольких проходных статьях (в первую очередь в юбилейной, написанной к 100-летию Герцена для газеты «Социал-демократ» заметке «Памяти Герцена») включит его в родословную русского революционного движения в качестве «дворянского революционера» – событие, приобретшее значимость в последующем, даровав Герцену индульгенцию и сделав его легитимным объектом сочувственного изучения и прославления в советскую эпоху.
Репрезентация Герцена в 1920-е годы остается заданной досоветской логикой «освободительной» революционной историографии в ее конфликте с либеральной. Причем сам этот конфликт в результате оказывается двойственным – с одной стороны, внешнее отмежевание от либерализма, а с другой стороны – схемы и еще чаще конкретные интерпретации либеральной историографии принимались на практике ее оппонентами вследствие ее большей силы: либеральная историография была профессиональной, в отличие от «революционной», и родственной ей, почти всегда имевшей характер «попутного», «побочного» занятия.
Конец 1920-х – начало 1930-х, когда в силу быстрого оформления официального канона и следующих одна за другой идеологических кампаний (с сопровождающими их репрессивными мерами разной степени жесткости, зачастую имевшими «возвратный» характер) оказалось практически сведенным на нет изучение многих фигур русского революционного движения (например, Бакунина или Ткачева), мало повлияли на статус Герцена, оказавшегося удобным персонажем «советского иконостаса» в силу следующих причин:
– публично не враждовал с Марксом (напряженность их отношений сравнительно легко было обойти или приглушить);
– противник Бакунина (осуждение бакунинского анархизма легко превратить в близость к марксистской позиции, если не акцентировать topos герценовской критики);
– давняя вписанность в революционную традицию: положительные или прямо хвалебные оценки Плеханова (актуально для 1920-х) и Ленина;
– русскость и местная революционная традиция, что стало актуальным с 1940-х в связи с феноменом советского русского национализма, в который герценовская убежденность в уникальной судьбе России и ее историческом предназначении эффективно вписывалась.
Названное обеспечило сохранение Герцена в публичном историческом пространстве – однако подлинная история «советского Герцена», то есть формирование и утверждение к нему специфического интереса, связана с «оттепелью» и последующими десятилетиями, когда к Герцену обращаются самые разные авторы и сам он оказывается фигурой, вызывающей всеобщий и отнюдь не официальный интерес. Герцен становится персонажем, одновременно входящим в официальный канон и в то же время привлекательным для его оппонентов – в границах дозволенного, но уже с существенной добавкой «вольномыслия». Перечисляя характерные черты этого «советского» Герцена, выделим следующие (не претендуя как на законченный перечень, так и на хоть сколько-нибудь подробные характеристики – представляется, что «советский» Герцен должен быть темой специального историографического исследования, способного много рассказать об идейной истории советского общества):
1. Аристократизм Герцена, важный и для официального статуса: достаточно вспомнить, как сильно подчеркивался княжеский титул Кропоткина (в начале 1910-х, отмечая данную особенность «освободительной» историографии, Розанов говорил о «революционном аристократизме»: подавляемая сознательно, но постоянно прорывающаяся очарованность высшим обществом). Для интеллигентского дискурса роль этого фактора особенно возрастала: «дворянин», «аристократ», но при этом революционер. При чтении «Былого и дум», вопреки декларируемой установке, акцент делался на дворянской культуре и романтике чувств, что в конечном счете признавала и советская издательская политика, публикуя сокращенные издания герценовских мемуаров, где основным выпадающим текстовым массивом оказывалось (вопреки вроде бы очевидным идеологическим установкам) описание европейского революционного движения.
2. В дальнейшем все большую роль стал приобретать мотив «диссидентства» – «один из», пошедший против, вопреки собственному положению и окружению.
3. Историософия Герцена – возможность рассуждать о роли личности, например, не вступая в открытый конфликт с господствующей идеологией. Эти возможности – с конца 1950—1960-х годов – демонстрируют работы Чуковской, Шкловского и т. п.
4. Наличие личной биографии, несводимой к политической, – Герцен оказывается не тем, кто «делает что-то», каким бы важным и ценным это ни было, а в первую очередь делающим самого себя, его главнейшим поступком оказывается собственная жизнь, а главным текстом – ее описание. Для советской романтики, в разных изводах расцветающей с 1960-х годов, Герцен тем самым оказывается идеальной фигурой, с которой возможно самоотождествление, – не тот, кто сделал нечто или достиг чего-то, но тот, кто сумел прожить жизнь, причем зачастую в условиях, которые можно вполне прозрачно соотнести с условиями собственного существования (как для советских публицистов 1960—1970-х красочное описание «Николаевской России» и судьбы в ней независимого человека оказывается легко прочитываемым описанием собственной судьбы – или с подспудным контрастом, как у Гинзбург, где николаевская эпоха тем не менее оставляет, в отличие от советской, возможность «автономии», обеспечиваемой дворянским статусом, состоянием, той «автономии», которая не существовала для Герцена и его современников, воспринимаясь как подчиненность деспотической власти, но которая ценилась на контрасте с новым опытом несвободы).
Для второй половины 1950—1960-х годов, работ Лидии Чуковской и Лидии Гинзбург, упоминания и отсылок к Герцену в других, специально ему не посвященных текстах характерно использование Герцена как способа проговаривания того, что изъято из прямой речи. Так, у Шкловского в «Льве Толстом» (1963) в связи со встречей Толстого с Герценом в Лондоне акцентированы слова последнего: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества» (Шкловский, 1974: 240). Показательно, что внешняя основная линия книги задана, разумеется, ленинской оценкой Герцена[71]71
И тут же отсылка «для тех, кто понимает»: в связи с ленинской интерпретацией В. Б. Ш., начиная с предисловия и далее по тексту, постоянно отсылает к соответствующей статье Б. М. Эйхенбаума.
[Закрыть]: тем выразительнее то обстоятельство, что и мысль Герцена, и согласие с ней Толстого даны без всякой оговорки – фактически представая как позиция, с которой согласен и автор – или, во всяком случае, не считает нужным дистанцироваться от нее.
Для позднесоветского периода (1970—1980-е годы) ключевую роль играет Н. Я. Эйдельман, собирающий целостную мифологическую картину (выступая в роли мифографа – и тем самым переводя миф уже в другой план: отсюда и напряжение, и странный статус в науке – полупублицистика, наличие довольно существенных критических замечаний в его адрес, поскольку при систематизации мифа растет напряжение между его элементами[72]72
Равно как и у Лотмана – в его популярной биографии Пушкина. Задача – собрать целостную концепцию. И те элементы, которые до этого пребывали в «необязательном соседстве», оказавшись в одном пространстве, начинают иерархизироваться и выстраиваться в схему, неизбежно неудобную, в отличие от «свободных отсылок».
[Закрыть]). В его работах происходит «смычка» всех ключевых фигур интеллигентского «иконостаса»: декабристы – Пушкин – Герцен.
Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 1960—1970-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист», и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом – в пику эйдельмановскому «общему месту», – откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы – частное пространство, роль «честного человека», – рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, то есть обретая статус того, кто имеет право признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания – например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь – те, кто решает проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин – однородные фигуры в разных ситуациях: поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, – и, следовательно, проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей – сыграть в ее игру, найдя «зазор».
При этом для Лотмана Герцен оказывается «фигурой умолчания» – при невероятной широте научных интересов Ю. М. поразительно, почему Герцену не посвящено ни одной не только специальной работы, но и сколько-нибудь существенных упоминаний в отступлениях. (Возможно, принципиальная дистанцированность Ю. М. от «общеинтеллигентского дискурса» – та стратегия, которая придавала ему силу и популярность: если Эйдельман «выразитель» его, то Лотман «небожитель», действующий в том же дискурсивном пространстве, но иными средствами?)
Лотмановский Пушкин – это о свободе и о свободе в несвободе. Напротив, декабристы и Герцен остаются преимущественно в рамках политического, революционного – одобренного временем, но иначе. Романтика революции сильна: это и обращение к Гражданской войне (вновь становящееся популярным с начала 1960-х) – и в том же круге и к декабристам. Но у декабристов в стандартной интерпретации – жертвенность, отреченность от своего, от своего круга («нонконформизм») – то, что гораздо слабее можно выделить в героях Гражданской[73]73
Поэзия и проза Б. Ш. Окуджавы – декабристская романтика и романтика Гражданской войны. Герцен как более сложная фигура менее поддается осмыслению в советских рамках. Художественное преломление Герцена осуществляется иначе – в квазинаучных (и «пограничных») практиках – того же Эйдельмана (романизирующей и романтизирующей историографии).
[Закрыть]. И между ними – Герцен, не запятнанный победой, не имеющий последующей судьбы жертв/палачей своих же, но имеющий свою маленькую победу: пережить тирана, открыть шампанское и, кинув целую горсть мелкого серебра лондонским мальчишкам, с наслаждением слушать затем их крики: «Ура! Ура! Impernikel is dead! Impernikel is dead!»
* * *
У советского Герцена есть эпилог – новый интерес к нему в конце 1980-х, вновь с Эйдельманом на первом плане и с привлекающими общее внимание работами Кантора. Теперь акцентируются многочисленные герценовские споры, разногласия – подчеркивается «мыслить иначе», «скепсис» и т. п., его стараются интерпретировать как либерала, прикрывая от критики либерализма его революционным статусом (унаследованным от предыдущей эпохи) и тем самым обнажая всю эфемерность попыток либеральной мысли в советском контексте, когда анархический принцип личности, большую часть жизни подчеркивавшийся Герценом вопреки праву, мыслящемуся как ограничение, скрепа, проявление буржуазности, ненавистной аристократу, готовому стать заодно с «варварами», самому подписаться этим именем – лишь бы не попасть под скрепы всеобщей умеренности и ненавистного «порядка», оберегаемого французским буржуа и немецким бюргером.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.