Текст книги "Первый русский национализм… и другие"
Автор книги: Андрей Тесля
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
В. В. Розанов в 1911 году писал: «Владимир Соловьев не принадлежит к тем открытым и ясным умам, как Белинский или Чернышевский, беря какое-нибудь “сочинение” которого в руки, берешь вместе с тем и его “душу”. У Владимира Соловьева, беря единичное “сочинение” в руки, всегда берешь то или иное обращение к публике, притом данного момента и данной местности, за которым какова вообще его душа – неизвестно. Он всегда был агитатор, и всякое сочинение его имеет подзаголовок “Ad lectorem”» (Розанов, 2005b: 104). Однако эта черта, вызывавшая упреки (скорее даже обвинения) со стороны, например, Н. Н. Страхова или о. И. Фуделя, напротив, со стороны Леонтьева вызывала понимание и скорее даже одобрение, равно как не боялся он упрека Соловьева в «иезуитизме», спрашивая, что когда достигнет Соловьев своей цели и последователи его «положут лоском всю либеральную Европу к подножию Папского престола; дойдут до ступеней его через потоки европейской крови», то «тогда разве не простится ему и ложь его?? Простится, мой друг! Да еще скажут: “Великий человек! Святой мудрец! Он сулил журавля в небе; – но он знал, что даст этим нам возможную синицу в руки!” И если кто (предполагаем в случае успеха) скажет тогда: “Он не хитрил, – он сам заблуждался и мечтал о невозможном”;.на это ответят: “Тем лучше! Это трогательно”» (Леонтьев – Фуделю, 19.I—01.II.1891, с. 270, 271). Ценил эти качества в Соловьеве Леонтьев, быть может, по принципу «от обратного» – как свойственно нам ценить (и иногда переоценивать) то, чего мы сами лишены.
По записанным С. Н. Дурылиным воспоминаниям племянницы К. Н., Марии Владимировны, Леонтьев однажды при ней сказал Вл. Соловьеву: «Вы должны быть патриархом» (цит. по: Фетисенко, 2012: 364); о той же мечте Леонтьева свидетельствует и о. Иосиф Фудель, вспоминая в 1918 году: «Не шутя мечтал он видеть своего любимого Владимира Сергеевича Соловьева на кафедре Вселенского Патриарха в Царьграде <…>» (Мое знакомство с К. Леонтьевым… С. 462). Далее в том же тексте о. Иосиф вспоминает:
Вл. Соловьева «он чисто по-женски любил, прощая ему многое и не замечая еще большего» (Там же. С. 463).
Не простил Соловьеву Леонтьев только его реферат 1891 года «Об упадке средневекового мировоззрения» – не мог простить потому, что это было уже расхождение в самой сути: Соловьев принимал и восхвалял ту самую «либеральную цивилизацию», которая была ненавистна и омерзительна К. Н., по неприятию которой он подбирал друзей и единомышленников, терпимый к разномыслию по многим другим вопросам. Ответить Соловьеву Леонтьев уже не успел – 12 ноября 1891 года он скончался в Новой Лаврской гостинице в Сергиевом Посаде.
Отец Иосиф же в дальнейшем успел изменить свое отношение к Соловьеву – увидев последнего прошедшим духовный путь, в одном отношении родственный пути своего учителя – как заканчивающийся разочарованием в вере в свою мечту и обретением последней надежды в православной вере:
«Пути их были совершенно различны до противоположности, но кончили оба одним и тем же: сознанием, что всемирная история уже кончилась и что единственное, что важно теперь каждому из нас, – это “чаще быть ближе к Господу, если возможно, всегда быть с Ним”, как сказал незадолго до своей смерти Соловьев, или “прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати”, как неоднократно повторял К. Леонтьев» (К. Леонтьев и Вл. Соловьев в их взаимных отношениях… С. 415).
2.4. Вас. Вас. Розанов
«Старый ребенок»Фатеев В. А. Жизнеописание Василия Розанова – Изд. 2-е, испр. и доп. – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом», 2013. – 1056 с., [32] с. ил.
Опубликованное в 2002 году и только что вышедшее вторым, исправленным и дополненным изданием, жизнеописание Василия Васильевича Розанова, созданное Валерием Александровичем Фатеевым, остается по сей день лучшей биографией Розанова. Лучшей не только с научной точки зрения – хотя и в этом отношении другие объемные биографические опыты, опубликованные на данный момент, не выдерживают с ней конкуренции, – но в первую очередь по форме и тональности повествования. Слова о «сложности», «противоречивости» – или, мягче и сложнее, об «антиномичности» Розанова настолько привычны, что на них практически перестаешь обращать внимание – они становятся чем-то само собой разумеющимся с первого же опыта обращения к его текстам. Равно как, вероятно, и другой – противоположный, в подтверждение заявленной «антиномичности» – образ «простоты», нередко складывающийся как итоговый результат, – когда прямо противоположные розановские заявления не отменяют друг друга, но, отменяя буквальные смыслы, дают некий третий смысл, заключающийся не в том, «что сказано», а «как», «когда», в конечном счете ведя к смыслу, неотделимому от говоримого. Можно сомневаться, и, возможно, вполне резонно, скажут ли статьи Розанова что-то о самом Гоголе или Михайловском, о Государственной Думе или о рецензируемой книге, но вот об авторе они говорят всегда и много – говорят как по его воле, так и против нее, сказываясь в оговорках, повторяющихся образах, внимании к какой-то определенной детали: он присутствует в своих текстах независимо от своей воли, физиологически. Но и последнюю формулировку сразу же следует уточнить – эта «естественность», «физиологичность» вырабатывалась долго и сложно, ему пришлось почти всю жизнь работать над собой, чтобы «стать естественным».
И вот его, сложнейшего, двоящегося, ускользающего от всякого однозначного определения, Фатеев описывает в медлительной, почти старомодной манере, обозначая и самый жанр не как «биографию», но, отсылая к пухлым фолиантам XIX века, как «жизнеописание»: сложность персонажа здесь великолепно умеряется простотой избранной формы, напоминая так любимые самим Розановым подробные биографии, с массой деталей, цитат из писем, дневников и мемуаров, вниманием к деталям, в которых, согласно Розанову, сама жизнь – к петербургским адресам Василия Васильевича, к издательским хлопотам, собиранию нумизматической коллекции и т. д. и т. п. То, что на наш вкус можно отнести к недостаткам работы, это все то, что выбивается из избранной стилистики жизнеописания – великолепные первые две-три сотни страниц, со вкусом рассказывающие о детстве и молодости Розанова, его учебе в Москве, первом браке, учительстве в Брянске, Ельце и Белом, петербургских мытарствах, по мере того как Розанов становится все более известным публицистом и писателем, сменяются все чаще пересказом его текстов и обзором критических отзывов – сама «жизнь» проваливается между опубликованных статей. Даже важнейшее событие в жизни Розанова – его переход в суворинское «Новое время» и отношения, складывающиеся у Розанова в газете, – оказывается оттесненным на второй план; газетные будни, на которые пришлось без малого двадцать лет его жизни, целая треть, даны лишь немногими заметками, к тому же лишенными временной перспективы. А ведь Суворин в биографии Розанова – фигура не менее значимая, чем в биографии Чехова: сам Розанов писал, что Суворин его «спас», положив ежемесячную плату в 300 руб. (в два раза больше, чем он получал, служа в Госконтроле), а затем – очень характерная для Суворина «черта» – дав тысячу рублей на поездку в Италию, что Розанову, задерганному и измученному, было просто необходимо (и результатом чего стала необыкновенная, единственная в подобном роде книга – «Итальянские впечатления»). Суворин много значил для Розанова – не случайно уже после смерти Суворина Розанов издал (разумеется, со своими примечаниями) его письма к нему: шаг не только не конъюнктурный, но едва ли не вредный для Розанова (во всяком случае планы публикации некоторых писем вызвали конфликт с одним из сыновей издателя; да и другие сотрудники «Нового времени», ничуть не менее обязанные Суворину, не особенно торопились написать что-либо, выходящее за пределы «ритуально необходимого» в память умершего патрона). Суворинская газета, созданный им «парламент мнений», была весьма значима в плане формирования особенной розановской стилистики – начиная от требований газетного быстрописания, необходимости уместиться в жестко заданный небольшой объем (что для ставшего вскоре великолепным газетчиком Розанова первоначально было проблемой – ведь его основной формой в первой половине 1890-х была журнальная статья, очерк) и заканчивая «авторским» характером рубрик: фельетоны Буренина и Амфитеатрова, «маленькие письма» Суворина, «мой дневник» Меньшикова и т. д. – сильно меняясь во времени, вплоть до 1900-х, когда Суворин стал отходить от дел, «Новое время» была яркой авторской газетой, имеющей свое лицо и линию поведения (в дальнейшем она все чаще из «парламента» превращалась в «свалку мнений», уступая первенство другим газетам, в первую очередь сытинскому «Русскому слову», не сумев удержать своих лидирующих позиций и не успевая за переменами в газетном деле – благодаря способности почувствовать и первой реализовать которые она и добилась успеха в 1876—1880-х годах). Мы привели лишь один момент – как раз бытовых взаимоотношений, которые лишь мельком даны у Фатеева, нарушая гармонию и, как нам кажется, самый «жизнеописательный» замысел книги. Но равным образом можно сказать и о почти отсутствующих сюжетах работы Розанова у Сытина (в бытовом, повседневном плане), о том, что семье Розанова – второму браку, отношениям с детьми, с женой – отведено несоразмерно мало места. Гармония текста восстанавливается лишь ближе к концу, когда вновь «повседневный» план отвоевывает себе место наряду с философскими, литературными и политическими спорами. Впрочем, это все «жалобы от изобилия» – мастерство первых и заключительной глав книги столь велико, что на его фоне другие разделы представляются слабыми – но это «эффект соседства», желание, чтобы повествование, нашедшее превосходный ритм и меру в начале, продолжалось так же до финальной точки, не снижаясь.
Бесхитростность повествования, чуткий и благожелательно-внимательный взгляд биографа складывают год за годом жизнь
Василия Васильевича – но, окидывая прочитанное одним взглядом, поражаешься, насколько насыщенной, плотной она была. Ее ведь вполне хватит на несколько человек: гимназический учитель, всякую свободную минуту урывающий, чтобы писать свой огромный (и до сих пор почти что никем не прочитанный) трактат «О понимании», а затем с товарищем-преподавателем вздумавший в Ельце переводить на русский «Метафизику» Аристотеля (здесь все уникально – и то, что до них перевода не было, и то, что почти не знающий греческого Розанов берется за такое дело, от себя «вкладывая» в перевод философское понимание, поскольку товарищ в этом деле ему нужен преимущественно как знающий греческий – и еще то, что перевод этот так никому оказался и не нужен, прекратившись после пятой книги). Знакомство еще в Ельце, по переписке, с «русскими консерваторами» – несколькими людьми, «русскими чудаками», в разных углах, недолюбливая, а то и прямо не терпя друг друга, думающих свои странные для окружающих мысли. Почти на десять лет он станет одним из них – чтобы затем, на рубеже веков, «прыгнуть» едва ли не одновременно к «декадентам» (пытаясь пристроиться в «Северный вестник», а затем благополучно прижившись в «Мире искусства») и в «Новое время», стать «душой» Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов и все напряженнее и неудобнее для окружающих спрашивать о вере, о церкви, о поле, о браке, о семье – по существу, задавая один и тот же вопрос – о Боге – о том, что такое «мир», как его не «понять», а «прожить», «прочувствовать». В этом плане не удивляет его почти одновременный интерес к архимандриту Федору Бухареву и Тарееву – притом что для одного целью было распространить христианство на весь мир, всех приобщить к Богу, а для другого вера к миру никакого отношения не имела, между Христом и миром был разрыв: для Розанова ведь важным оказывалось, что и у того и у другого додумывание, доделывание – либо «все с Богом», либо «Бог совсем вне мира», но никак не «брак освящаем, а родящей брезгуем», «помолиться за родящую. не желаем». Тот Розанов, которого в первую очередь знают и помнят, это Розанов всего лишь нескольких лет, в первую очередь шедевров: «Уединенное» и два короба «Опавших листьев», но тут же одновременно и бесконечная газетная поденщина, и корреспонденции из Киева, где умирает Столыпин, и переписка – которая сама по себе у Розанова становится отдельным родом литературы, обрамленная «примечаниями» – от одного слова до целых эссе, иногда едва ли не случайно цепляющихся за слово, по ассоциации – где записочки следуют «в порядке чтения», последующие спорят или отменяют ранее написанные, схватывая сам процесс чтения, тот ход и размышлений, и самых ощущений, который мы стремимся отбросить – и в чем для Розанова оказывается «суть дела».
Это невероятное богатство жизни, ее насыщенность при этом противостоят «событийности». И вроде бы «событий» в жизни Розанова тоже хватало: достаточно вспомнить скандал вокруг «дела Бейлиса» и исключения Розанова из Религиозно-философского общества – скандал, им самим спровоцированный, когда он отказался выйти «по собственному желанию», заявив, что формальная процедура исключения «представляет свой интерес». Но «события» в его жизни о нем самом как раз мало что говорят – они с ним «происходят», «случаются», но – в отличие от другого типа людей – он в них не «раскрывается», даже в них он тот, кто наблюдает (в том числе и за собой, в том числе и спровоцировав сам ситуацию), проживает – но не действует. Ведь даже вечера РФС трудно представить как «события» в жизни Розанова; и уж в куда большей мере таким событием (уже без кавычек) будет рисование «хоботов» с Ремизовым.
Пожалуй, одна из главных черт Розанова (дальше и, видимо, глубже его «юродства», которое осложнено, отрефлексировано, «надстроено» над ним) – его детскость. О службе отца в Госконтроле Татьяна Васильевна Розанова рассказывала Пришвину, что там его очень мучили сослуживцы, и, когда обижали особенно сильно, он приходил домой, очень расстроенный, «ложился в кровать и плакал как ребенок». Лет за десять до того, в 1885 году, когда предстояло сдавать в печать «О понимании», первую и главную книгу Розанова, «уже в типографии он вдруг решил спешно “запутать изложение” первых трех страниц, испугавшись, как бы читатели не поняли его претензии на “построение всей будущей науки”» – здесь все характерно: и невероятная претензия, и испуг, наступивший в последний момент, и желание «замести следы», обмануть читателя, принизившись – мол, не подумайте, это не обо всем, не о том, что больше самой науки – о понимании, а так, «ученая книжка». Не умножая примеров – приведу лишь один, относящийся к концу 1880-х:
«Когда спрашивали (коллеги-учителя из гимназии в Ельце. – А. Т.), сколько же экземпляров <“О понимании”> продано, он отделывался шутками. О содержании речи никто не заводил, но потихоньку вокруг книги начало расти злословие. Особенно подозрительно всем показалось то обстоятельство, что в ней совсем не было ссылок на литературу. Подозревали, что автор откуда-то все списал, но откуда именно, никто сказать не мог. Интересовались у него между делом, не знает ли он иностранных языков, в подозрении, что эти сотни страниц списаны у какого-нибудь иностранного философа, – однако выяснили, что языки он знает только на уровне гимназиста старшего класса.
Все по-прежнему оставалось непонятным. Розанов же учительской компании сторонился. И учителя решили: “Не нашего поля ягода”. Постепенно отношение к нему ухудшалось. В насмешку стали звать Розанова “философом” и “понимающим”. Учитель латыни, заядлый картежник М. В. Десницкий, частенько повторял в учительской про Розанова: “Нашелся понимающий среди ничего не понимающих”. Все это злословие продолжалось и позже, когда Розанов стал посещать учительские вечеринки. Однажды он попал на холостяцкую попойку у учителя женской гимназии Желудкова. <…>
“Здесь слово за слово разгорелся спор между Розановым и Десницким, который ‘на все корки’ честил философию и философов, крича с азартом: ‘И мы тоже кое-что понимаем!’ В разгаре спора Десницкий схватил с полки книгу ‘О понимании’, преподнесенную Розановым Желудкову, расстегнул брюки и обмочил ее при общем хохоте присутствующих: ‘А ваше понимание, Василий Васильевич, вот чего стоит’…”».
О ком еще можно вспомнить подобную историю, особенно с ее концовкой – точнее, ее отсутствием: ничего не произошло, Василий Васильевич так и остался жить с нею – как обиженный до глубины души ребенок (вспомнив ее двадцать с лишним лет спустя, в статье 1910 года) – и, что важнее, кому бы пришло в голову так оскорбить другого? Давно, лет двадцать назад, кем-то было дано
Розанову хорошее определение – «русский даос». Совершенно не похожий на китайского мудреца, он схож с даосами в главном – в том, что истинный мудрец, как Лао-цзы, должен быть «старым ребенком», где мудрость неотделима от детскости, а детскость – непосредственность взгляда. О Розанове и о его темах говорили как о пошлых, грязных, порнографических и т. п. – но это больше говорило о говорящих, о том, сквозь какую призму они смотрят и видят, тогда как в Розанове сильнейшим (и отталкивающим или приближающим к нему других) было «неведение греха». В 1914 году, назвав его «морально невменяемым», Струве нашел на редкость точную формулировку – Розанова, по крайней мере с тех пор, как он нашел самого себя, интересовало «Древо Жизни», но ничуть не «Древо познания Добра и Зла».
Промежуточный Розанов…Я комментарий могу дать только в замечательной мусульманской поговорке, которую мне когда-то случилось прочесть. Поговорка говорит: «Что тому человеку дело до мира, у которого тесна обувь». <…> Вот у Победоносцева, как и Толстого, где-то нажало мозоль, стыдливую, застенчивую, о которой не пойдешь и не расскажешь соседу: и оба закричали, один – в одном тоне, другой – в другом тоне, что мир неладно устроен, и «зачем земля круглая», и для чего «планеты ходят по небу». Но суть не в планетах и не в земле, а в сапоге и мозоли.
Розанов В. В. Из воспоминаний и мыслей о К. П. Победоносцеве (1907)
Розанову сильно повезло – скандальный интерес, любопытство к «остренькому», сопровождавшие его первые переиздания конца 1980-х – начала 1990-х, когда выходили «Люди лунного света», «Темный лик», и одновременно симпатичность «импрессионизма» «Уединенного» и «Опавших листьев», непристойность, немыслимость в современной печати его что юдофильских, что антисемитских рассуждений, дававшая возможность рассуждать при желании «об обонятельном и осязательном отношении», о микве и Талмуде вполне благопристойно, «зацепившись» за Розанова, не от себя, но «в связи с.», в порядке академического комментария или «культурософского» анализа, – весь этот разнородный интерес сделал возможным издание практически полного собрания сочинений, в которое вошли сотни как разбросанных по газетам статей и заметок, так даже и статей не изданных, но сохранившихся в архивах.
О таком многотомном издании думал и сам Розанов – но тогда это казалось неосуществимой мечтой или изданием, которое можно предпринять лишь «на свой счет»: кто будет читать ворох старых статей, написанных по поводам, о которых не всегда может теперь сказать и научный редактор? Тот Розанов, которого обычно читают и цитируют, – преимущественно «ранний», первых газетных и журнальных публикаций, автор «Легенды о Великом Инквизиторе» и «Места христианства в истории», и, напротив, «поздний», автор многообразной «Листвы», от «Уединенного» до «Апокалипсиса нашего времени», нашедший «свой голос».
Широко читаемое, популярное у Розанова можно легко уместить в два тома – но они за собой вытащили и все остальные его тексты. В итоге получилась уникальная коллекция публицистики столетней давности – и во многом она прочитывается впервые, то есть читается не как «газетные строки» в своей необязательности, но взглядом, определенным уже иным, сквозь призму «Легенды.» и «Апокалипсиса.», отношением к Розанову – опознанием в нем глубокого мыслителя, над несообразностями или парадоксами которого имеет смысл задумываться, по крайней мере допуская в них наличие некоего небанального содержания, не сводимого к суете журналиста или «прихотливости впечатления». Не отрицая последнее – остается вопрос о смысле этого «впечатления», его месте и основании.
В последние годы мы получили возможность прочитать почти всего Розанова – от его первых статей, в которых его своеобразие заключено в привычные, ожидаемые формы, до последних записочек «Апокалипсиса.», записанных или надиктованных уже без всякой мысли об опубликовании, просто потому, что не писать, не думать и, что важнее, не чувствовать – мгновенно фиксируя это на бумаге – Розанов уже не мог, для него писательство стало органичным, частью его самого: сам процесс писания. Он вспоминал, как во 2-м классе гимназии, в Симбирске, стал, ничего не зная «о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге», выписывать из книг, взятых в Карамзинской библиотеке:
«Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну “собственную” книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить!» (Варварин В. [Розанов В. В.], 2003: 175).
А позже, скептично, но понимающе, будет рассказывать о дочери Вере, переписывающей в тетрадку с купленных для нее книг: «Зачем она списывала, когда книги куплены, когда они – ее» (Розанов, 2006: 135). Это стремление – самое его собственное, родовое стремление: «все схватить, все удержать». Схватить и письма, к нему адресованные, включить их в текст своих книг, и полемику, и критические отзывы другими авторами в других газетах и журналах напечатанные, все собирая и удерживая – так вырастала его «Листва». Кто-то из друзей или знакомых вспоминал (уже после выхода и «Уединенного», и «Опавших листьев»), как Розанов показывал ему свои ящики, все набитые листочками, записочками – неразобранной «листвой». Первые безотчетные стремления собрать, ухватить, удержать «все» затем вырастали в большую литературу – осознанные, обработанные, но с тем же непременным стремлением собрать «все». Впрочем, это «все» оказывается довольно немногим – близким, ближайшим. От одних и тех же собеседников до одних и тех же авторов[93]93
Бесконечно называемые им Гоголь, Белинский, Щедрин, Достоевский, Чернышевский, Толстой, Мережковский – любимые или ненавидимые, но очень небольшой перечень имен, к тому же скорее «знаков», чем читаемых: Белинского Розанов не читал с самой Симбирской гимназии (Мимолетное. 1914); Пушкин для него явно нечасто читаемый поэт, по крайней мере цитаты, которые он приводит, преимущественно наиболее расхожие. Только Достоевского да Гоголя он знает практически наизусть – свою главную любовь в литературе и главный объект ненависти: но в них зато он вглядывается безотрывно, целиком, размышляет о них постоянно. Примечательно, как в рецензии на «Библиографический указатель сочинений и произведений искусства, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского» он отметит недостаток: «Указаны мои статьи о Риме, где, я наверно помню, ни слова не говорится о Достоевском» – и затем, шесть дней спустя, вынужден будет извиниться перед Анной Григорьевой, выписавшей в защиту своего издания «дословно из моих “Римских впечатлений” места, где я говорю о связи трудов Достоевского с христианским таинством покаяния, и еще одно место» (Розанов, 2003: 81, 82): Достоевский оказался в его тексте, вопреки его памяти, как нечто само собой разумеющееся, непреднамеренное.
[Закрыть]. И совсем немного тем – семья, церковь, иудаизм, Христос, Россия. Как в эпиграфе к «Дару» из «Учебника русской грамматики» какого-то «П. Смирновского»:
«Дуб – дерево. Роза – цветок. Олень – животное. Воробей – птица. Россия – наше отечество. Смерть неизбежна».
Андрей Белый в рецензии на «Около церковных стен» (1906) напишет:
«Розанов, хватаясь за любую неинтересную тему, незаметно свертывает в излюбленную сторону. Тогда он бережно прибирает свою тему: тут вставит совершенно бесцветное письмо какого-то священника, наставит восклицательных знаков, снабдит примечанием, и вдруг от совершенно обыденных слов протянутся всюду указательные пальцы в одну точку; тут спрячется сам и точно нежной акварелью пройдется, изобразив беседу живых лиц, натравив их друг на друга, запутает, и потом вдруг выскочит из засады, подмигнуть: “Видите, господа: я прав”..»[94]94
Весы. 1906, № 1. С. 69. Цит. по: Розанов, 1995:505–506.
[Закрыть].
В этом описании куда больше Белого, с его «изобретательством» в литературе (недаром от его работ по стиховеденью пойдет русский формализм), чем Розанова – хотя цепким взглядом схвачено многое, но потеряно, пожалуй, основное – то, что это самое «бесцветное» письмо и интересует Розанова: оно обыкновенное, от обычного батюшки или ученого, но, к сожалению, ничуть не умного профессора университета или духовной академии. Но в этой-то «бесцветности», заурядности высказывается – само того не подозревая – самое существо жизни, которая ведь тоже обычно не ярка, обыденна, повседневна, как темы, которые волнуют и занимают Розанова. Ведь и сам Христос, и храм Соломона, и Иоанн Златоуст, и папа римский – не говоря уже о Белинском или Щедрине – занимают Розанова тем, что они значат в жизни проживаемой, как жизнь по ним или вопреки им строится, или скорее опять же: сама собой устрояется, без особенных мыслей, с полумыслями, с полу-думами. Ведь и укоряет, например, Розанов духовенство не за то, что оно жен, детей ожидающих, ненавидит – нет, никоим образом, оно просто о беременных «не думает»: о воинстве подумало и молитву сочинило, а вот о беременных не подумало: «и мысли не было». И о том, что семейственность недостатком выходит – это ж ведь не мысль, а то, что «получается»: все-таки «безбрачность выше», «девство выше». Вчитываясь в письмо «бесцветное», Розанов думает о своем, неотступном – и додумывает, договаривает то, что проскальзывает в письме – зачастую оборотом или такой вот «забывчивостью», возвращая мысль к самой себе, задумываясь над тем, а почему вдруг такое важное «забывается», как устроена наша жизнь, что это (семью, дом, детей) можно забыть, возвращая всякую абстрактную мысль к ее конкретике, заставляя «пожить с нею», проверяя на себе, а можно ли и уютно ли с ней жить, а не только мыслить.
У Я. В. Сарычева, неплохого липецкого исследователя мировоззрения Розанова 1880—1890-х годов, встречается формулировка: «Трудно в русской художественной и философской литературе найти более монотонного, однообразного писателя и мыслителя, тавтологично, как-то даже маниакально повторяющего на необозримом пространстве своих “сочинений” ограниченный набор одних и тех же мыслей едва ли не в одних и тех же выражениях. <…> Розанов очень удобен и емок в изложении, что не преминули доказать уже его современники <…>» (Сарычев, 2006: 7, 8). Этот «заход» нужен автору для того, чтобы дальше утвердить наличие иного, оригинального метафизического плана в творчестве Розанова – но «заход» этот вряд ли удачен, при всей его внешней правдоподобности – ведь «изложение» Розанова оказывается неизменно чей-то чужой мыслью, сам Розанов в нем исчезает, проваливается между формулировок, для каждой из которых действительно можно подобрать коллекцию цитат из его текстов. Розанов в одно и то же время и моноидеен, и едва ли не до бесконечности разнообразен – все время об одном и (вроде бы) почти одними и теми же словами – но именно почти: он постоянно сдвигает ракурс, вглядываясь в одно и то же.
Когда читаешь ответы Розанова на обвинения Струве в связи со скандалом вокруг вскрывшегося одновременного сотрудничества Розанова в «Новом времени» и «Русском слове»[95]95
В последнем Розанов публиковался преимущественно под псевдонимом Варварин.
[Закрыть], то первоначально кажется лицемерным его настойчивое утверждение, что он всегда писал то, что думал, – ведь разница между его статьями в двух изданиях особенно очевидна в собрании сочинений, подготовленном под общей редакцией А. Н. Николюкина, где они идут попеременно, в хронологическом порядке – и попеременно Розанов обвиняет и защищает студентов, сочувствует левым священникам и ссылается на Щедрина и Чернышевского, а следом проникновенно пишет о Победоносцеве. Но достаточно открыть изданный им в 1906 году двухтомник «Около церковных стен», где он собрал свои статьи преимущественно 1899–1903 годов, опубликованные в одном только «Новом времени» и изредка в «Новом пути», чтобы увидеть практически то же самое многоголосье. Ему было тесно в одной газете – поскольку она требовала некоторого «единства направления», «постоянства», той самой «монотонности», которую видит у него исследователь. И в 1905 году, когда он просит у А. С. Суворина разрешения на сотрудничество в «Русском слове», то отказывается и от повышения гонорара (см.: А. С. Суворин – В. В. Розанову, 27.I.1905: Розанов, 2006: 323–324) – ему важна та свобода, которую не в силах предоставить ни один издатель или редактор. Обращаясь к Суворину весной 1905 года, Розанов пишет по поводу отвергнутой статьи:
«Меня не столько печалит неудача этого фельетона, сколько Ваши слова о “языке понятном, простом и ярком”. О, конечно, это так, Вы правы, да иначе Вы и права не имеете относиться к читателю и, след., требовать от писателя. Все так, но – вот я, в моих ограниченных средствах, с содержанием, которое так хочется передать, которое не незаслуживает, чтобы быть переданным. Пишу это, чтобы Вам дать понять, что не упорство и не самомнение заставляет меня писать так, а не этак, а природа моя, из которой возьмите то, что Вам удобно, Вашим идеям не противоречит, и чуть-чуть иногда дайте выразиться моему личному колориту (в суждениях о религии etc.) Вот все, чего мне хотелось бы от Вас, и я счел долгом это сказать, чтобы не было неясности и напрасного неудовольствия в наших взаимных отношениях»
(В. В. Розанов – А. С. Суворину, после 16.III.1905: Розанов, 2006: 363–364).
Он дает фактически двум редакциям, не считая случайных изданий, «выбирать из себя». Собственно, и Суворина он ценит едва ли не в первую очередь за то, что он, ругая розановскую манеру письма – те самые бесконечные примечания, желание тащить в текст статьи объемные выписки, постоянные скобочки и курсив, – воспринимая все это как недостаток, нарушение «хорошего литературного стиля», тем не менее терпит, позволяя куда больше, чем любая другая редакция. А для Розанова это все подступы к тому, что он сформулирует уже после смерти Суворина (обставив, кстати говоря, и издание суворинских писем к себе частоколом примечаний):
«На предмет надо иметь именно 1000 точек зрения. Не две и не три: а – тысячу.
Это – “координаты действительности”. И действительность только через 1000 точек на нее зрения и определяется.
……….
Отсюда:
– Кто знает истину?
– Все.
– А не мудрецы?
– Все и есть мудрец; а один всегда есть только “он”» (Розанов, 2005: 527).
В этом смысле публицистика Розанова – с того решительного шага в 1899 году, когда он, оставив службу в Контроле, наконец стал «вольным автором», – оказывается «листвой» до «Листвы». Со своими немногими темами, где главное – не изложить некую доктрину, а разглядеть, показать «жизнь» – и, что важнее, увидеть самому: шаг за шагом, не обманывая себя надеждой, что связный и удобопонятный текст ухватит ее суть:
«Истина, как ее сейчас сказать бы словом, не ясна еще, не ощутима; ее нельзя взять рукой, указать пальцем, выговорить по-русски, по-болгарски, по-гречески и немецки. Все это “выговариваемое” – приблизительно и неполно. Но истина есть, и ею живет человечество, без нее бы сгибло.
Где же она? Везде и нигде, рассеяна в самой жизни, оставаясь в ней неуловимою, как неуловима и неопределима сама жизнь. К истине “прилежит” всякий человек <…>. Все – не по форме, все – по существу. Вот эта “сама жизнь” и содержит полную истину, и ею светится, ею кормится, ею напояется и поддерживается.» (Розанов, 2007: 37).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.