Электронная библиотека » Андрей Зорин » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 7 июля 2016, 19:00


Автор книги: Андрей Зорин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Неизвестно, тронуло ли отчаяние Михаила Никитича сердца Безбородко и Павла I или за него заступился августейший воспитанник, но его дела очень скоро приняли благоприятный оборот. 18 июля 1797 года он был наконец произведен в столь желанный им чин генерал-майора (см.: Западов 1988: 311). Его дальнейшая служебная карьера оказалась исключительно успешной, особенно после вступления Александра Павловича на трон в 1801 году. Муравьев умер в 1807-м в высоком чине тайного советника и должности товарища министра народного просвещения.

Внутренний мир Муравьева не может быть понят в рамках сакраментальной оппозиции искренности и лицемерия. В его письмах жене и в его обращениях к Безбородко и государю с равной силой проявились совершенно различные эмоциональные матрицы. Муравьев, с одной стороны, ясно осознавал это противоречие, но, с другой, не видел в нем угрозы для собственной идентичности. В заключительном письме жене из Москвы он пишет о будущем их «любезных детей, предмете их заботы, который станет и залогом их счастья»: «Nicaut marchera, parlera, pensera, sentira, servira et Marion se mariera» [«Нико будет ходить, разговаривать, думать, чувствовать, служить, а Марион выйдет замуж» (фр.)] (36). При всех проблемах, которые вызывала у него необходимость одновременно «чувствовать» и «служить», он не мог представить для любимого сына иной судьбы.

Между тем в то время, когда он создавал свой «Московский журнал», в русской дворянской культуре уже начал обозначаться поколенческий сдвиг от эмоционального режима, допускавшего сегментацию внутренней жизни человека, к императиву единства его внутреннего устройства. Эта трансформация проявилась в судьбах детей, учеников и воспитанников Михаила Никитича. Несовместимость внутренних принципов и убеждений с долгом службы стала одной из причин, приведших Никиту Михайловича Муравьева и его младшего брата Александра в ряды заговорщиков. На противоположном конце политического спектра ученик Муравьева-старшего император Александр I так и не сумел примирить обязанности и права самодержца с сентиментальными упованиями, внушенными наставниками.

Никто, однако, не сумел сформулировать идеал внутренне целостной личности полнее и афористичнее, чем дальний родственник Муравьева Константин Батюшков, в юности много живший в доме Михаила Никитича и Екатерины Федоровны. Формула Батюшкова «Живи, как пишешь, пиши, как живешь» стала символом веры для поколений русских романтиков. В «Письме И. М. Муравьеву-Апостолу о сочинениях г. Муравьева», напечатанном в качестве предисловия к посмертному изданию сочинений Михаила Никитича и адресованном его двоюродному брату и отцу трех будущих декабристов, Батюшков попытался применить ту же формулу к личности своего воспитателя и кумира: «Счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!» (Батюшков 1989 I: 41, 73).

Письма Муравьева не свидетельствуют о подобной гармонии. Его душевный опыт формировался конфликтом эмоциональных сообществ, к которым он принадлежал. Он писал, чувствовал и жил по-разному. Едва ли это обстоятельство делало его счастливым, хотя и несчастным он себя тоже, судя по всему, не ощущал.

Катон и Беверлей

Любое расставание предполагает две стороны, положение которых отмечено асимметрией. Если отъезжающего ожидают новые впечатления и дела, то на долю остающегося выпадает чистая субстанция разлуки. «Письма русского путешественника» и «Московский журнал» написаны из перспективы человека, оторвавшегося от дружеского или семейного круга. Александр Николаевич Радищев в «Дневнике одной недели» увидел эту коллизию с противоположной стороны. Первая фраза «Дневника» «Уехали они, уехали, друзья души моей» (Радищев 1938–1952 I: 139) зеркально отражала эмоциональный и интонационный рисунок прославленного зачина «Писем»: «Расстался я с вами, милые, расстался» (см.: Берков 1949: 414–415). У Карамзина обращение «милые» обозначало друзей, заменивших ему семью. Радищев называл «друзьями души моей» членов своей сложно устроенной семьи.

Не вполне традиционное использование слова «друзья» применительно к ближайшим родственникам появляется у писателя в «Завещании моим детям», написанном в Петропавловской крепости 25–27 июля 1790 года, когда Радищев узнал о вынесенном ему смертном приговоре (Радищев 1938–1952 III: 338, 340; ср.: Кулакова 1950: 153–154). В письмах к своему покровителю А. Р. Воронцову, написанных из Сибири как по-русски, так и по-французски, Радищев называет «друзьями моими» сестру своей покойной жены Елизавету Васильевну Рубановскую и младших детей от первого брака, которых она привезла к нему в Сибирь (Радищев 1938–1952 III: 355 и др.).

Его отцовские чувства были обострены сначала ранним вдовством, а позднее – положением государственного преступника, заставлявшим его постоянно возвращаться к мыслям о вине перед детьми, оставшимися без поддержки и наставления. Вернувшись из Сибири, он пишет своим старшим сыновьям Василию и Николаю о смерти Елизаветы Васильевны и о своем желании их увидеть:

Вот мы и в Москве – любезнейшие друзья души моей, а скоро мы будем дома. Как мне тягостно быть в таком отдалении от вас, хотя мы и не так далеки друг от друга, как прежде и есть надежда свидеться с вами. О, друзья мои, когда же мы сможем наслаждаться этим долго желанным счастьем, которое постоянно удаляется от нас. Вы уже знаете о нашей невозвратной утрате. Да, милые мои друзья, мы потеряли возлюбленную мать, которая опекала ваши младенческие годы (Там же, 500).

Особое словоупотребление Радищева также отражало двусмысленный характер его отношений с Елизаветой Рубановской, взявшей на себя после кончины в 1784 году ее старшей сестры заботу о четырех осиротевших племянниках. Судя по «Завещанию моим детям», ко времени ареста Радищева его связывали со свояченицей какие-то сердечные отношения (см.: Берков 1950: 240). Сын Радищева от первого брака Павел в биографии отца уверенно написал, что тот в Сибири «женился на Елизавете Васильевне» (Биография 1959: 84). Это указание было оспорено В. П. Семенниковым и П. Н. Берковым, обратившими внимание на то, что по существовавшему законодательству такого рода брак приравнивался к кровосмешению (см.: Семенников 1923: 228; Берков 1950: 240).

Не стоит преувеличивать законопослушность и неподкупность российских священнослужителей. Но даже если Радищев и Елизавета Рубановская и были обвенчаны, статус их брака и рожденных в нем детей оставался неполноценным[71]71
  По словам того же Павла Радищева, его дед Николай Афанасьевич отказывался признать своих новых внуков: «Или ты татарин, – вскричал он, когда возвратившийся из ссылки знаменитый сын его объявил ему о трех новых детях, привезенных им из Сибири, – чтоб жениться на свояченице? Женись ты на крепостной девке, я б ее принял, как свою дочь» (Биография 1959: 84)


[Закрыть]
. После смерти писателя Александру Романовичу Воронцову и Глафире Ивановне Ржевской пришлось ходатайствовать, чтобы детей приняли в закрытые учебные заведения «с фамилиею Радищевых» (Биография 1959: 85)[72]72
  Глафира Алымова и Елизавета Рубановская были ближайшими подругами со времени их совместной учебы в Смольном институте. Впоследствии Глафира Ивановна вспоминала в «Записках», что Рубановская осталась ее «единственным, искренним другом до последней минуты своей жизни. С обеих сторон чувство доходило до совершенной преданности. По смерти ея я имела счастие оказать услуги ея семейству, детям и тем исполнила священный долг, заплатив за ея дружбу, которая до того времени не требовала от меня ни малейшаго пожертвования» (Ржевская 1871: 13–14). Ржевская поддерживала регулярную переписку с изгнанниками, посылала им «необходимые вещи», заботилась о двоих старших сыновьях, вверенных ее попечению. В апреле 1794 года она просила Воронцова «продолжения милости для несчастных» и рассказывала ему, что Николай и Василий Радищевы «хороши собою, прекрасно воспитаны» и «так еще чисты сердцем и нравственностью». По словам Ржевской, «слова их несчастного отца», доверившего их ей «в последнем письме», разрывали душу, и ее «самые большие угрызения вызывались невозможностью посвятить им все силы» (Троцкий 1933: 452). Две женщины, которых в ранней юности научили следовать правилам, а не обычаям, навсегда сохранили привязанность друг к другу.


[Закрыть]
.

«Дневник одной недели» был написан в 1802 году уже после смерти Елизаветы Васильевны и стал, по сути дела, новым завещанием Радищева. Через двенадцать лет он вновь счел необходимым рассказать детям о своей любви и о том, как невыносимо для него существование вдали от них[73]73
  Датировка «Дневника» являлась предметом продолжительной научной дискуссии. В. П. Гурьянов первым предложил датировать его последним годом жизни писателя. Эта хронология поддержана «Словарем русских писателей XVIII века» (см.: Гурьянов 1960; Кочеткова 2010). Обоснование датировки и обзор историографии вопроса см.: Зорин 2012. К аргументам, приведенным в этой статье, следует добавить соображение, изложенное А. А. Костиным в электронном письме автору от 17 апреля 2012 года. Костин обратил внимание на то, что повествователь «Дневника» проводит день на Волковом кладбище. Между тем от дома, где Радищев жил до ареста, на Преображенской Полковой (нынешней Марата), до Волкова кладбища идти в два раза дальше, чем до Александро-Невской лавры, где была похоронена А. В. Радищева (Рубановская). Наоборот, прогулка до Волковой деревни из улиц между Фонтанкой и Обводным, где квартировал Радищев в 1802 году, выглядит вполне естественной.


[Закрыть]
. Обращение «друзья души моей» сразу очерчивало узкий круг посвященных читателей, знакомых с интимными деталями биографии автора и способных правильно понять смысл его сочинения.

Со времен Г. А. Гуковского в «Дневнике одной недели» принято видеть прежде всего художественное произведение, построенное на «автобиографической иллюзии». Как пишет исследователь, «имитация подлинного человеческого документа» была одной из родовых черт литературы европейского сентиментализма. Авторы этой эпохи часто преподносили свои произведения читателю как рассказы о реальных событиях и собрания подлинных документов (см.: Гуковский 1936: 166–167)[74]74
  Г. А. Гуковский отрицал документальную природу «Дневника» в том числе потому, что он датировал его первой половиной 1770-х годов, что не позволяло обнаружить параллелей между содержанием произведения и реальными обстоятельствами биографии автора (см.: Гуковский 1936: 166). Как отметил Р. Боден, эстетика сентиментализма «старалась затушевать границу между документальным и художественным началом в пользу логики, которая позволяет автору разделить с читателем свой аффективный опыт» (Боден 2011: 289).


[Закрыть]
.

Однако эффект литературной имитации (если, конечно, это не открытая стилизация) определяется готовностью читателей принять ее за оригинал. Чем больше они осведомлены об обстоятельствах жизни автора, тем меньшую долю условной беллетристичности тот может себе позволить, не подрывая «автобиографической иллюзии». Уровень требуемой документальности задается здесь прагматикой текста.

В произведении, написанном в форме дневника, неизбежна ретроспективная проекция поздних переживаний на более ранний период. Автор едва ли может отделаться от мыслей и настроений, побудивших его взяться за перо, да и, скорее всего, не стремится к этому. В то же время избранная техника повествования не позволяет ему установить между собой нынешним и собой прошлым временну2ю дистанцию. Наиболее достоверными для аудитории, в данном случае для детей писателя, должны были стать не столько фактические обстоятельства, сколько переживания, эмоциональный опыт расставания с близкими людьми.

Как и «Московский журнал» Муравьева, последнее сочинение Радищева вряд ли представляет собой подлинный дневник, где события и чувства повествователя записываются и фиксируются по мере их проживания. Этому противоречит продуманная композиция повествования. Автор проводит своего героя от исходной к итоговой точке через весь набор переживаний, сопутствующих разлуке, – отчаяние, надежду, горечь ожидания, сменяющихся в финале ликованием обретения.

Радищев вполне мог вспоминать на страницах дневника расставание с ближними, случившееся еще в благополучные для него годы, когда за страданиями разлуки следовала радостная встреча (см. подробнее: Зорин 2012). Однако эти воспоминания были неизбежно окрашены для него последующим опытом: тюрьмой, ссылкой, смертью Е. В. Рубановской, «всеми духовными пытками» (Радищев 1938–1952 III: 527) последних лет жизни. Героя «Дневника» «занимает не столько мысль о том, когда вернутся друзья, сколько о том, вернутся ли они вообще» (Галаган 1977: 71). Небольшое опоздание близких людей он воспринимает как предательство, заставляющее его чувствовать себя покинутым и одиноким.

Рассказывая о расставании с родными, продолжавшемся всего одиннадцать дней, Радищев уже задумывался о вечной разлуке. В «Дневнике одной недели» нашли свое отражение эмоциональные матрицы, оказавшиеся особо значимыми для Радищева в этот период его жизни, включая размышления о самоубийстве, от которого его отделяли считанные месяцы, если не недели[75]75
  Т. Пейдж озаглавила свою статью о «Дневнике» «Radischev’s Sucidal Despair», хотя и датировала его 1791 годом (см.: Page 1988).


[Закрыть]
.

По воспоминаниям Павла Радищева, утром 11 сентября 1802 года его отец выпил разом «большой стакан с крепкой водкой, приготовленной для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына». После этого он попытался зарезаться, но «старший сын заметил это, бросился к нему и вырвал бритву». Ни присланный Александром I императорский лейб-медик Виллие, прибывший через час, ни «другой придворный медик», приехавший вечером, не смогли помочь умирающему. Уходя, Виллие спросил у Радищева, «что могло побудить его лишить себя жизни», и, после «продолжительного и несвязного» ответа, заключил: «Видно, что этот человек был очень несчастлив» (Биография 1959: 95).

Пожалуй, самую известную интерпретацию этого трагического события предложил Ю. М. Лотман, увидевший в нем героический жест, ориентированный на поэтику классической трагедии:

Самоубийство Радищева не было актом отчаяния, признания своего поражения. Это был давно обдуманный акт борьбы, урок патриотического свободолюбия. <…> К осени 1802 г. он (Радищев. – А.З.), видимо, пришел к выводу о необходимости совершить подвиг, призванный разбудить и мобилизовать русских патриотов (Лотман 1992: 265; см. обзор работ Ю. М. Лотмана по этому вопросу: Погосян 1998: 448).

Как отмечал Лотман, интерес к теме героического самоубийства сопутствовал Радищеву на протяжении всей жизни, как минимум со времен его юношеского пребывания в Лейпциге, и отразился во многих его сочинениях. По-видимому, наиболее значимым для него произведением, где эта тема получила воплощение, была для писателя трагедия Дж. Аддисона «Катон», в особенности финальный монолог героя-самоубийцы, который Радищев неоднократно цитировал и пытался переводить.

Подтверждением этой гипотезы послужил для Лотмана выявленный им отклик Карамзина на смерть Радищева – заметка «О самоубийстве», перевод которой появился в сентябрьском номере «Вестника Европы» за 1802 год. Трагедия Аддисона подвергнута здесь осуждению за соблазнительный пример, который она подает пылким молодым людям (см.: Лотман 1992: 267; подробнее см.: Лотман 1995: 763–785)[76]76
  М. Г. Фраанье предположил, что Карамзин мог иметь в виду покончившего с собой в 1792 году М. Г. Сушкова. Его книга «Российский Вертер», где герой-самоубийца оставляет на столе трагедию Аддисона, раскрытую на монологе самоубийцы Катона, вышла в 1801 году (см.: Фраанье 1995: 160–161). Это предположение невозможно отвергнуть, однако оно не противоречит гипотезе Лотмана. Обсуждая «катоновские» самоубийства, Карамзин вполне мог иметь в виду и Сушкова, и Радищева, известие о смерти которого должно было дойти до Москвы в те самые дни, когда Карамзин писал свою заметку.


[Закрыть]
. Карамзин интересовался личностью Радищева, читал его произведения и, вероятно, беседовал о нем с общими знакомыми, однако был очень далек от него по кругу общения, да и попросту жил в другом городе. Однако Лотман склонен доверять интуиции Карамзина больше, чем целому комплексу свидетельств, исходящих от современников или ближайших потомков Радищева, включая рассказ Павла Радищева, который был рядом с отцом в роковой момент. По словам ученого,

Павел Александрович был молод, когда погиб его отец, а когда писал свои воспоминания, то при безусловном и трогательном преклонении перед его памятью был исключительно далек от понимания сущности взглядов Радищева (Лотман 1992: 266)[77]77
  В поздней работе Ю. М. Лотман существенно смягчил свою позицию: «Само самоубийство автора „Путешествия“ выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о самоубийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным» (Лотман 1994: 267).


[Закрыть]
.

Наиболее развернутая критика концепции Лотмана была предложена Р. Боденом, увидевшим в ней характерное для советских ученых преувеличение политической оппозиционности Радищева. По мнению Бодена, катастрофические домашние и материальные обстоятельства последних лет могли послужить куда более серьезным основанием для самоубийства Радищева, чем политический протест, для которого у него не было никаких оснований, поскольку его деятельность в первые годы XIX века пользовалась поддержкой двора (см.: Baudin 2005)[78]78
  Едва ли имеет смысл обсуждать гипотезу Д. С. Бабкина, считавшего смерть Радищева результатом несчастного случая (см.: Бабкин 1966: 265). Давно опровергнутая многими исследователями (см.: Карякин, Плимак 1966: 238–239; Татаринцев 1984: 234–237 и др.), она недавно была вновь взята на вооружение В. К. Кантором (см.: Кантор 2006: 83–84). При этом, если Д. С. Бабкин полагал, что несгибаемый революционер не мог опуститься до такого малодушного поступка, как самоубийство, то В. К. Кантор, напротив, дает понять, что сторонник культурного опрощения, апологет крестьянского бунта и противник европеизированной монархии Екатерины II Радищев не был в состоянии подняться до духовной драмы, которой требовал такой поступок. При таком подходе исследователям приходится игнорировать и вопрос, заданный умирающему Радищеву лейб-медиком Виллие, и свидетельства И. М. Борна, Н. С. Ильинского и тех в высшей степени осведомленных современников, с которыми беседовал Пушкин (см.: Борн 1979: 189; Немировский 1991), не говоря уже о воспоминаниях сыновей писателя.


[Закрыть]
.

При всех своих несогласиях с Ю. М. Лотманом, Р. Боден сходится с ним в критическом отношении к биографии, написанной сыном Радищева, в которой видит не свидетельство о последних днях жизни отца, а источник устойчивого мифа о бунтаре и тираноборце (см.: Ibid., 53). Однако такого рода скептицизм не выглядит обоснованным, и дело здесь не только в достоверности фактических подробностей, которые должны были навсегда врезаться в память восемнадцатилетнего юноши, пережившего столь страшное потрясение.

Павел и Екатерина были единственными детьми Радищева, воспитанием и образованием которых неизменно занимался он сам. Их старшие братья во время его ссылки оставались на попечении дяди, а потом учились и служили, а дети Радищева от второго брака были к моменту его смерти слишком малы. Павел Александрович был с отцом все время за исключением периода с 1799 по 1801 год. В прошении к императору Павлу I Радищев называл его «товарищем моего изгнания» (Радищев 1938–1952 III: 533). Зная об особых отношениях, связывавших Радищева с детьми, естественно предположить, что Павел Александрович мог знать о мыслях и душевном состоянии своего отца больше, чем принято полагать.

Павел Александрович вспоминает, что «однажды в припадке ипохондрии Радищев сказал собравшимся свои детям: „Ну что, детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?“» (Биография 1959: 95). Судя по упоминанию о «припадке ипохондрии», мемуарист вполне отдавал себе отчет в малой обоснованности подобных страхов, но он рассказывал не о реальных опасностях, угрожавших его отцу, но о его переживаниях.

Преобразовательные проекты Радищева в целом лежали в русле намерений реформаторов первых лет александровского царствования. Однако общность стратегических целей отнюдь не означала полного единогласия. Взгляды Радищева были много радикальнее замыслов его высокопоставленных покровителей (см.: Троцкий 1936) и вполне могли вызывать их неудовольствие, о котором говорят и Пушкин, и Ильинский, и Борн, и Павел Радищев. По словам Павла Радищева, начальник его отца граф Завадовский «дал ему почувствовать, что в другой раз может подвергнуться подобной беде и даже произнес слово Сибирь» (Биография 1959: 95). По свидетельству Н. С. Ильинского, также служившего в Комиссии по составлению законов, Радищев «ходил часто к графу Завадовскому и <…> искал, чтоб дано было ему 15 000 рублей на поправку разоренного состояния». Однако раздраженный дерзостью мнений и проектов Радищева Завадовский,

наскучив его требованиями и мыслями подобными прежним, не только отказал ему в желаемом, но еще сказал о том, графу Воронцову, его рекомендовавшему. Сей, призвав его жестоко выговаривал и что если он не перестанет писать вольнодумнических мыслей, то с ним поступлено будет еще хуже прежнего (Ильинский 1879: 415).

Маловероятно, что Воронцов действительно угрожал Радищеву репрессиями. Однако он вполне мог выразить чрезмерно ретивому подопечному упреки по поводу радикализма его воззрений, уже некогда навлекшего на самого Воронцова высочайшее недовольство. Утрата благосклонности покровителя, неизменно выручавшего его в самых трагических обстоятельствах жизни и составлявшего его единственную опору, была для Радищева равносильна гибели. Как сказано в «Дневнике», «колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду!» (Радищев 1938–1952 I: 140).

На протяжении десятилетия после ареста Радищев мог, по крайней мере, надеяться на высочайшее снисхождение. Теперь он был полностью прощен и возвращен на службу, но безысходность его положения только усугубилась. В случае новой опалы увеличившееся семейство оказывалось в положении худшем, чем в 1790 году, когда писателю был объявлен смертный приговор. Тогда его дети еще могли рассчитывать на немалое имущество Радищевых и Рубановских, а главное – на неизменную деятельную заботу тетки, заменившей им мать. Теперь у них не было ни того ни другого.

В то же время Павел Радищев не только пишет о «душевной болезни» отца, но касается и пафоса героического тираноборчества, который присутствовал в его самоубийстве. Он приводит написанные Радищевым «незадолго до своей смерти» слова «потомство отмстит за меня (La posterité me vengera)» и вспоминает, что он «допускал самоубийство: Quand on a tout perdu, quand on n’a plus d’espoir» (Биография 1959: 99). Последняя цитата взята из трагедии Вольтера «Меропа» и представляет собой первую строку двустишия, которое в переводе В.В. Майкова звучало как:

 
Когда погибло все, когда надежды нет,
Тогда несносна жизнь; и долг оставить свет.
 
(Вольтер 1775: 35)

В отличие от многих позднейших исследователей Павел Радищев, опиравшийся на опыт непосредственного общения с отцом в последние месяцы его жизни, не считал, что ощущение отчаяния, безысходности и затравленности и непреклонность борца исключают друг друга. Как мемуарист и биограф, он стремился отразить душевный мир своего героя со всей возможной полнотой.

«Дневник одной недели» позволяет нам дополнить модель героического самоубийства по катоновскому образцу еще одной «эмоциональной матрицей», также имеющей театральное происхождение и не менее важной для Радищева в последний период его жизни. Пытаясь отвлечься от горестных мыслей об уехавших друзьях, автор «Дневника» посещает спектакль:

Собрание карет – позорище, карают Беверлеяа, – войдем. Пролием слезы над несчастным. Может быть, моя скорбь умалится. Зачем я здесь?.. Но представление привлекло мое внимание и прервало нить моих мыслей.

Беверлей в темнице – о! колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду! – он пьет яд – что тебе до того? Но он сам причина своему бедствию, – кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду? Исчислил ли кто, сколько в мире западней? Измерил ли кто пропасти хитрости и пронырства?.. Он умирает… но он мог бы быть счастлив; – о! беги, беги (Радищев 1938–1952 I: 140)[79]79
  Мы исправили произвольную конъектуру Г. А. Гуковского, изменившего слова «карают Беверлея» на «играют Беверлея» (Радищев 1938–1952 I: 140). По мнению Гуковского, «очевидно, что это ошибка чтения автографа», «смысл и стилистический характер текста указывают на это» (Там же, 459). Больше никаких аргументов в обоснование своего текстологического решения он не приводит. Герой трагедии, о которой идет речь у Радищева, попадает в тюрьму, поэтому чем по смыслу, да и по стилистике, не устроило публикатора слово «карают», остается неясным.


[Закрыть]
.

Очевидна глубина самоотождествления автора с героем трагедии, предельная степень его «личной вовлеченности» в переживание театральных впечатлений. Сам автор ставит перед собой и читателями вопрос о природе своего интереса к несчастьям, постигшим героя: «Что тебе до того?», и отвечает на него размышлением о, возможно, ожидающей его перспективе добровольного ухода из жизни[80]80
  К фразе «Кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду?» в первом издании «Дневника» сделано примечание: «Сие сбылось через несколько лет» (Радищев 1811: 15). Г. А. Гуковский считал это примечание авторским и относил его к аресту и ссылке Радищева (Радищев 1938–1952 I: 460). Эта точка зрения была опровергнута П. Н. Берковым, указавшим на издательский характер примечания, напоминавшего о самоубийстве писателя (Берков 1949: 415).


[Закрыть]
.

Мещанская трагедия французского драматурга Ж. – Б. Сорена «Беверлей» была переделкой английской драмы Э. Мура «Игрок». Она была переведена на русский язык И. А. Дмитревским и выдержала два издания, появившиеся в 1773 и 1787 годах. Как установил В. П. Гурьянов, она исполнялась в Петербурге 16 июля 1802 года (см.: Гурьянов 1960: 159; ср.: Ельницкая 1977 II: 456).

Герой «Беверлея», богатый купец и счастливый семьянин, становится жертвой дьявольской интриги тайного врага, стремящегося его погубить. Войдя в доверие к герою, злодей приучает его к картежной игре. Поддавшись роковой страсти, Беверлей разоряет семью и всех родственников и попадает в долговую тюрьму. В отчаянии и полубезумии он принимает яд и даже хочет убить своего маленького сына, чтобы избавить его от нищеты и позора, но вовремя одумывается. Сохранившие ему верность члены семьи находят средство избавить Беверлея от гибели и разорения, но для него самого спасение приходит слишком поздно, он умирает, раскаявшись и прося у Господа прощения за содеянное.

В положении Беверлея Радищев выделяет две составляющих – его собственную вину в произошедшем: «он сам причина своему бедствию» – и, в еще большей степени, коварство окружающих, жертвой которого он стал: «Измерил ли кто пропасти хитрости и пронырства?»

В тюрьме и впоследствии в Сибири Радищев нередко бывал склонен к самообвинениям. В «Завещании моим детям» он назвал свое поведение «безумием» и не мог простить себе «горесть, скорбь и нищету», на которые обрек близких людей (Радищев 1938–1952 III: 338–340). Однако готовившийся к смерти писатель не представлял и не ощущал себя жертвой, он мог «кодировать» свое поведение как безрассудство, но оно оставалось для него актом осознанного выбора. Даже в письмах к ведшему следствие по его делу С. И. Шешковскому Радищев винил в произошедшем только себя самого. Ни малейших намеков на «пропасти хитрости и пронырства», в которых он очутился, здесь отыскать невозможно. Письма, написанные им в ожидании исполнения смертного приговора, содержали множество хозяйственных распоряжений. Прощаясь с жизнью, он пытался распорядиться своим имуществом так, чтобы хоть несколько облегчить положение своей семьи (Там же, 339, 342–343).

После возвращения из ссылки психологическое состояние Радищева оказывается совершенно иным. Если в его письмах Воронцову из Сибири не было ни одного ходатайства материального характера, то, вернувшись в свое поместье, он вновь и вновь просил своего благодетеля о мелких денежных вспомоществованиях и бесконечно жаловался ему и другим то на «стряпчего, истинного мошенника, которого цель не иная была, как бы разорить не только меня или детей моих, но если можно и братьев моих», то на плутовство и нерадивость приказчика Морозова, то на «бессовестного покупателя его дома», то на «олонецкого торговца солью», чьи хищения ему приходилось возмещать, то на сенатора Козлова, с которым его отец вел длинный и безнадежный процесс ((Радищев 1938–1952 III: 496–498, 502, 503, 505 и др.). «Хитрость и пронырство» окружали его со всех сторон.


Смерть Беверлея. Иллюстрация к изданию «Игрока» Э. Мура 1784 года


Особое отчаяние вызывала у Радищева растрата состояния Е. В. Рубановской, которое она перед отъездом в Сибирь вверила попечению отца писателя. Отметим, что герой «Беверлея», проиграв собственное имущество, потом спускает капиталы жены и ее младшей сестры. Место в Комиссии по составлению законов, которое Радищев получил по протекции Воронцова, не слишком улучшило материальное положение писателя. Его жалованье в Комиссии составляло 1500 рублей в год, а накопившиеся долги, по словам сына, «простирались до 40 000» (Биография 1959: 95–96). На его попечении было семеро детей, к тому же теперь в Петербурге у него не было своего дома и ему приходилось «переезжать с квартиры на квартиру» (Радищев 1938–1952 III: 535).

Радищев вполне мог присутствовать на представлении «Беверлея» 16 июля 1802 года, за два месяца до смерти, и пережить чувство внутреннего сродства с героем трагедии, оказавшимся в безысходной ситуации. Однако этого толчка могло и не понадобиться. Возможно, Радищев видел или читал «Беверлея» раньше, а теперь только припомнил пьесу, ставшую для него источником автобиографических проекций (см.: Галаган 1977: 67). В любом случае характер отразившегося в «Дневнике» эмоционального отклика на трагедию Сорена полностью соответствует душевному состоянию Радищева накануне рокового шага.

В последнем акте «Беверлея» попавший в тюрьму, погубивший себя и семью, преданный теми, кого он считал своими друзьями, и не видящий для себя никакой надежды герой размышляет о самоубийстве:

Видеть жену свою и сына без пристанища, без надежды, в нищете, в крайности, быть содетелем их бед и быть оного зрителем; сносить презрение, злейшее всех бедствий, наконец, умирать всечасно за то, что нет смелости умереть единый раз. Нет! Напрасно я колеблюсь… пойду против судьбы: но стыд, но раскаяние (берет стакан). Природа ты трепещешь… вообразя страх будущей жизни, пучину вечности, непостижимую темноту, всякий смертный в сердце своем ужаснется, но мне ли бояться, когда я гнушаюсь жизнию. Исполню, что рок повелевает (пьет) (Сорен 1787: 82).

Вероятно, самое знаменитое рассуждение Радищева о самоубийстве – это слова крестецкого дворянина из «Путешествия из Петербурга в Москву», где он завещает сыновьям помнить о выборе между жизнью и смертью, который остается у свободного человека даже в момент самых лютых бедствий и гонений:

Если ненавистное щастие изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется, если, доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. – Умри. – В наследие вам оставляю слово умирающего Катона. – Но если во добродетели умрети возможеш, умей умреть и в пороке и будь, так сказать, добродетелен в самом зле. – Если, забыв мои наставления, поспешать будеш на злые дела, обыкшая душа добродетели, востревожится; явлюся тебе в мечте. – Возпряни от ложа твоего, преследуй душевно моему видению. Если тогда източится слеза из очей твоих, то усни паки; пробудишься на исправление. Но если среди злых твоих начинаний, воспоминая обо мне, душа твоя не зыбнется и око пребудет сухо… Се сталь, се отрава. – Избавь меня скорби; избавь землю поносныя тяжести. – Будь мой еще сын. – Умри на добродетель (Радищев 1938–1952 I: 295).

Радищев говорит здесь о двух возможных основаниях для самоубийства: оно в равной степени может оказаться наилучшим выходом и для угнетенной добродетели, и для души, погрязшей в пороке. В последнем случае добровольное принятие смерти оказывается все же возвращением к добродетели. Тут же он указывает на два инструмента для расставания с жизнью: «сталь» и «отраву». В наставлениях крестецкого дворянина сыновьям нет прямого соотнесения между обстоятельствами, побуждающими человека добровольно уйти из жизни, и избранным способом такого ухода, но все же культурные ассоциации неизбежно подводят читателя к такому соотнесению. Катон умирает от меча, Беверлей – от яда.

Герой трагедии Сорена первоначально пытается заколоться при аресте, восклицая: «Окончим противную жизнь, пресечем все болезни единым ударом! сия шпага…» (Сорен 1787: 68). Однако у него отнимают шпагу, а его самого препровождают в тюрьму, где ему приходится прибегнуть к другому средству избавления, к которому он тоже обращается с прочувствованным монологом:

О ты, адом произведенный дар к разрушению человечества! Жестокий и верный друг нещастных! Ты один окончишь и исцелишь мои горести; войди во внутренность мою и разорви на части беззаконное мое сердце! (Там же, 81)

11 сентября 1802 года Радищев сначала «выпил разом» стакан зелья, приготовленный сыном для бытовых нужд, а потом схватился за «сталь». Было бы опрометчиво вкладывать в эту попытку двойного самоубийства слишком много символического смысла. Радищев «хотел зарезаться», чтобы избавить себя от страданий. «Я буду долго мучиться», – сказал он сыну, отобравшему у него бритву (Биография 1959: 95). И все же пренебрегать этой параллелью тоже не следует.

Мы не пытаемся здесь обсуждать вопрос о том, почему Радищев покончил с собой, – в такой постановке он вообще не имеет корректного разрешения. Речь идет только о историко-психологической реконструкции переживаний и мотивов поведения писателя в последние месяцы и дни его жизни. Если напряжение внутреннего мира Муравьева было задано коллизией эмоциональных сообществ, к которым он принадлежал, то противоречивые «автоконцепции» Радищева в последний период жизни имели театральное происхождение, но различались по жанровой природе. Высокая трагедия позволяла ему перевести свою житейскую катастрофу в регистр противостояния одинокого героя торжествующему злу. Мещанская драма давала возможность прочувствовать безысходность вины перед ближними и запоздалое раскаяние обманутого и затравленного грешника. Столкновение этих публичных моделей чувства определило индивидуальный характер его внутренней драмы, в которой он играл роли одновременно героя, преступника и жертвы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации