Электронная библиотека » Андрей Зорин » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 7 июля 2016, 19:00


Автор книги: Андрей Зорин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Когда Лафатер пригласил Карамзина присоединиться к числу подписчиков «Ручной библиотеки», тот согласился с радостью и благодарностью, но подчеркнул, что стремится не только войти в число заочных корреспондентов мыслителя, но и установить с ним персональный контакт: «Вы ведь мой учитель – сердце мое трепещет от этого радостного сознания, – пишет он в ответном письме. – Ученик ваш поэтому должен сообщить Вам, чем он теперь занимается» (Карамзин 1984: 475). Лично познакомившись с Лафатером в ходе путешествия, Карамзин предложил ему свои услуги в качестве сотрудника, переводчика и популяризатора:

По возвращении в Москву я тотчас предприму периодическое издание. Имею основание предполагать, что в подписчиках недостатка не будет. Что2 бы вы сказали, если б я стал помещать в ежемесячном журнале ваши извлечения по мере того, как буду их получать от вас. Будьте уверены, что наряду с вашими произведениями не появится ничего нечистого, что2 могло бы повредить вашему достоинству. <…> Таким образом вы можете иметь гораздо более влияния на развитие русских умов, так как произведения ваши в форме ежемесячного журнала будут попадать в большее число рук и будут больше читаться, чем если б они были разом напечатаны и изданы (Там же, 480).

Идея сделать Карамзина издателем своих сочинений в России первоначально принадлежала самому Лафатеру, который, однако, полагал, что его юный друг примет на себя по преимуществу функции агента и распространителя (см.: Там же, 115–116). В ответ Карамзин, по сути дела, предложил прославленному философу совместное издательское предприятие, которое, с его точки зрения, было «лучше и выгоднее» (Там же, 480). Карамзин хотел подкрепить именем «учителя» свой издательский авторитет и заодно обеспечить Лафатеру бóльшую популярность в России, чем та, на которую он бы мог рассчитывать без такого помощника.

Притязания Карамзина отнюдь не ограничивались планами партнерства с одним из самых знаменитых людей Европы. В 1792 году в «Московском журнале» было опубликовано его стихотворение «Поэзия»[57]57
  Его фрагмент печатался за три года до этого в издававшемся Карамзиным и Петровым журнале «Детское чтение». О датировке стихотворения см. комментарии Ю. М. Лотмана (Карамзин 1966: 376).


[Закрыть]
, кратко излагавшее историю мировой поэзии с библейских времен и венчавшееся экстатическим пророчеством:

 
О Россы! Век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять как солнце в полдень.
Исчезла ночи мгла – уже Авроры свет
В **** блестит и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать.
 

Цитируя эти строки во вступительной статье к сборнику стихотворений Карамзина, Ю. М. Лотман заменил звездочки конъектурой в «<Москве>», ранее предложенной А. Я. Кучеровым (Карамзин 1966: 25; Карамзин, Дмитриев 1958: 409), и отметил, что Карамзин не назвал ни Державина, ни «чтимого в масонской среде и за ее пределами» Хераскова. По мнению Лотмана, молодой поэт был убежден, что «новый этап» в истории русской поэзии «начнется с его, Карамзина, творчества» (Карамзин 1966: 25). Представляется, что этот в целом точный вывод оказался смазан неудачной конъектурой, не позволяющей увидеть выверенную стратегию издателя журнала.

Прежде всего, выглядит невероятным, чтобы Карамзин мог вставить в написанное шестистопным ямбом стихотворение пятистопную строку. Четыре звездочки указывают здесь на количество слогов в пропущенном слове. Кроме того, упоминание о Москве прямо свидетельствовало бы о предпочтении, оказанном Хераскову перед жившим в Петербурге Державиным. Между тем участие обоих прославленных поэтов в «Московском журнале» имело решающее значение для Карамзина. С помощью характерной фигуры умолчания он уклоняется от необходимости выбирать – нетрудно убедиться, что соответствующее место стихотворения может быть прочитано и как «в <Державине> блестит», и как «в <Хераскове> блестит», в зависимости от вкусов читателя. Но столь же очевиден и третий вариант: «в <Карамзине> блестит», который мог быть легко восстановлен в близком к поэту кругу, а также оказывался косвенно поддержан экстатическим признанием в следующей строфе: «Доколе я дышу, дотоле буду петь, поэзию хвалить и ею восхищаться» (Карамзин 1966: 63)[58]58
  Трудно согласиться с категорическим утверждением М. Шрубы, полагающего, что на место звездочек «следует, безусловно, вставить фамилию певца Фелицы» (Шруба 2006б: 298).


[Закрыть]
.

Масоны учили членов лож приноравливать свои слова к степени посвященности собеседника и его готовности понимать сокровенный смысл сказанного. Карамзин вывел эту технику далеко за пределы масонской иерархии, варьируя смысл высказывания в зависимости от подготовленности, осведомленности и запросов тех или иных групп, составлявших его аудиторию. Он ощущал себя членом самых разных реальных и воображаемых, в том числе эмоциональных, сообществ и обращался к каждому из них с особым посланием. Подобно придворному спектаклю и масонскому ритуалу, стилизованная частная переписка, которую он публиковал на страницах «Московского журнала», выстраивала свою иерархию посвященности.

В первом из «Писем русского путешественника» Карамзин вспоминает, как «милой Пт» (Карамзин 1984: 394) провожал его до городской заставы и прослезился при прощании. Для московских приятелей писателя, к которым формально были обращены письма, сокращение это было, конечно, абсолютно прозрачным – речь шла о ближайшем друге автора Александре Андреевиче Петрове. Читатели «Московского журнала», менее осведомленные о биографических обстоятельствах автора, получали тем самым дополнительный знак подлинности текста, побуждавшей зашифровывать слишком интимные детали.

При переиздании «Писем» в XIX веке Карамзин заменил обозначение «Пт.» на «Птрв» (Там же, 7, 394), сделав прием еще более наглядным: в русском языке нет другой мало-мальски распространенной фамилии, которую можно было подставить в новый вариант. Самого Петрова уже давно не было на свете, описанные события отошли в далекое прошлое, и, казалось бы, у автора не было никаких причин скрывать имя друга, увековеченного им в очерке «Цветок на гроб моего Агатона». Такого рода редактура свидетельствовала, что Карамзин хочет помочь читателю правильно отгадать имя упомянутого персонажа, однако ему было важно сохранить своего рода жанровые признаки личного письма, адресованного одновременно узкому кругу посвященных и широкой публике.

Ю. М. Лотман показал, как один и тот же эпизод «Писем» – посещение автором в Лозанне могилы княгини Орловой – мог быть по-разному, как минимум на трех уровнях, прочитан аудиторией, в зависимости от степени ее осведомленности. По словам исследователя, карамзинский текст «построен по законам эзотерической семантики»: по мере «приближения к миру автора» читатель переходит от «плоской информационной задачи» к пониманию «многослойной структуры смысла» (Лотман 1997: 532–535). Техники создания «эзотерической семантики», которым Карамзин учился у масонов, предполагали, что даже профан, неспособный разгадать заключенную в тексте тайну, должен быть в состоянии почувствовать ее присутствие и испытывать стремление ее постичь[59]59
  А. Шенле полемизирует с мыслью об «эзотерической семантике» «Писем», исходя из представлений о высокой значимости для Карамзина популяризаторских и просветительских целей (см.: Шенле 2004: 65–67). Однако «многослойная» структура не только не противоречит этим целям, но способствует их эффективной реализации, стимулируя читателей любого уровня посвященности к поискам глубинных смыслов текста.


[Закрыть]
. В то же время скрытое знание здесь состояло не в высшей премудрости, но в житейских обстоятельствах автора и его близких друзей.

Не прекращающиеся уже второе столетие дебаты о мере документальности «Писем» свидетельствуют об успехе нарративной стратегии автора. Подобно первым читателям, исследователи упорно бьются над заключенной в тексте загадкой. Еще в 1899 году В. В. Сиповский бесспорно установил, что сами дружеские письма, составившие книгу, представляли собой стилизацию – писем московским друзьям Карамзин из-за границы почти не писал (см.: Сиповский 1899: 158–237). Затем Г. П. Шторму удалось выяснить, что датировки писем путешественника из Англии заведомо не соответствуют хронологии пребывания там автора и что Карамзин вернулся в Россию по крайней мере на два месяца раньше, чем это явствует из «Писем» (см.: Шторм 1960: 150; см. также: Серман 2004: 202).

Наиболее радикальную интерпретацию «Писем» как многослойного и зашифрованного текста, своего рода романа à clé, предложил в цикле своих исследований Ю. М. Лотман (см.: Лотман 1997), утверждавший, что Карамзин сознательно обращался к различным группам читателей, умалчивая о многих обстоятельствах своего путешествия и строя повествования на основе не столько реальных впечатлений, сколько тщательно продуманной художественной концепции. Эти идеи вызвали значительное число полемических откликов, особенно усилившихся после того, как С. Геллерман удалось опровергнуть одно из центральных положений лотмановской реконструкции – гипотезу, что Карамзин в июле 1789 года тайно ездил в Париж, чтобы встретиться там с Кутузовым (см.: Gellerman 1991). Многие современные исследователи, споря с Ю. М. Лотманом, подчеркивают исключительную фактическую точность карамзинских описаний «вплоть до второстепенных замечаний о погоде». Г. Панофски даже считает нужным «защищать Карамзина от сомневающихся в его правдивости» (Панофски 2011: 254–255; ср.: Карпова 2008; Baudin 2011; Panofsky 2010: 9–17 и др.).

Вместе с тем, как писала Л. Я. Гинзбург, «для эстетической значимости не обязателен вымысел», но обязательна «организация – отбор и творческое сочетание элементов, отраженных и преображенных словом» (Гинзбург 1971: 10). Сведéние «Писем русского путешественника» к роли «биографического и топографического источника» (Панофски 2011: 254–255) оставляет вне фокуса исследовательского внимания многие конструктивные особенности произведения, в том числе смысл эпистолярной формы как приема, организующего повествование, хронологические смещения, массированное использование литературных источников, поданных как спонтанные личные впечатления и др. Можно даже сказать, что такое понимание «Писем» надежно «защищает» книгу от подозрений в масштабности и глубине.

Карамзин действительно избегал вымысла, не продиктованного крайней необходимостью, житейской или художественной. Он ощущал силу и значение эффекта достоверности, позволявшего ему реализовать свою дидактическую программу. В первом же своем крупном произведении он взялся за радикальное обновление и обогащение репертуара эмоциональных матриц образованной русской публики.

В «Письмах русского путешественника» Карамзин осуществил массированный импорт самых актуальных «публичных образов чувствования»[60]60
  К. Ключкин специально обратил внимание на экономические метафоры, использованные в письмах: «Инвестиция Карамзина обернулась значительным успехом. Приобретя капитал идей и чувств, он сумел перевести его в сферу беллетристики и, по словам Болотова, „войти в кредит у публики“. Карамзину удалось „приохотить“ публику к своему сентиментальному товару и потом с успехом обменять его на деньги читателей, вернув таким образом суммы, затраченные в начале предприятия. В ходе организованной Карамзиным серии валютных обменов денег на эмоции и эмоций на деньги в России развивался сентиментализм и рос книжный рынок» (Ключкин 1997: 84). Суждение это в основном справедливо по отношению к литературной деятельности Карамзина в целом, но не к первой публикации «Писем русского путешественника». В среднем 250 подписчиков, плативших по 5 рублей в год (см.: Погодин 1866 I: 171), за два года издания «Московского журнала» могли обеспечить примерно 2500 рублей выручки, что, с учетом издательских расходов, далеко не окупало затрат на путешествие. По пристрастной оценке Трубецкого, Карамзин «от своего журнала разстроил свое состояние» (Барсков 1915: 94). Ср.: Клейн 2008: 194–199.


[Закрыть]
. Он стремился не только сделать культурный мир Европы достоянием российского читателя, но и едва ли не в первую очередь – научить его чувствовать по-европейски. Можно сказать, что целью Карамзина было обеспечить читателя запасом эмоциональных матриц на все случаи жизни.

В отличие как от Екатерины, так и от московских масонов молодой издатель не мог апеллировать к авторитету верховной власти или сокровенного знания. Их место в символическом пространстве «Писем» заняли европейская культура и европейская словесность, от лица которых путешественник и говорил с читателем. Его задачей было познакомить своих соотечественников с эмоциональным репертуаром современной Европы и, что еще важнее, на своем примере показать, что образованный российский читатель может составить единое эмоциональное сообщество с просвещенными европейцами. Он не сомневался, что у него не будет недостатка в подписчиках, и без стеснения приглашал Лафатера разделить с ним «влияние на развитие русских умов» («Einfluß auf die Cultur russischer Geister» [Карамзин 1984: 480, 496]).

Импорт чувств

В автореферате «Писем русского путешественника», вошедшем в статью «Письмо в „Зритель“ о русской литературе», которая была опубликована в 1797 году в журнале Le Spectateur du Nord, Карамзин писал: «Я видел главные народы Европы, их нравы, обычаи, оттенки характеров, происходящие от разницы климатов, степени просвещения и, в особенности, формы правления» (Там же, 456). Он представлял себе Европу как единое целое, состоящее из национальных монад, каждая из которых обладает своими характером, нравами и обычаями, сформированными географическими, культурными и, более всего, политическими факторами. Чтобы понять каждый народ, надо было увидеть его на его собственной земле, в его собственном государстве. При таком подходе политическое устройство Европы с ее внутренними границами, разделяющими страны, «натурализуется», воспринимается как естественно данное. В то же время необходимой предпосылкой познания становится свободное перемещение наблюдателя по всему этому пространству.

Мир «Писем» сформирован, с одной стороны, неисчерпаемым богатством и разнообразием цивилизационного ландшафта, а с другой – пытливым взглядом путешественника. В своих странствиях Карамзину много раз приходилось переезжать из одного государства в другое, и он вновь и вновь возвращается к описанию своих переживаний по этому поводу. Пересечение границ неизменно вызывает у него эмоциональный подъем исключительной силы:

Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый иностранный город», – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового, –

говорится в первом заграничном письме путешественника, написанном из курляндской корчмы (Там же, 10–11)[61]61
  Именно момент переезда границы изображен на картинке, помещенной на фронтисписе первого издания «Писем» на немецком языке, – вероятно, издатели почувствовали всю символическую значимость этого акта (см.: Там же, 15, 715; Schönle 2000). Точно такой же эмоциональный ход Карамзин воспроизводит, описывая свое возвращение в Россию. На этот раз опыт странствий помогает ему заново пережить чувство принадлежности своей отчизне и силу родственных чувств: «Берег! Отечество! Благословляю вас! <…> Вы знаете, что трудно найти город хуже Кронштата; но мне он мил! Здешний трактир можно назвать гостиницею нищих; но мне в нем весело!» (Карамзин 1984: 388).


[Закрыть]
.

Впрочем, это переживание оказалось несколько размыто сложными перипетиями истории Российской империи. По пути на запад путешественник переезжал через Нарову, реку, разделяющую Нарву и Ивангород, две части одного города, принадлежащие к разным культурным мирам. Карамзину пришлось пересечь границу между культурами прежде, чем государственную: «В первой (части города. – А.З.) все на Немецкую стать, а в другой все на Рускую. Тут была прежде наша граница – о Петр, Петр!» (Там же, 9). Интонация, с которой Карамзин пишет о петровских завоеваниях, отмечена характерной двусмысленностью: невозможно понять, то ли автор восхищается гением Петра, раздвинувшим пределы империи, то ли осуждает присоединение к России чуждых земель, нарушившее этнокультурное единство национального тела. Не исключено, что он испытывает оба этих чувства одновременно.

К границам между европейскими государствами Карамзин обычно подъезжал почти с тем же радостным волнением, что и к рубежу между родиной и чужбиной (см.: Kahn 2003: 461). Возможность переезжать из страны в страну, меняя по ходу путешествия планы и маршрут, давала ему чувство свободы и счастья. В Пруссии путешественник пробыл чуть меньше месяца. Он поначалу предполагал провести в Берлине еще «по крайней мере неделю», но внезапный приступ меланхолии побудил его отказаться от этого намерения:

«Что же делать?» – спросил я сам у себя, остановясь в конце длинной липовой аллеи, приподняв шляпу и взглянув на солнце, которое в тихом великолепии сияло на западе. Минуты две искал я ответ на лазоревом небе и в душе своей; в третью нашел его – сказал: «Поедем далее!» – и тростью своею провел на песке длинную змейку, подобную той, которую в «Тристраме Шанди» начертил капрал Трим (vol. VI., chap. XXIV), говоря о приятностях свободы. Чувства наши были, конечно, сходны. Так, добродушный Трим! Nothing can be so sweet as liberty [Ничего не может быть слаще свободы (англ.)] – думал я, возвращаясь скорыми шагами в город, – и кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птичкам небесным, быть здесь и там, и там и здесь, тот может еще наслаждаться бытием своим, и может быть щастлив, и должен быть щастлив (Карамзин 1984: 49).

Во фрагменте из романа Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», который цитирует Карамзин, извилистая линия, начерченная одним из персонажей палкой по воздуху, символизирует свободу и от тюремного заточения, и от необходимости связывать себя узами брака, и от повествовательных канонов традиционного романа – автор уподобляет эту линию причудливым зигзагам собственного повествования. Карамзин добавляет в этот ряд еще и свободу путешествовать, наращивая тем самым плотность стернианских ассоциаций. Повествователь другого романа Стерна, «Сентиментальное путешествие», расслышал в жалобной песне сидящего в клетке скворца слова «can’t get out», которые навели его на размышления о свободе и рабстве (Стерн 1968: 503, 604). Возможность перемещаться по миру позволяет путешественнику ощущать себя подобным «птичке небесной», еще не запертой в клетку.

Если при переезде из Пруссии в Саксонию Карамзин, опираясь на созданную Стерном эмоциональную матрицу, описывает наслаждение свободой передвижения как сугубо личную и спонтанно возникающую эмоцию, то пересечение границы между Германией и Францией (границ между мелкими немецкими княжествами путешественник не фиксирует, по-видимому, не находя между ними значимых культурных и политических различий) побуждает его дать этому чувству своего рода философское обоснование:

Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животныя, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут вытти из пределов, начертанных им Натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат – ищет везде наслаждений и находит их – везде бывает любимым гостем Природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество (Карамзин 1984: 93).

Здесь сформулирован едва ли не основной тезис культурной антропологии «Писем русского путешественника» (см.: Шенле 2004: 46–47). С одной стороны, «целость и оригинальность» национальных характеров, сложившихся в различных природных и культурных ландшафтах, воспринимаются как абсолютная ценность. Однако эти целость и оригинальность не могут существовать без присутствия «другого», способного их увидеть, понять и адаптироваться к ним. Более того, способность выступать в роли такого рода наблюдателя составляет и главное достоинство человека, и высшее доступное ему наслаждение. Конгломерат различных национальных миров предполагает существование четко очерченных границ, но смысл этим границам придает только свободное движение космополитических личностей из одного мира в другой.

Перебравшись из Франции в Швейцарию, русский путешественник отчасти становится швейцарцем и тем самым получает возможность по-новому прочувствовать свое участие в «мудрой связи общественности». «В земле свободы и благополучия» ему кажется, что его дыхание «стало легче и свободнее, стан распрямился, голова сама собою подымается вверх», и он «с гордостью помышляет о своем человечестве» (Карамзин 1984: 97). Такого рода частичные преображения происходят с путешественником при каждой значимой перемене обстановки.

Отсюда, вероятно, вытекают несовпадения между его суждениями, быстрые перемены в точках зрения (см., например: Kahn 2003: 461). Как пишет Карамзин в «Письме „Зрителю“ о русской литературе», переезжая из Швейцарии во Францию, он «прикрепляет к своей шляпе трехцветную кокарду», а добравшись до Дувра, «швыряет» ее «в море» (Карамзин 1984: 452, 455). Едва ли эти символические жесты были призваны выразить разочарование автора в революционных идеалах, произошедшее за четыре проведенных во Франции месяца. Скорее, он переносит политическую символику в культурную область – вступая в охваченную революцией Францию, он принимает ее цвета, а покидая ее, отказывается от них, чтобы с чистым сердцем предаться новым впечатлениям.

Такого рода переключения предполагают исключительное богатство эмоционального репертуара и умение пользоваться всем его диапазоном. В одном из писем Карамзину, отвечая на вопрос о связи, существующей между душой и телом, Лафатер писал: «Глаз наш не так устроен, чтобы видеть себя без зеркала, а наше „я“ видит себя только в другом „ты“. Мы не имеем в себе точки зрения на самих себя» (Там же, 480; об метафорах зрения у Лафатера см.: Moore 2007: 189–190). Чтобы увидеть и понять себя, путешественнику необходимо сконструировать эмоциональные сообщества, к которым он принадлежит и в которых отражается его душа. Эпистолярная форма идеально подходила для решения этой задачи, и потому Карамзин предпочел переработать свои записные книжки в односторонний эпистолярный роман, подобный не только «Сентиментальному путешествию» Стерна или «Путешествию немца по Англии» К. Ф. Морица[62]62
  Карамзин признавался, что «имел великое почтение» к автобиографии Морица «Антон Райзер» (Карамзин 1984: 46), но взял себе за образец другое его произведение.


[Закрыть]
, но и «Страданиям юного Вертера».

Эмоциональная связь между автором и адресатом письма порождается разлукой, а любое путешествие и в реальном, и в литературном пространстве – это непрерывная череда встреч и расставаний. Одно из самых часто повторяющихся на страницах «Писем» переживаний – это прощание автора с местами, попутчиками и собеседниками, к которым он уже успел привязаться. В этом смысле эмоциональный камертон книги был задан уже ее первой фразой – «Расстался, я с вами, милые, расстался!» (Карамзин 1984: 5) – шестью словами, с которых началась литературная слава Карамзина.

Этот сентиментальный вздох сразу же создавал мир покинутой путешественником идиллии. Позднее, чтобы поддержать ауру подлинности, Карамзин предпослал книжному изданию «Писем» посвящение «семейству друзей моих П Л Щ В Х» (Там же, 393). Отъезд Карамзина из дома Плещеевых за границу сопровождался драматическими обстоятельствами, однако автор с самого начала описывает этот шаг и условным адресатам, и общим знакомым, и анонимному читателю как сугубо добровольный:

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего (Карамзин 1984: 5).

Сочетание радости от ожидания встречи с миром и горести от разлуки с близкими выглядит совершенно тривиальным, но эту эмоциональную матрицу необходимо было зафиксировать и оформить. Карамзин выворачивает здесь наизнанку психологический парадокс, с которого начинается первое письмо Вертера к его лучшему другу: «Как счастлив я, что уехал! Бесценный друг, что такое сердце человеческое? Я так люблю тебя, мы были неразлучны, а теперь расстались, и я радуюсь!» (Гете 1978: 8). Русский писатель приспосабливает символический образ чувства, созданный Гете, к собственной ситуации и, не в меньшей степени, к потребностям и запросам своего читателя.

Оставаясь частью эмоционального сообщества, к которому он принадлежал на родине, путешественник в то же время ищет и успешно находит новые. От Риги до Кенигсберга через русскую, курляндскую, польскую и прусскую границы Карамзин ехал в компании парижского купца итальянского происхождения и его жены-француженки. На протяжении совместной дороги русский путешественник не без гордости исполнял обязанности переводчика для своих спутников, не владевших немецким языком. После почти трех недель он простился с ними с грустью, надеждой на будущую встречу в Берлине и уверенностью, что никогда не забудет приязни своих попутчиков (Карамзин 1984: 22).

Куда более важное знакомство довелось завести автору в дилижансе, отправлявшемся из Страсбурга в Базель. Там его спутником оказался молодой датский медик и химик Готфрид Беккер, который тоже совершал чувствительное путешествие по Европе. Карамзин и Беккер сошлись настолько, что вместе отправились из Швейцарии во Францию. В Лионе, не желая расставаться с новым другом, Карамзин изменил маршрут и, отказавшись от запланированного путешествия в Лангедок и Прованс, направился прямо в Париж[63]63
  Ю. М. Лотман полагает, что реальной причиной изменения маршрута могли быть революционные волнения на юге Франции (Карамзин 1984: 639). Однако вне зависимости от биографических обстоятельств декларированные мотивы путешественника отражали эмоциональную модель, которую автор стремился донести до читателей.


[Закрыть]
. Когда через несколько месяцев он уезжал оттуда в Англию, его провожали Беккер и Вильгельм Вольцоген, немецкий литератор, архитектор и дипломат, с которым Карамзин близко сошелся в столице Франции:

Прости любезный Париж, Прости любезный В*! Мы родились с тобой не в одной земле, но с одинаким сердцем; увиделись и три месяца не расставались. Сколько приятных вечеров провел я в твоей сен-жерменской Отели, читая привлекательные мечты единоземца и соученика твоего, Шиллера, или занимаясь собственными нашими мечтами, или философствуя о свете, или судя новую комедию, нами вместе виденную. <…> Я любил всех моих земляков в Париже, но единственно с тобою и с Б* мне грустно было расставаться. К утешению своему думаю, что мы в твоем или моем отечестве можем еще увидеться, в другом состоянии души, может быть, и с другим образом мыслей, но равно знакомы и дружны!

А вы, отечественные друзья мои не назовете меня неверным за то, что я в чужой земле нашел человека, с которым сердце мое было как дома. Это знакомство считаю благодеянием судьбы в странническом сиротстве моем. Как ни приятно, как ни весело всякий день видеть прекрасное, слышать умное и любопытное, но людям некоторого роду надобны подобные им люди, или сердцу их будет грустно (Карамзин 1984: 322; об общении Карамзина и Вольцогена в Париже см.: Серман 2005: 285–301).

Датский доктор, вюртембергский дипломат и русский литератор представлены здесь как полноценное эмоциональное сообщество, которое во французской столице становится для автора ближе, чем круг соотечественников. Понятно, что это было текстуальное сообщество par excellence, организованное вокруг сакральных текстов, локусов и имен европейской культуры. Общие образцы чувствования объединили «одинакие сердца», и единообразное усвоение этих образцов определялось совместным переживанием литературных и театральных впечатлений. Карамзин и Вольцоген вместе читали одни и те же произведения Шиллера и ходили на одни и те же комедии в парижских театрах.

И с Беккером, и с Вольцогеном автора связывало несколько месяцев чрезвычайно интенсивного общения, основанного на своего рода душевном сродстве. Расставшись с ними, Карамзин отправился в Кале, где он собирался сесть на пакетбот до Дувра, чтобы начать завершающую, английскую часть своего путешествия. Здесь ему довелось ощутить свою принадлежность к «текстуальному» эмоциональному сообществу иного типа, на этот раз не заключенному в избранном круге друзей, но возникшему совершенно окказионально, хотя и также вокруг художественного произведения. Неподалеку от Кале на побережье, на маленькой почтовой станции Го-Бюиссон путешественника внезапно охватило ощущение одиночества и потерянности:

Странное чувство! Мне кажется, будто я приехал на край света, – там необозримое море – конец земли – Природа хладеет, умирает – и слезы мои льются ручьями. <…> Товарищи мои сидят на траве, подле нашей кареты, не говоря между собою ни слова <…>.

Кто видит мои слезы? кто берет участие в моей горести? кому изъясню чувства мои? Я один… один! Друзья! где взор ваш? где рука ваша? где ваше сердце? Кто утешит печального?

О милые узы отечества, родства и дружбы! я вас чувствую, несмотря на отдаление, чувствую и лобызаю с нежностию (Карамзин 1984: 323).

Это чувство заброшенности оказалось непродолжительным. Прибыв в Кале, путешественник «тотчас пошел к Дессеню (которого дом есть самый лучший в городе)». Именно от этого дома или, вернее, гостиницы за тридцать два года до этого началось путешествие по Франции Стерна, двигавшегося в противоположном направлении. В гостинице Дессеня разворачивается действие нескольких первых глав «Сентиментального путешествия». Рассказ Карамзина о его недолгом пребывании в Кале в значительной части состоит из стерновских цитат и реминисценций:

«Что вам надобно, государь мой?» – спросил у меня молодой офицер в синем мундире. – «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн», – отвечал я. <…> – «Где хвалил он кровь Бурбонов?» – «Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем». – «Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?» – «Где приходил к нему отец Лорензо с кротостью святого мужа». – «И где он не дал ему ни копейки?» – «Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому Адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых». – «Государь мой! эта комната на втором этаже, прямо над вами. Тут живет ныне старая англичанка с своею дочерью».

Я взглянул на окно и увидел горшок с розами. Подле него стояла молодая женщина и держала в руках книгу – верно, «Sentimental Journey» (Там же, 323–324).

Как заметила Б. Розенвайн, люди, оказавшиеся вместе на улице, не образуют эмоционального сообщества (см.: Rosenwein 2006: 24). Попутчики, волею случая путешествовавшие вместе с автором в карете, так и остались для него чужеземцами, среди которых он ощущал себя оторванным от мира и друзей, оставленных на родине. Однако во дворе гостиницы Дессеня произошла встреча людей, связанных едиными ценностями и единым образом чувствования.

«Сентиментальное путешествие» Стерна объединило двух англичанок, французского офицера и начинающего русского писателя. В этом символическом панъевропейском сообществе чувствительных сердец русских принимают как равных, поскольку они оказываются способны оценить и юмор Стерна, и его сентиментальные переживания не хуже, чем представители страны, где писатель родился, или страны, которую он описал в своей самой знаменитой книге.

Этот эпизод зеркально отражает рассказ Карамзина о его поездке на остров Святого Петра, где Руссо, по его словам «величайший из писателей осьмого-надесять века, укрывался от злобы и предрассуждений человеческих». Сидя там в задумчивости, путешественник

увидел молодого человека, который, нахлобучив на глаза круглую шляпу, тихими шагами ко мне приближался; в правой руке у него была книга. Он остановился, взглянул на меня, и сказав: Vous pensez à lui (вы об нем думаете), пошел прочь такими же тихими шагами. Я не успел ему отвечать и хорошенько посмотреть на него; но выговор его и зеленый фрак с золотыми пуговицами уверили меня, что он Англичанин (Карамзин 1984: 182).

Гостиница Дессеня в Кале. Фотография из Личного собрания Р. Бодена


Чувство душевного родства двух почитателей Руссо из разных стран избавляет их от необходимости знакомиться и разговаривать друг с другом.

Общие эмоции формируют особое поле, связывающее тех, кто способен их испытывать, «узами чувствительности», не менее значимыми и «милыми», чем «узы отечества, родства и дружбы». При этом русский путешественник оказывается способным не только органично вписаться в круг чувствительных европейцев, но и превзойти их в своем понимании новых эмоциональных матриц, а порой и обучать их «символическим моделям чувства», которые те еще не успели освоить.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации