Текст книги "Первый русский национализм… и другие"
Автор книги: Андрей Тесля
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Единственный Премьер Российской империи
Необычные положения требуют необычных людей. И если режим еще на что-то способен, то он таких людей находит. Назначение Столыпина министром внутренних дел прошло относительно малозамеченным – он прошел довольно привычный к тому времени бюрократический путь, типичный для аристократа, выбравшего службу – из уездного предводителя ковенского дворянства в губернаторы Гродненской области, затем назначение саратовским губернатором, где сумел себя положительно зарекомендовать в 1905 – начале 1906 года.
Должность министра внутренних дел к тому времени сделалась местом «смертников». Сипягина убили в 1902-м, его преемник Плеве погиб в 1904-м. К тому же в революционной России оно оказалось и местом в высшей степени ненадежным – если шанс выжить был, то шансы сохранить репутацию казались призрачными. Святополк-Мирский, сменивший Плеве и пытавшийся лавировать между «либеральной общественностью» и «старым курсом», в результате ушел ненавидимый всеми – и властью, и обществом (не говоря уже о революционерах, ненавидевших всякого министра внутренних дел по должности). Кратковременный Булыгин, личность, «во всех отношениях заурядная» (Вл. Гурко), давший свое имя «совещательной Думе», скорее плыл по течению, чем проводил какую бы то ни было определенную политику. Дурново, ставший символом жестких мер по подавлению революции, свалив Витте, и сам был вынужден оставить министерство как неприемлемый ни для кого, кроме крайне правых. Весной же 1906 года было решено попытаться «договориться с общественностью», испытать возможность компромисса – в результате возникло «министерство Горемыкина», долженствовавшее попытаться «сотрудничать с Думой».
«Старая власть» сделала многое, чтобы это сотрудничество стало возможным – начиная от символических жестов, вроде торжественного приема в Зимнем дворце депутатов и тронной речи, в которой, смирив себя, Николай II воздержался от упоминания своего официального титула «самодержца», вплоть до возобновления переговоров с Милюковым на предмет возможности вхождения кадетов в правительство.
Однако все оказалось бесполезным – Дума демонстрировала решительность не признавать сам факт существования Основных законов, претендуя на то, чтобы быть «единственной законной властью», утверждая, что в ней проявляется «воля народа», и провозглашая принцип суверенитета народа. Набоков, англоман и юрист, забывая все свои убеждения, провозглашал: «Власть исполнительная да преклонится перед властью законодательной», забывая не только о наличии второй палаты (Государственного совета), но и о том, что монарх тоже являлся частью «законодательной власти». Муромцев, торжественный и величавый председатель Думы, о котором какой-то крестьянский депутат сказал, что тот ведет заседание, «точно обедню служит», не счел возможным снизойти до визита председателю Совета министров, дабы не унизить достоинство Думы. Вместо того чтобы быть выходом из революции, Дума пыталась ее продолжить – Милюков не только сказал после обнародования манифеста 17 октября: «Ничего не изменилось. Война продолжается», но и на практике, во главе гордящейся своей дисциплиной кадетской партии, реализовывал тот же принцип. «Штурм власти» продолжался – с использованием новых, предоставленных самой властью средств.
Столыпин, назначенный министром как человек, приемлемый для общества, оказался столь же неприемлем, как и Дурново, – неприемлемым было само существование министерства, неподконтрольного Думе. Она требовала амнистии для революционеров – но так, как может требовать только победившая сторона: осуждая власть, но не осуждая террор, требуя капитуляции власти. И в этой ситуации Столыпин неожиданно раскрылся – как парламентский оратор, как фигура, с которой можно было соотнести образ власти, тот, кто не растерялся в создавшейся ситуации, но говорил и действовал. Когда Дума требовала отмены «исключительного положения», Столыпин произнес свои знаменитые слова:
«Нельзя сказать часовому: у тебя старое кремневое ружье; употребляя его, ты можешь ранить себя и посторонних; брось ружье. На это честный часовой ответит: покуда я на посту, покуда мне не дали нового ружья, я буду стараться умело действовать старым».
Неожиданно роли поменялись – те, кто традиционно выставлял себя защитником «правового порядка», столкнулись с позицией, на принцип правового порядка опирающейся. Это был оппонент, к которому Дума была совершенно не готова – она собиралась штурмовать «старый режим», но Столыпин выступил не его защитником, а заговорил о «государственной необходимости» и «правопорядке» – о том, например, что в условиях общественного хаоса невозможно просто отменить исключительные нормы, как раз и созданные для чрезвычайного положения, и начать действовать так, как если бы ничего чрезвычайного в стране не происходило. Что нормы исключительные могут и должны быть пересмотрены – поскольку действующие несовершенны, но невозможно бросаться в неизвестность. Отменить исключительные положения можно только в том случае, если их заменить на другие, но отменить, ничего не предложив взамен, – невозможно. Правительство вдруг обрело внятную позицию и голос, который говорил осмысленно и здраво, деятеля, который действовал уверенно, убежденный в своей правоте и силе.
Последнее, пожалуй, было основным в тот момент – в ситуации, которую Розанов зло и метко обозначил: «Когда начальство ушло», а кадеты в Думе напоминали гимназистов «возраста громких фраз и всеобъясняющих формул», явление Столыпина стало зримым воплощением катковского восклицания более чем двадцатилетней давности, на сей раз куда более уместного:
«Господа, встаньте: правительство идет, правительство возвращается!»
Он стал надеждой режима – но надежда эта была сразу же сопряжена с целым рядом оговорок и сомнений. Назначенный председателем Совета министров в тот же день, когда было объявлено о роспуске Думы, он стал и источником первых разочарований справа. Ситуация типична для той эпохи – Столыпин зажат между двух крайних лагерей. С одной стороны – «общественность», за спиной которой революционное движение, с которым общественность разорвать не может, поскольку это источник ее силы и влияния: угроза революции – единственное, что заставляет с ней считаться власть, а революционное движение она может использовать лишь до тех пор, пока идет вместе с ним – порвать с ним радикально для нее немыслимо, поскольку собственной силы она не имеет. С другой – правые, еще более разнообразные, чем революционный и либеральный лагеря: начиная от придворных кружков, по наступлении относительного успокоения в стране надеющихся все вернуть, «как было», вплоть до Союза русского народа и т. п. организаций, объединяющих низы, «чернь», «отребье», как их высокомерно аттестуют придворные кружки, которые опасно и отбросить, и приблизить, поскольку они отнюдь не согласны быть простым орудием в руках власти, имеют собственные взгляды, интересы и надежду на влияние.
Первый период столыпинского правления – с июля 1906-го по июнь 1907-го – решимость предпринять «вторую попытку» договориться власти с обществом: двигаясь конституционным путем, привлекая на свою сторону общество не словами, но делами:
Столыпин рассчитывает, развернув активное законотворчество по статье 87-й Основных законов[96]96
Ст. 87 Основных законов Российской империи позволяла правительству с санкции императора принимать законы в экстренных ситуациях в период отсутствия Думы: они должны были быть внесены затем на ближайшей сессии Думы, а отклонение их Думой лишало их юридической силы, равно как они утрачивали силу и в случае невнесения в Думу.
[Закрыть], перетянуть общественное мнение на свою сторону. Любопытная деталь, демонстрирующая «наивность» премьера – вполне объяснимую при непривычности к публичной политике: долгосрочные меры не в силах изменить настроение масс; преобразования, эффект которых, даже в случае их успеха, наступит через несколько лет, не могут быть убедительным аргументом в предвыборных дебатах. Обучаться искусству публичной политики в Российской империи было негде – кадеты учились на книжках о французской революции[97]97
Василий Маклаков, которого коллеги по кадетской партии в шутку (в которой есть только доля шутки) называли вместе со Струве «черносотенцем», студентом вывез из Парижа набор открыток с изображением «жертв французской революции» (как он пытался оправдать свое приобретение на русской таможне), а в имении располагал полной подборкой «Монитёра», подаренной ему друзьями, перечитав едва ли не все о той эпохе. Если даже у умеренного Маклакова увлечение французской революцией доходило до того, что он на старости лет по памяти цитировал речи в Национальном собрании, то для людей несколько более левых взглядов отношение к революции вряд ли можно описать иначе как «влюбленность»: и революция 1917 г. будет беспрестанно смотреться в зеркало революции 1789 г., находя и собственную Вандею, и собственный термидор – и ожидая (единодушно со своими противниками, но с разным, разумеется, настроением) появления «Бонапарта».
[Закрыть], Столыпину, далекому от таких интересов, пришлось обучаться на практике, временами излишне, во вред себе в глазах императора, напоминая Бисмарка.
Знаменитая аграрная реформа, проведенная в порядке 87-й статьи, была необходима независимо от положения деревни: поскольку требовалось предложить решение, создать для крестьянства альтернативу ожиданиям аграрной реформы от Думы. На практике все оказалось далеко от ожиданий и заявлений правительства – реформа продвигалась сложно и давала противоречивый результат, «выделение на хутора», охватив порядка 14 млн десятин земли, не только активизировало конфликты в деревне. Если реформа начиналась с закона о крестьянском равноправии, то фактически особый статус «крестьянства» сохранялся – аграрные преобразования двигались скорее по французскому варианту, образованию мелкой земельной собственности, препятствуя «аграрному капитализму». Переселенческая политика – в особенности в отношении Дальнего Востока – оставалась скорее «символом», чем реальностью; впрочем, символом значимым – обозначающим «колониальный поворот» в отношении к неевропейским провинциям, особенно заметный в правительственной риторике.
Как бы то ни было, 2-я Дума оказалась если и не хуже 1-й (вряд ли могло быть что-то хуже практически открытого подстрекательства к революции), то и не лучше, дав в результате относительное большинство левым партиям. Правительство имело хоть какие-то шансы получить большинство только за счет «польского коло»: одно это обстоятельство уже возмущало Столыпина[98]98
Стоит вспомнить, что Столыпин был выходцем из западных губерний и губернатором в Гродно – ему «польский вопрос» был знаком непосредственно, и, выросши в атмосфере споров о «русификаторской» политике в северозападных губерниях, с чем была связана и его последующая деятельность, он расценивал подобную ситуацию как нетерпимую, в которой невозможно проведение «русской политики», блокированной польскими голосами.
[Закрыть]. «Невозможная» Дума просуществовала до 2 июня – в бесплодных попытках найти компромисс, предпринимаемых «чести ради», без особых иллюзий на его возможность. Пожалуй, с того момента, как стали известны результаты выборов, основной задачей правительства стало наглядно продемонстрировать несостоятельность Думы, морально дискредитировать ее – и в данном случае Дума сделала многое, чтобы помочь правительству. Последним шансом для Думы стало требование снятия депутатской неприкосновенности с депутатов-социал-демократов, обвиненных в заговоре. Последовавший, как и ожидалось, фактический отказ Думы привел к указу о роспуске, обнародованному одновременно с измененным избирательным законом.
С третьеиюньского переворота начинается новый, второй этап премьерства Столыпина – получив по этому закону относительно послушную 3-ю Думу, где главную роль играли поощряемые им октябристы во главе с Гучковым, Столыпин создал quasi-конституционную конструкцию. Решив тактическую задачу, Столыпин, однако, попал в стратегический тупик. Иное дело, что сомнительно, был ли вообще возможен относительно благополучный выход из той ситуации, в которой империя оказалась с 1894 года, когда власть и общество, видимо, упустили последний шанс заключить прочный компромисс. Если после царствования Александра III новый правитель мог позволить пойти на уступки, которые не выглядели бы с его стороны капитуляцией – власть казалась максимально сильной и любой жест доброй воли с ее стороны был бы воспринят с благодарностью, как готовность к сотрудничеству, то после 1905 года власти некуда было отступать: она находилась в условиях войны с «общественностью», и любая уступка власти воспринималась лишь как свидетельство слабости, вызывая желание «нажать сильнее». При этом, как обычно, крайности сходятся – и левая, и левеющая общественность, с одной стороны, и консерваторы справа одинаково воспринимали режим, установленный Основными законами 1906 года как временный, который можно использовать как плацдарм – либо для установления «демократической республики», либо для восстановления «абсолютной монархии».
Вся политическая деятельность Столыпина в период 1908–1911 годов направлена на поиск выхода из этого тупика – и в его глазах таким мог стать русский национализм. Именно период 3-й и 4-й Дум стал новым взлетом русского националистического движения – образования Всероссийского национального союза, октябристской националистической и милитаристской риторики. Оказался запущенным конституционный конфликт с Финляндией, когда через Государственную думу были проведены меры, отменяющие прежние конституционные привилегии Великого княжества; в качестве демонстративного шага был запущен процесс выделения Холмской губернии из Царства Польского и включение ее в состав остальных российских губерний (законопроект был внесен в 1909 году, завершен этот процесс был уже после гибели Столыпина, в 1912 году). Национализм, поддерживаемый и стимулируемый столыпинской политикой 1908–1911 годов, был нацелен на то, чтобы найти новую общественную поддержку, за пределами привычных социальных групп и политических конфигураций – в этом плане столыпинский национализм будет противостоять не только левым, но и правым группам.
Часто вспоминают известные слова о двадцати годах «покоя, внутреннего и внешнего», которые преобразят Россию. Но эти же слова демонстрируют всю слабость начинания Столыпина – мало того что странно было в условиях начала XX века, когда Европа напоминала пороховую бочку и если не каждый год, то раз в два года оказывалась на пороге всеобщей войны[99]99
Выстрел в Сараево стал лишь одним из многих событий, могших спровоцировать всеобщую катастрофу, – конфликт в Танжере несколькими годами ранее вполне годился на ту же роль, а балканские события 1908 г., когда Австро-Венгрия аннексировала Боснию и Герцеговину, первая (1912) и вторая (1913) балканские войны предоставляли изрядное количество поводов. Подробная предыстория Первой мировой тем и интересна, что демонстрирует: ни одна из сторон не желала войны, но и ни одна не боялась ее в достаточной степени. Война мыслилась как пагубная, но, может быть, в конечном счете благая развязка той путаницы и противоречий, что накопились в Европе с 1870–1878 гг., в ней готовы были видеть «очистительную грозу», которую никто не желал вызывать сам, но которую многие готовы были принять с облегчением.
[Закрыть], рассчитывать на двадцать лет внешнего покоя – Столыпин сам сделал многое, чтобы «покой внутренний» стал невозможным. Агрессивная националистическая политика – во многом скорее символическая – провоцировала конфликты, мобилизуя иные национальные группы: если в период 1906–1907 годов целью была консолидация общества, то теперь власть пыталась найти опору через механизм исключения, используя конфликт как способ упрочения своей позиции, собирая через него сторонников (ситуация с законом о введении земств в западных губерниях, отвергнутым Госсоветом, когда Столыпин привычным для него образом пошел на обострение конфликта на сей раз с консервативными группами, показал, что подобная «конфликтная политика» подтачивает саму себя – добившись в конечном счете победы над Госсоветом, он потерял поддержку тех групп и лиц, которые были ему необходимы; в конечном счете в подобной ситуации император утратил последние мотивы преодолевать собственную неприязнь к Столыпину).
Фигура Столыпина резко выделяется на общем фоне российских верхов начала XX века – он был аристократом, сохранившим ощущение «власти по праву» и вкус к власти, он был личностью в условиях, когда остались одни исполнители и придворные. Он был единственным «премьером» думской эпохи – главой правительства, лидером: масштаб его личности был очевиден для всех. «Мифология» Столыпина начала складываться еще при его жизни – чему в равной степени содействовали как восхваления сторонников, так и ненависть оппонентов. Однако к августу 1911 года, казалось, его политическая карьера приближается к концу – или, во всяком случае, в отставке мало кто сомневался. Премьерство заканчивалось неудачей – вместо поставленных целей консолидации общества, заключения соглашения с «общественностью», реализации программы либеральных реформ, с которой он выступал во 2-й Думе, Столыпин оказался в ситуации, когда созданные им самим правые и националистические силы выступали против него, когда потерпевшее поражение, но лишь оттесненное либеральное движение вновь набирало силу, оставшись на той же позиции «глухого» конфликта с властью. Убийство Столыпина обратило его из политика с противоречивой репутацией в мифологическую фигуру «последнего рыцаря империи», однако сама империя подвела печальный итог, на киевском памятнике погибшему премьеру изменив слова его думской речи с характерного «им» на «вам»:
«Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия».
Слова, сказанные с трибуны 2-й Думы и бывшие призывом к объединению вокруг идеи государственного величия, общего дела (res publica), ради которого возможен компромисс и сотрудничество многих политических сил, стали знаком размежевания и безнадежного противостояния со все большей частью страны и общества.
Оправдание права
Валицкий А. Философия права русского либерализма / пер. с англ. О. Р. Пазухина, С. Л. Чижкова, О. В. Овчинникова, Н. А. Чистякова; науч. ред. С. Л. Чижков. – М.: Мысль, 2012. – 567 с. – (Серия: «Фонд либеральная миссия»)
Утверждение о слабости русской либеральной традиции, и особенно о слабости и неоформленности русского правового сознания, являются общим местом историографии. Если притязания на принадлежность к «либерализму» были достаточно распространены (особенно в период 1860—1880-х годов, когда еще «либерализм» не был дискредитирован «демократическим» движением, прочно закрепившим за этим термином значение указания на некую «межеумочную» позицию, не имеющую собственных более или менее жестких концептуальных оснований[100]100
Либо, описывая в «позитивном» ключе: в 1870—1890-е гг. «в России <…> под либерализмом имелись в виду в основном “народолюбие”, оппозиционность и конституционализм (последние два признака – желательно, первый – sine qua non)» (Христофоров, 2011: 299).
[Закрыть]), то собственно интеллектуальное наследие русского либерализма выглядит на первый взгляд достаточно бедно с точки зрения оригинальных достижений. Валицкий, не отвергая общего тезиса о скудности и слабости российского либерализма (в сравнении с западно– и центральноевропейскими образцами), отмечает однако, что специфические отечественные условия позволили сфокусироваться на проблемах, слабо представленных или недостаточно в то время отрефлексированных в западноевропейской традиции. Одним из подобных проблемных блоков оказывается философия права русского либерализма, в отличие от западных направлений либеральной мысли определяемая изначальным сомнением в ценности права, не говоря уже о правовом нигилизме, распространенном в отечественной интеллектуальной традиции.
Общая характеристика русской интеллектуальной традиции, даваемая Валицким, опирается на тезис, изложенный в «Разрушении разума» (1955) Д. Лукача. Интеллектуалы отстающих в своем развитии стран находятся в двойственном положении: с одной стороны, они работают с интеллектуальными моделями, сформировавшимися в более развитых обществах и, соответственно, реагирующими на проблемы, еще не присущие тому обществу, к которому принадлежат интеллектуалы, осуществляющие рецепцию; с другой – они работают в местных условиях, соответственно приспосабливая и переосмысляя инородные интеллектуальные модели. Если для исходной мысли, например, критика демократии или парламентского режима является внутренней критикой, исходящей из данной ситуации и вскрывающей проблемы и противоречия, раскрывающиеся в реальном функционировании демократии или парламентаризма, то для интеллектуалов-реципиентов данная критика превращается в критику отсутствующего феномена – критику демократии из условий не– (и недо-) демократического режима, критикой парламентаризма в условиях отсутствия парламентского опыта как такового. То, что еще не осуществлено в реальности, выступает как уже отвергнутое в мысли, но при этом отвергнутое ложным образом, поскольку в действительности сам феномен так и остается нереализованным, не понятым в своей реальности – и критика его оказывается не преодолением, а de facto защитой отживших условий, куда более архаичных установлений[101]101
Другие аспекты этой ситуации применительно к России подчеркивает М. Малиа в своей теории происхождения «русского социализма», сформулированной в работе: (Малиа, 2010). Краткая ее формулировка дана автором в итоговом исследовании 1994 г.: «<…> элементом русского национального наследия <…> была склонность российской интеллигенции XIX века к максимализму. <…> Тому есть две причины. Первая из них состоит в том, что интеллигенция в России возникла раньше тех более привычных промежуточных классов, что разделяли господ и крестьян в странах к западу от нее. Подвешенная между небом и землей, не имевшая корней ни в одной из социальных групп, игравших практическую роль в жизни общества, интеллигенция в подавляющем большинстве случаев с головой уходила в чистую теорию, которую ей никогда не доводилось проверять на практике в реальной политике. Вторая причина этого максимализма сводится к тому, что российская интеллигенция с ее поздним появлением в истории европейского культурного развития унаследовала весь тяжкий груз английской, французской и немецкой интеллектуальных традиций. А так как далеко идущие последствия распространения этих традиций были слишком велики, чтобы закореневшее в крепостничестве самодержавие могло к ним безболезненно приспособиться, результатом стала сверхкалорийная идеологическая диета и хроническое интеллектуальное несварение» (Малиа, 2002: 87). Формирование русского либерализма оказывается практически одновременным с параллельным формированием радикальных направлений, в отличие от расположенных западнее обществ. В результате либерализм не встречает своих критиков «слева» уже сложившимся, более или менее идеологически оформившимся направлением, завоевавшим свое место в интеллектуальной жизни, а оказывается синхронным им в противостоянии консервативным идейным направлениям (и поскольку все они оказываются равно отстраненными от возможности практического воплощения, либерализм проигрывает в конкуренции радикальным направлениям, предлагая умеренную программу в ситуации, когда шансы на реализацию любой программы, предполагающей существенные перемены, имеются лишь при условии полного изменения текущей ситуации).
[Закрыть].
Но речь тем самым идет уже не только о функционировании идей, а об их изменении, о том, что в иной ситуации прежние, вполне оформленные и устоявшиеся идеи раскрывают в себе – в столкновении с инородным окружением – возможности, ранее в них неразличимые, в некотором смысле отсылают к своим основаниям, которые нет нужды проговаривать в изначальной ситуации, поскольку там данные основания выступают «общим местом», тем, что не ставится под вопрос – и в силу этого не нуждается в осмыслении.
Поскольку в отечественной традиции ценность права сомнительна, то русский либерализм второй половины XIX – начала XX века оказывается вынужденным осмыслять и доказывать ценность права, его онтологическую, антропологическую и социальную значимость. По мнению Валицкого, ситуация в данном случае аналогична той, которую анализирует Лукач: то, что было порождено местными исключительными условиями, в изменившейся ситуации оказывается имеющим куда более широкий интерес и значимость, поскольку кризис либерализма стал на протяжении XX века общеевропейским и многие из интеллектуальных проблем, порожденных российскими условиями, стали общезначимыми или, во всяком случае, созвучными проблемам современным.
До некоторой степени вызывает сомнение тезис Валицкого, согласно которому к либеральной философии права можно причислить лишь тех, кто признает абсолютную ценность права, – в такой формулировке даже и отобранные Валицким шесть мыслителей не могут быть целиком отнесены к либерализму (так, например, для Соловьева ценность права носит относительный характер – минимума морали, необходимого в силу земного несовершенства человеческой природы в ее падшем состоянии; сходную позицию занимает и Новгородцев, с меньшим акцентированием религиозных моментов; Петражицкий создает учение о преодолении права в любви, дистанцируясь при этом от религиозной философии); за пределами рассмотрения остается и неудобная с точки зрения создаваемой Валицким схемы интеллектуальной истории фигура И. А. Ильина (лишь один раз, да и то в случайном контексте, упомянутая в работе – с. 439), чья философия права в существенных моментах опирается на мысль Новгородцева и продолжает ее. С другой стороны, выведение славянофилов за рамки либеральной традиции существенно деформирует облик русского либерализма – если и можно согласиться с Валицким, что славянофильство как таковое на всем протяжении своей интеллектуальной эволюции характеризуется пренебрежением к праву, отождествляемому с государственным велением-приказом, то при этом остается за пределами внимания акцент славянофилов на ограничении государственной законодательной активности, признание ценности вырабатываемых «обычных норм» и т. п. Как раз славянофильство, в особенности славянофильство 60-х годов (представленное И. С. Аксаковым и Ю. Ф. Самариным), хорошо укладывается в заявленный исходный тезис Валицкого о внутренней разновременности интеллектуальных влияний и внешнего и внутреннего контекста, где консервативные мотивы переплетаются с либерализмом, нередко достаточно радикального толка (например, выступление 1862 года за ликвидацию сословного статуса дворянства, постоянное внимание к проблеме «земли» и земского представительства, акцент на низовом самоуправлении и на обычном праве). То есть либерализм сужается Валицким до привычной, классической, «западнической» формы, а формы его инобытия оказываются за пределами рассмотрения, не опознаются в качестве составных частей либеральной традиции. Как отмечает Р. З. Хестанов, у Валицкого «целостность генеральной линии изложения достигается за счет жертвы исключительно важными деталями, которые, если брать каждый его персонаж в отдельности, никак не сочетаются друг с другом и не поддаются систематической организации» (Хестанов, 2001: 50) – тем с большей легкостью приносятся в жертву «промежуточные» фигуры или сложные интеллектуальные ситуации, которые не удается однозначно включить в схему.
Впрочем, как указывает сам автор, он не претендует на написание общей истории философии права русского либерализма, ограничиваясь анализом взглядов шести мыслителей: Б. Н. Чичерина, Вл. С. Соловьева, Л. И. Петражицкого, П. И. Новгородцева, Б. А. Кистяковского и С. И. Гессена, отобранных по принципу принадлежности к взглядам, отличным от «господствующей русской традиции недоверия к праву», а именно разделявших «образ мышления, возвышающий закон и акцентирующий необходимость превратить Россию в правовое государство. Сила этого движения может быть оценена не числом его приверженцев, а скорее уровнем теоретических достижений. <…> это движение было ограничено рамками достаточно узкой интеллектуальной элиты, но само его существование было исторически важно» (с. 133).
Анализ Валицкого опирается на предложенную Евгением Каменкой (Kamenka & Tay, 1980: 7; Kamenka & Tay, 1983: 107–122) модель трех парадигм «общественной идеологии, общественной организации, права и управления» (с. 11):
1) парадигма Gemeinschaft, или органическая общинно-семейная,
2) парадигма Gesellschaft, или контрактная торгово– индивидуалистическая и
3) парадигма административно– бюрократическая.
Если первой присуще недоверие к праву как формализованной, отчужденной сфере, разрушающей или по крайней мере деформирующей то содержание «реальной», «непосредственной» жизни, с которой оно работает, то третья рассматривает право инструментально, как систему государственных приказов, «орудие управления», не имеющее ценности само по себе, а получающее свою ценность извне, от политического, определяясь им (в конечном счете вариантами подобного понимания оказывается большая часть направлений юридического позитивизма – иное дело, что в форме юридического социологизма сам правовой позитивизм оказывается способен ставить под сомнение первенство политического, не восстанавливая, правда, автономную ценность права).
Отсюда – специфическая слабость русского либерализма, являющегося частным случаем парадигмы Gesellschaft, но для реализации своей программы использующего силу государственного аппарата, действуя в рамках логики административно-бюрократической парадигмы (ситуация «Великих реформ»), поскольку его идеология не способна опереться на влиятельные автономные социальные группы и оказывается идеологическим обрамлением автономизированного государства (действующего в логике «вместо общества», а не «над обществом»). Для отечественного либерализма оказывается актуальным одновременное противопоставление и левым и правым, и консерваторам и революционерам, и государству и силам, ему противостоящим, поскольку и те и другие не принимают «серой зоны» между добром и злом, то есть того пространства, в котором действует право, – допускаемого, но не одобряемого пространства дозволенного. Попытка взаимодействовать с государством как с партнером заканчивается предсказуемым поражением – существующее государство принципиально не мыслит никого другого как возможного партнера, не допускает выхода за пределы исключительной логики субординации. Отсюда – показательная судьба Б. Чичерина, единственного крупного русского юриста и философа, принадлежащего к классическому либерализму. Приверженец весьма консервативных политических взглядов, сторонник абсолютной монархии в России (лишь под конец жизни, в 1900 году, высказавшийся за конституционную монархию), он неоднократно оказывался в серьезном конфликте с властью, поскольку пытался с ней сотрудничать, то есть действовать, сохраняя собственную автономию.
Классический либерализм в русской философии права фактически и исчерпывается одной фигурой Чичерина, настаивающего на разведении права и морали, отстаивая автономию первого как сферы личной свободы, определяемой негативно, в качестве границ того, что «в моем праве» и до тех пор, пока я эти границы не перехожу, что должно быть терпимо другими – хотя бы и неодобряемо или сомнительно с этической точки зрения. Как удачно формулирует этот принцип Валицкий, «право должно быть нравственно нейтрально именно для того, чтобы быть нравственным; оно не должно навязывать нравственность, поскольку правовое внедрение нравственности было бы глубоко аморально» (с. 192).
Либерализм классического типа понимает право исключительно негативно – собственно, право для него в изначальном смысле слова совпадает с правом частным, указывающим границу дозволенного, тогда как право публичное всегда выступает как некий компромисс с неправовым (политическим) началом, попыткой (более или менее удачной) выразить на языке права то, что правом не является – начало властвования, политического решения. Публичное право в этом смысле существует исключительно как ограничитель публичной сферы, то, что позволяет выкроить сферу частного права, свободы частного лица.
Здесь и коренится один из источников кризиса классического либерализма – когда в сфере субъективных прав начинают выделяться (по удачной классификации Г. Елинека) наряду с субъективными частными правами субъективные публичные права (таковыми будут права гражданина, в их противопоставлении правам человека, имеющим универсальное значение, тогда как первые принадлежат лишь такому лицу, которое является членом гражданской, публичной общности). Если для классического либерализма всякий выход государства за пределы минимального воспринимается как опасная экспансия – с точки зрения умаления частной свободы (единственно подлинной, ради которой и существует свобода публичная), то современный либерализм вынужден переосмыслять понимание права и, соответственно, свое понимание его места и ценности – когда право все в большей степени становится позитивным регулятором, инструментом выстраивания и перестраивания социальных отношений, берет на себя функции социальной инженерии. Прежнее разграничение права и морали – как негативного и позитивного регулирования, как регуляторов сферы внешнего и внутреннего – перестает работать, поскольку невозможно игнорировать все возрастающее позитивное регулирование со стороны права, установление посредством его определенных стандартов поведения, которые надлежит интериоризировать.
Важнейшей фигурой на пути от классического либерализма к современному Валицкий считает Вл. Соловьева – как по долговременному влиянию и созданной им интеллектуальной традиции, так и по новой постановке проблемы оправдания права, в силу данного им понимания права как «минимума морали». Валицкий акцентирует – вопреки распространенному неверному пониманию формулировки Вл. Соловьева, – что речь идет не о праве как некоей «недоморали», но о «минимуме» в том смысле, что это уровень моральных требований, который имеет общезначимость и выполнения которого надлежит требовать от другого. Тем самым право оказывается не некоей «несовершенной моралью», которую надлежит преодолеть ради более истинной, но необходимым феноменом социального существования – поскольку требование морали неопределенно и мы никогда не можем считать, что выполнили его вполне, тогда как право определенно и конкретно, позволяя нам сосуществовать друг с другом. Однако эта же связка с моралью обеспечивает возможность внесения в право позитивного содержания, поскольку право эволюционирует, отражая тот уровень нравственных требований, который уже стало возможно рассматривать в качестве общеобязательного в данном обществе. В этой связи Соловьев формулирует «право на достойное существование» – идея, которой была суждена долгая жизнь в русской философии права и которая предполагает возможность смычки между либерализмом и социализмом, переводя требования последнего в юридический план.
Все четыре последние фигуры (Петражицкий, Новгородцев, Кистяковский и Гессен) в той или иной степени оказываются вовлечены в это движение – с чем Валицкий обоснованно связывает их стремление к возрождению естественного права как альтернативы юридическому позитивизму, поскольку для последнего право, замкнутое в системе «позитивного», данного, оказывается лишь набором исходящих от власти норм, тогда как попытки вывести право за пределы подобного «приказного» понимания, найти обоснование его самостоятельной ценности ведут к метаюридическому понятию справедливости (с. 357–358).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.