Текст книги "Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века"
Автор книги: Андрей Зорин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
В конце 1790-х годов Диц, как писал его биограф, «со всей пылкостью молодости» полюбил женщину, которая была для него недоступна. «Нещастная страсть довершила в нем расстройство всех умственных способностей и он, наконец, совершенно помешался» (Мельгунов 1842: 13–14)[129]129
Н. А. Мельгунов, опиравшийся в основном на слухи и предания, ошибочно указывал, что Диц умер в 1798 году (см.: Мельгунов 1842: 14).
[Закрыть]. То ли в силу болезни, то ли дав обет молчания, музыкант вообще перестал разговаривать с кем-либо, но при этом не прекращал выступать с концертами. Ему посвящали стихи Дмитриев (Дмитриев 1967: 334) и Державин, писавший, что скрипача вдохновляют «вкуса Бог, безмолвье и любовь» (Державин 1866: 375).
По-видимому, Андрею Ивановичу не довелось самому услышать игру Дица, но даже простая встреча с музыкантом стала для него глубоким потрясением:
Видел сумасшедшего Дица! Сумасшедшего! Что такое сумасшествие! Может быть, сумасшествие человека делает торжество артиста. Что ж ето? Разберите, психологи! Это достойно, очень достойно внимания! Нет, можно ли сметь называть ето сумасшествием, когда от тех же причин, вероятно, он величайший человек в музыке. Его сумасшествие есть созерцание совершенства гармонии, его сумасшествие выше ума умных, разсудительных людей. Я рад, что здесь заметил эту мысль, буду на ней останавливаться (ВЗ: 118).
Концепция поэтического безумия, позволяющего творцу созерцать божественную гармонию, была хорошо знакома Тургеневу. Еще в конце августа 1800 года он выписал в дневник строфу XV песни XVI «Освобожденного Иерусалима» Тассо по-итальянски[130]130
«Così trapassa al trapassar d’un giorno / Della vita mortale il fiore, e ’l verde: / Nè perchè faccia indietro April ritorno, / Si rinfiora ella mai, nè si rinverde. / Cogliam la rosa in sul mattino adorno / Di questo dì, chè tosto il seren perde: / Cogliam d’Amor la rosa: amiamo or quando / Esser si puote riamato amando» [«Дня одного довольно, чтоб увял / Цветок всей нашей жизни: ежегодно / Весною обновляется природа, / Но молодости нашей нет возврата. / Сорвем же розу утром: день пройдет, / И к вечеру она уже поблекнет; / Сорвем скорей цветок любви и будем / Любить, пока любить самих нас могут!» (пер. В. С. Лихачева)].
[Закрыть] и добавил: «Это написал тот поэт, которого с таким искусством, с такою тонкостию изобразил автор „Вертера“. Прекрасные стихи» (271: 65 об.). Торквато Тассо, выведенный на сцену в одноименной трагедии Гете, терзается от ощущения бесконечной враждебности мира, подозревая самых близких людей в коварстве и интригах. Драма его безумия оказывается тем нагляднее, что все окружающие ценят его дар и искренне пытаются облегчить его страдания. Одной из причин помешательства поэта, как у скрипача Дица, становится страсть к «предмету, который был для него недоступен» – сестре герцога Феррарского Леоноре д’Эсте. В душе Леонора отвечает поэту взаимностью, но не может открыть своего чувства, из-за чего выглядит в его глазах обманщицей и соблазнительницей.
Душевная болезнь Тассо оказывается признаком поэтического гения – Тургенева восхищает «искусство» и «тонкость», с которыми Гете сумел донести эту связь до читателя. Эти мысли приходят ему в голову по ходу чтения Вертера, чья любовь к Шарлотте приводит его к состоянию близкому к помешательству. Как и Вертер, Торквато Тассо у Гете поплатился душевным здоровьем и жизнью за один поцелуй возлюбленной, но в нем и состояло высшее блаженство, доступное избранной душе.
Андрей Иванович выстроил пантеон героев, наделенных особой чувствительностью и сошедших с ума от любви. Туда на равных правах вошли люди, которых он знал лично, его любимые поэты и литературные герои: от девушки в доме сумасшедших в Ревеле до Антона Дица и Торквато Тассо. В этой перспективе понятно, почему он считал свои отношения с Екатериной Михайловной несовместимыми с поэтическим творчеством. Неспособность ответить на чувства влюбленной девушки и зависть к дарованию Жуковского были для него проявлениями холодности его души, а готовность жениться, не испытывая страсти, только усугубляла эту самооценку.
Вернувшись в Петербург, Тургенев подвел в дневнике эмоциональные итоги своей поездки:
В один месяц съездил я в Вену. На дороге, будучи один, часто размышлял я, представляя себе семейственную жизнь, круг, состоящий из В<арвары> М<ихайловны>, К<атерины> М<ихайловны> и А<нны> М<ихайловны>, и мне это мало по малу больше начинало нравиться. Но все еще не равняется с другими представлениями. Иногда я мог concevoir [представлять себе (фр.)] радости и счастье отца, сравнивая любовь к детям с любовью, которую я теперь имею к моим маленьким братьям[131]131
Младшим братьям Тургенева Николаю и Сергею Ивановичам было в то время соответственно 12 и 9 лет.
[Закрыть]. Но все я большею приятностью думаю о К<атерине> М<ихайловне> и радуюсь ее любовью. Только все думаю, что нельзя будет с такими живыми чувствами заниматься литературой и поэзией. <…>К чему теперь главные стремления моего духа? Быть известным в литературе! Не всегда это стремление приятно меня занимает. Кажется, что оно никогда не оставит меня; но тогда бы я умер духом и более бы во мне было сходства с д.. (ВЗ: 119).
Нежная дружба со старшей и младшей сестрами придавала «бóльшую приятность» мыслям Андрея Ивановича о грядущем союзе со средней. Он продолжал надеяться на то, что Варвара Михайловна вернется в семью, когда узнает, что у нее есть дом, где вместо конфликтов и угнетения ее ждет cентиментальная идиллия, а чтение писем Анны Михайловны по-прежнему доставляло ему «самые счастливые минуты» (ВЗ: 123). В апреле, вероятно узнав о том, что Варвара Михайловна постриглась в монахини и уже никогда не войдет в круг его «семейственной жизни», Тургенев отправил Анне Михайловне письмо, посвященное судьбе ее старшей сестры, а получив ответ, с восторгом записал в дневнике: «Милая ангельская душа. Можно ли не любить ее?» (272: 48; ср.: ВЗ: 125).
Внутреннее примирение с перспективой семейной жизни одновременно радовало и пугало Андрея Ивановича. Его беспокоило, что тихие радости домашнего очага заглушат поэтическое призвание, составлявшее для него главный смысл существования. Поэзия ассоциировалась у него не с переживаниями, которые могла вызывать самая трогательная семейная идиллия, но с бурными страстями и пламенной и, желательно, несчастной любовью. Он настолько остро чувствовал конфликт этих символических моделей, что запрещал себе воображать их и проецировать в будущее.
Вот кажется хорошее правило и нужное для моего щастия. О любезнейшем для нас предмете мы должны только думать, когда им занимаемся; никогда не мечтать о нем вперед, а лучше, когда не им заняты, думать о чем-нибудь другом. <…> Для меня это литература и связь с К<атериной> М<ихайловной>. От сей минуты воздержусь мечтать о них вперед, –
записал он в дневнике 29 апреля (ВЗ: 126). Тургенев говорит здесь о двух «любезнейших» для него предметах, но Екатерина Михайловна была далеко и не слишком волновала его воображение. Самым главным делом и критерием значимости собственной личности оставалась для него поэзия. Отказаться от нее значило «умереть духом» и приобрести «сходство с д<ерьмом>». Он отталкивал от себя мысли об обязательствах перед девушкой, чтобы они не мешали ему предаваться творчеству.
Вернувшись из Вены, Тургенев еще застал в Петербурге родителей, брата и Андрея Кайсарова, которые оставались в столице до пасхального воскресенья, приходившегося на 20 апреля. После их отъезда с Андреем Ивановичем «сделалась благоприятная перемена». Он вновь «принимается за свои упражнения и чем больше трудится, тем больше находит удовольствия» (Там же, 125). Ни раньше, ни позже он не работал с такой интенсивностью. За неделю он завершил «Элегию», параллельно начав прозаический перевод шекспировского «Макбета», и примерно за три недели начерно перевел всю трагедию.
Как следует из письма Андрея Кайсарова, на следующий день после возвращения в Москву «Александр Иванович поехал к Соковниным» (50: 134). Тургенев-младший сразу же поспешил увидеть и попытаться утешить Анну Михайловну. Еще в феврале он писал из Петербурга Жуковскому:
А<нна> М<ихайловна>, кажется не очень весела; ах, брат, как мне жаль ее; но что ж делать, она должна находить утешение в своем добром и невинном сердце. Я бы отдал всю радость, все удовольствия жизни моей, и настоящие, если есть, и будущие, только чтобы она была спокойнее и довольнее своей судьбою (РГАЛИ. Ф. 198. Оп. 1. № 115. Л. 21–22 об.).
Кайсаров был всецело занят личными делами своего друга и тезки и по-прежнему оставался убежден, что тот тоскует в разлуке с невестой:
Верно будут о тебе разговоры. Желал бы теперь вкрасться в мысли К<атерины> М<ихайловны> и узнать, что она об тебе думает, чтоб описать тебе это и следовательно поразвеселить тебя. Право, я бы не поверил глазам своим, когда бы увидел тебя женатаго на ней, так мне этаго хочется! Не знаю, ребячусь ли я, только мне и мысль эта так приятна, что я прыгаю, когда замечтаюсь слишком об ней. А маленькие Андреичи! Славно! Я был бы их пестуном. Вижу, что ты хочешь сказать мне дурака; но я не сержусь и все останусь в этих мыслях. Ознакомься и ты с этою мыслию она и тебе понравится; По крайней мере я от нее в восхищении (50: 134–134 об.).
Против ожиданий Андрей Иванович совсем не захотел сказать Кайсарову «дурака». Он отвечал, что хотел бы «осчастливить некогда судьбу бедных жертв», то есть подтверждал свое намерение жениться на Екатерине Михайловне. В этом, впрочем, не было ничего нового. Куда неожиданнее была запись, сделанная им в дневнике 5 мая:
Теперь вдруг пришел я в какой-то восторг, вздумав о К<атерине> М<ихайловне>! Вдруг бы желал написать страстные, нежные стихи! Для чего не петь мне любви моей в ети щастливые минуты? Может быть, я сам не зная, люблю ее (ВЗ: 127).
Это переживание явно выбивается из эмоциональных матриц, которыми Тургенев жил все предшествующие годы. И Сен-Пре, и Карл Моор, и Вертер, и Торквато Тассо всегда точно знали, кого они любят. Однако вероятно, что этот поворот душевной жизни Андрея Ивановича был связан с его новым литературным замыслом, ставшим для него проверкой подлинности его поэтического дара и чувствительности его сердца.
16 апреля, еще до отъезда из Петербурга его родных и Кайсарова, Андрей Иванович записывает, что вчера ему пришла «мысль переводить опять ”Eloisa to Abelard“ и опять с прежним жаром, как будто прошлого году!» (Там же, 125). За месяц он еще дважды упоминает в дневнике об идее взяться за перевод знаменитой эпистолы Александра Поупа (Там же, 127, 128) и сообщает Жуковскому, что, закончив «Элегию» и «Макбета», на следующей неделе берется за «Элоизу» (ЖРК: 407, 408). Однако необходимость вновь отправляться в Вену заставила его отложить эту работу.
Испытание
Статус Тургенева в Вене был неопределенным. С одной стороны, он ждал оказии, чтобы снова отправиться с дипломатической почтой в Петербург в качестве курьера. С другой, в ожидании такого распоряжения он должен был исполнять разнообразные переводческие и канцелярские поручения, не получая за это жалованья, – выражаясь современным языком, можно сказать, что он был прикомандирован к посольству на правах интерна. Андрей Иванович не мог сколько-нибудь осмысленно планировать собственную карьеру и постоянно примеривал к себе венскую жизнь, размышляя, подходит ли она ему и где ему по-настоящему хотелось бы быть.
Прибыв в конце мая к месту назначения, Тургенев почти сразу же уехал в Карлсбад в составе свиты, сопровождавшей на воды русского посла в Вене графа Андрея Кирилловича Разумовского. Подробный рассказ об этой поездке, занявшей более полутора месяцев, и пребывании в Вене в августе составляет второй венский журнал, написанный в письмах к Жуковскому и Мерзлякову (см.: 1240). Эта адресация, конечно, совершенно условна – в полном соответствии с каноном, заданным «Письмами русского путешественника», журнал представлял собой художественное произведение. Закончив работу, Андрей Иванович отослал ее не в Москву, а в Геттинген – брату и Кайсарову (1239: 52 об.).
Второй венский журнал, как обещал Тургенев еще в Петербурге, написан «с жаром». Его восторженный автор мало похож на создателя дневника, постоянно занятого мучительным самокопанием. Андрей Иванович рассказывает о красотах горных пейзажей, которые он увидел впервые в жизни, о беседах в Праге с писателем Августом-Готлибом Мейснером про Клопштока и Коцебу, о венских спектаклях и балетах, о школе для глухонемых детей, о картинной галерее. Как и во время первой поездки, на него наибольшее впечатление произвело изображение умершего молодого человека и скорби по нему. Тогда это была картина отпевания великой княгини Александры Павловны, на этот раз «смерть Авелева». Судя по описанию («Ева сидит над ним, Адам стоит, подняв глаза на небо. Какая горесть во всех чертах его! Какая красноречивая горесть!» [1240: 19]), речь шла об этюде к картине Филиппа де Шампеня «Адам и Ева, оплакивающие смерть Авеля», хранящемся сейчас в венском Музее истории искусств. Поэзия раннего ухода из жизни по-прежнему сильно трогала его сердце.
Во время его первой поездки в Вену и в первые месяцы второй путевые записки в форме писем друзьям заменяли Тургеневу дневник. В начале осени он снова почувствовал потребность вернуться к жанру, ставшему для него за три года привычным. Неоконченная тетрадь, куда он переписывал письма Екатерины Михайловны, осталась в Петербурге. 10/22 сентября Андрей Иванович заводит новую, а через три дня после этого делает последнюю запись в венском журнале. На смену пылкому молодому путешественнику вновь приходит меланхолический созерцатель движений своей души, испытавший превратности судьбы.
Такая метаморфоза была отчасти связана с прагматикой обоих произведений – многое Андрей Иванович не был готов доверить даже самым близким друзьям. И все же жанровая природа текста сама по себе имела значение – переживания, которые воссоздаются в описании путешествия и интимном дневнике, принципиально различны. Если в первом случае в распоряжении Тургенева был надежный образец, созданный Карамзиным, то во втором он мог опираться только на собственные силы.
Как обычно, новая тетрадь открывалась программной записью:
Не безумной ли я, что даю улетать времени, которое не стои2т ни минуты. Что я сделал? Что я делал? Двадцати лет моей жизни не стало! Где искать мне их в истории моей жизни. Двадцать лет я душевно проспал.
В последние два года написал Елегию; деятельнее ничего не было для моего разума. Что я читал? Коцебу и Шиллера. Когда буду читать историю? Когда голова моя будет в той деятельности, которую я почитаю целью жизни моей и всякого человека?
Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все! То пусть навсегда остается, что заставляет меня теперь проливать иногда слезы, что иногда меня трогает, когда я ввечеру сижу подле <одно слово нрзб.> за фортепиано. Чему обязан своими приятнейшими воспоминаниями. – Савинскому подворью, наконец, собраниям в доме Воейкова, и мало ли еще чему, приятному и неприятному! Что горестнее было моей болезни? Но и о ней приятно вспоминать теперь. О тех печальных зимних днях, когда я приходил в больницу к Мудрову[132]132
Матвей Яковлевич Мудров, выпускник медицинского факультета Московского университета и друг семьи Тургеневых, ученик Рихтера, у которого лечился Андрей Иванович. Позднее учился с Александром Тургеневым и Андрем Кайсаровым в Геттингене (см.: АБТ: 277–279).
[Закрыть], о том утре, в которое был у Рихтера, о том времени, когда целые дни плакал и обнимал мысленно брата.<…> Что, наконец, будет со мною? В будущем не вижу радостного… Какие непреодолимые, мучительные препятствия предвижу в главном моем предназначении… Но и в нем еще не заключается мое щастие. Виноват ли я в етом? Я не вижу щастия в том, чего еще совсем не знаю, но – что! оставляя все судьбе, не буду противиться; буду действовать там, где мне действовать должно. Буду смотреть на желтеющие деревья, буду вспоминать прошедшую осень и чувствовать осень моего сердца. –
Так увядают и мои лестные надежды, так я прощаюсь с своими планами; но есть ли уж им нельзя исполниться, то не хочу расстаться с тоскою души моей! (1239: 2–3)
Переживания, воплотившиеся в этом фрагменте, глубоко конфликтны. С одной стороны, Андрей Иванович занимает позицию, найденную им с первого дня работы над дневником, – проецирует в будущее свой идеализированный образ и, исходя из него, подвергает себя строгому суду. В этой перспективе все двадцать лет его жизни – исключения не сделано даже для раннего детства – были растрачены впустую. Теперь он требует от себя «деятельности», которая соответствовала бы его представлениям о предзназначении человека.
С другой стороны, автор дневника уже чувствует наступившую «осень сердца» и готов жить одними воспоминаниями. Своего рода граница между двумя этими эмоциональными матрицами проходит по фразам: «Все бы переменил теперь в своей прошедшей жизни. Нет! Почти все!» Если венерическое заболевание и визиты к доктору Рихтеру, от которого он возвращался, плача от ужаса, что врач расскажет о его прегрешениях отцу, относились к «приятнейшим воспоминаниям», то менять в прошедшей жизни не нужно вообще ничего, любое прошлое прекрасно уже тем, что оно миновало.
В рамках первой из этих матриц Андрей Иванович причисляет к эпохе «душевного сна» и свои литературные упражнения. Еще уезжая из Петербурга в Вену, он досадовал, что за время жизни в столице «больше ничего не сделал, как только прочел „Новую Элоизу“». Теперь он жалел, что слишком усердно предавался чтению немецких авторов, причем не только Коцебу, у которого находил «разбойническое чувство degéneré, вышедшее из своих пределов» (1240: 21 об.), но и Шиллера, которого раньше называл «властелином и сладостным мучителем сердец» (ВЗ: 100). К числу бесполезных занятий Тургенев причисляет и сочинение «Элегии», некогда позволившее ему «иметь минуты поэта» (Там же, 123). Полугодом раньше, в марте, он писал, что, утратив стремление «быть известным в литературе», он бы «умер духом», теперь он временами готов отказаться и от любимых авторов, и от собственного поэтического творчества.
И Карл Моор, и Сен-Пре, и Вертер искали великого поприща – один в предводительстве шайкой разбойников, другой – в опасном кругосветном путешествии, третий – в службе при дворе. Но все они предались этим занятиям, пережив любовное крушение, и всем в конце концов суждено было возвратиться туда, откуда они бежали, чтобы до конца испить чашу бедствий, приуготовленную страстью.
Недовольство собой побуждало Тургенева искать альтернативные ролевые модели, а главное – эмоциональные матрицы, обрести которые он рассчитывал в исторических сочинениях. Его привлекали гражданские добродетели – Андрей Иванович занимался переводом на русский язык книги И. В. Архенгольца «Англия и Италия», содержащей апологетическое описание английской политической системы, и делал выписки, по преимуществу посвященные греческой и римской истории, из «Всеобщей истории людей и империй» Э-Б. Кондильяка.
Думая о героях прошлого, Андрей Иванович хотел представить себе их образ чувствования. 20 сентября он вносит в дневник «прекрасную мысль», пришедшую ему в голову:
Не надобно, чтоб греки или Римляне (говоря в трагедиях и не в одних трагедиях) давали вес словам: гражданин, право гражданства, отечество, свобода и пр. Надобно, чтоб ето было для них нечто обыкновенное, чтобы они думали, что иначе и быть не может. Оттого и редко бы упоминали о них; но весь ход их действий, всякая их мысль, каждый поступок показывал бы ясно, что они такое и отливал бы, так сказать, их maniѐre d’être en tout sense [cпособ существовать в полном смысле (фр.)] (1239: 15 об.).
Чтобы понять греков или римлян, Тургеневу надо было интериоризировать их переживания, а для этого требовалось в «отдаленном созерцании» превратить их в персонажей художественного произведения и заставить говорить. «Как о сю пору не сделают трагедии из Тимолеона!» – сокрушался Андрей Иванович, прочитав у Кондильяка рассказ о коринфском республиканце, пожертвовавшем ради отечества братом (Там же, 46 об.), а потом воображал себе побежденного Ганнибала «у ветхого дуба», когда «отзываются в слухе его звуки прежних побед и чувство прошедших радостей воспламеняет угнетенное его сердце» (Там же, 47).
На страницах дневника, который он вел в Вене, Тургенев постоянно обвиняет себя в праздности и лени, пускаясь одновременно в пространные восхваления деятельности, которую он называет «лествицей к совершенству» (Там же, 13 об.), «жизнью вселенной, жизнью души человеческой» (Там же, 27), «пищей всего доброго» (Там же, 40 об.) и др. Однако именно эти повторяющиеся панегирики создают впечатление, что сам Андрей Иванович не совсем ясно представлял себе, о какой, собственно, деятельности идет речь.
Никакой другой достойной сферы жизненной активности, кроме литературы, он не мог себе вообразить. Чтобы великие тени прошлого ожили, надо было проникнуться их чувствами и изобразить их переживания, т. е. написать о них. Поняв, как должны говорить «в трагедиях и не в одних трагедиях» греки и римляне, Тургенев перечисляет главные свои цели в жизни:
1. Успевать в поэзии.
2. Успевать в русском слоге.
3. Обогащать себя важнейшими познаниями в истории, географии, политике и проч.
4. Языки (Там же, 16 об.).
Все остальные познания в конечном счете были необходимы ему именно для успехов в поэзии и родном слоге. А поэтические замыслы неотвратимо возвращали его к драматическим обстоятельствам личной жизни. Он, с одной стороны, готовил себя к великим свершениям, с другой – жил только воспоминаниями о безвозвратно ушедшем, причем обе эти автоконцепции в равной мере задавались его вынужденным отказом от «лестных надежд» испытать настоящее чувство.
Развивая эмоциональную матрицу «осени сердца», Андрей Иванович предвидел «непреодолимые, мучительные препятствия в главном» своем «предназначении», в котором, впрочем, тоже «еще не заключалось» его счастье. Речь шла, конечно, о женитьбе на Екатерине Соковниной. Примерно в те же дни в письме Жуковскому, не вошедшем в венский журнал, Тургенев просил уведомить его о Соковниных:
Пиши, брат, ко мне, и пришли-ко письмо от … одно можно; <…> Как, брат, все пойдет, и чем все кончится? Ты знаешь, о чем я говорю. Скажи мне твои мысли, твои догадки. Я теряюсь в тысяче возможностей, кроме одной… в тысяче препятствий теряю надежду, бодрость и силу духа: как я далеко зашел от одного неосторожного шагу. Но мое обещание тебе и мне самому свято, всегда свято для меня остается, в этом не сомневайся (Марченко 1980: 22)[133]133
В публикации это письмо датировано 20 сентября / 8 октября (Марченко 1980: 21). Это, конечно, ошибка, поскольку даты по старому и новому стилю не совпадают. Возможны варианты: 26 сентября / 8 октября, 20 сентября / 2 октября и, наконец, 8/20 сентября.
[Закрыть].
Жуковский знал о «неосторожном шаге» Андрея Ивановича и полагал, что отступать тому теперь нельзя. В подтверждение твердости своих намерений Тургенев ссылается на обещание, данное им другу и себе, а не самой Екатерине Михайловне. В то же время Тургенев спрашивал Жуковского, «чем все кончится». Он все еще не был ни в чем уверен и «терялся в тысяче возможностей».
«Восторг», в который он было стал приходить при мыслях о грядущей семейной жизни, исчез без следа. Весной эти «счастливые минуты» посещали его, когда он обдумывал замысел перевода послания «Элоиза Абеляру». Теперь, решившись наконец начать работу над переводом, он вновь приступил к ведению дневника. Эпистола Поупа сопровождала роман Андрея Тургенева с Екатериной Соковниной с момента его зарождения. Первая мысль переводить ее пришла Андрею Ивановичу после разговора с Екатериной Михайловной, сыгравшего в его судьбе поворотную роль. Описав эту беседу, он процитировал две строки из эпистолы (276: 41).
Тогда же в другом месте записной книжки он набросал прозаический пересказ десяти первых строк эпистолы и стихотворный перевод еще шести. Его первоначальный выбор пал на отрывок, перенасыщенный температурными метафорами – в переводе их шесть, в среднем по одной на строку и на одну больше, чем в соответствующем фрагменте оригинала:
Приди мой Абеляр! Чего тебе страшиться,
Для мертвых пламенник Венеры не горит.
Хлад вечный во груди твоей навеки обитает,
Но Элоиза вся любовию сгарает,
Подобно тем огням, которы освещают
Унылые гроба, но их не согревают.
(276: 39)[134]134
«Come Abelard! for what hast though to dread? / The torch of Venus burns not for the dead; / Nature stands check’d Religion disapproves; / Ev’n thou art cold – yet Eloisa loves. / Ah hopeless lasting flames like those that burn / To light the dead, and warm th’unfruitful urn» (Pope 1964: 340–341).
[Закрыть]
Еще в июне 1801 года фигура Элоизы объединила в себе для Тургенева черты двух старших сестер Соковниных – укрывшейся в монастыре Варвары Михайловны с ее памятью об отце и Екатерины Михайловны, страдающей от безнадежной любви. Это сочетание делало образ средневековой монахини столь привлекательным для него. Он надеялся посвятить «Вертера» Варваре Соковниной и уподоблял ее стерновской Марии, но в «Элегии» не мог позволить себе отойти слишком далеко от прототипической основы, хорошо знакомой большинству самых важных для него читателей.
Прославленная эпистола и ее героиня объединяли в единую матрицу его разнообразный эмоциональный опыт. К середине апреля 1802 года, когда Андрея Ивановича «с прежним жаром, как будто прошлого году» посещает мысль об этом переводе, обе сестры сделали, каждая по-своему, новые шаги по пути, пройденному Элоизой. Варвара Михайловна постриглась в монахини, а Екатерина Михайловна преступила все нормы морали и приличия, признавшись в тайной переписке в страстной любви к человеку, остававшемуся к ней холодным. Образ, возникавший на пересечении двух, столь волновавших Тургенева, судеб, был, дополнительно подсвечен историей Анны Михайловны, добровольно отказавшейся во имя близких от надежд на собственное счастье.
Иллюстрация к посланию Элоизы Абеляру. Издание 1780 г.
Воображение поклонников истории Элоизы и Абеляра в XVIII веке особенно поражало то, что девушка первоначально отвергла предложение своего избранника выйти за него замуж и предпочла оставаться его любовницей. «Такой отказ – событие настолько необыкновенное, что, может быть, во всей истории мы не найдем тому других примеров», – писал Джон Хьюз, автор жизнеописания возлюбленных, которое регулярно печаталось вместе с переводом их переписки, а иногда и вместе с эпистолой Поупа, для которой оно послужило одним из основных источников (Letters 1775: 16). Хьюз посвятил несколько страниц объяснению мотивов этого невероятного решения, «основанного на предпочтении любви браку и свободы обязательствам» (Ibid., 18–20). Элоиза у Поупа пишет Абеляру, что «любовь свободна как воздух и при виде уз, связывающих людей, она раскрывает легкие крылья и в одно мгновение улетает»[135]135
«Love, free as air; at sight of human ties, / Spreads his light wings and in a moment flies» (Pope 1964: 325–326).
[Закрыть].
В 1801 году в Москве вышел перевод книги Коцебу «Абелард и Элоиза», написанной по мотивам их переписки и жизнеописания Хьюза. Как писал Коцебу, все видели изображения любовников «на картинах, табакерках и кольцах», читали о них в поэмах, «вспоминали их, читая ”Новую Элоизу“, но мало кто знает, «кто именно были Абелард и Элоиза» (Коцебу 1801: 3–4). Говоря о причинах отказа Элоизы от замужества, Коцебу, как и Хьюз, которому он следовал, ссылался на фрагмент из ее письма, где она убеждает Абеляра избрать славу и ученое поприще:
Ты создан для щастия людей, тебе постыдно жить только для жены. Последуй совету Феофраста, которой весьма убедительно доказывает, что ученый человек не должен жениться. Подражай Цицерону, которой <…> весьма убедительно утверждал, что ему нельзя разделиться между Философиею и женою. Да и как согласить между собою противнейшие вещи? Учеников и девок, чернильницы и колыбели, книги и пряслицы, перья и веретена? Как можно вытерпеть, занимаясь Теологическими и Философическими размышлениями, крик детей, пенье кормилиц и ссоры домашних. <…> Не брачный союз, но любовь привязывает меня к тебе и чем реже будут наши свидания, тем живей и восхитительней будут радости (Там же, 24–26).
Вряд ли Андрей Иванович полагал, что его перевод убедит Екатерину Михайловну расторгнуть их помолвку или склонит ее к падению. Но он мог надеяться уверить окружающих, и прежде всего самого себя, что нежелание жениться на девушке, в искренности чувства и чистоте сердца которой у него никогда не было ни малейшего сомнения, было вызвано не безнравственностью холодного соблазнителя, но более возвышенными устремлениями. Ему требовалось найти оправдание и подтверждение представлениям о том, что его поэтическое призвание несовместимо с радостями семейной жизни.
В Петербурге Андрей Иванович переписывал письма Екатерины Михайловны в свой дневник, сравнивая ее страсть с собственной холодностью. Выводя на бумаге слова влюбленной девушки, он примеривал к себе ее роль и переживал ее чувства. Перевод эпистолы Поупа был для него еще одним, несравнимо более важным и трудным, опытом эмпатии. Тургеневу предстояло найти поэтический способ выразить переживания, владевшие литературным прототипом всех трех или, по крайней мере, двух старших сестер Соковниных, воплотить их эмоциональную матрицу такой, какой она ему представлялась.
Подобно Руссо и Шиллеру, Тургенев видел в поэтическом творчестве отражение души автора. Поддержку такому пониманию поэзии он мог найти и у Поупа – в финале эпистолы Элоиза воображает барда будущего, который в ее «скорбях свое узнает горе»:
Если будет тот, кто любил так долго и так сильно,
Пусть он расскажет нашу грустную, нашу нежную историю.
Прекрасно спетые страдания утешат мою скорбную тень,
Лучше всех изобразить их сможет тот, кто лучше всего их чувствует[136]136
«Such, if there be, who loves so long so well; / Let him our sad, our tender story tell; / The well-sung woes will soothe my pensive ghost / He best can paint’em who shall feel’em most» (Pope 1964: 348–349).
[Закрыть].
Этой концовкой Поуп заставлял героиню предсказать собственное поэтическое обращение к ее горестной судьбе. Поэт, которому предстояло найти русские слова для изображения страсти Элоизы, тоже должен быть способен любить и достоин любви.
К работе над переводом Тургенев приступил 13 сентября[137]137
Тургенев датировал свои записи в венском дневнике по обоим стилям. В дальнейшем, кроме специально оговоренных случаев, мы будем пользоваться старым стилем.
[Закрыть]. «Ночи посвящу Елоизе; настало важное время. Что-то будет? Не унывай и помни, что другая половина будет уж легче первой», – подбадривал он себя (1239: 10). Через три дня после первой попытки Андрей Иванович попытался вызвать в себе вдохновение, вновь переписав первые строки послания в оригинале и в французском переводе Колардо (Там же, 12 об.). Но три недели спустя, 4/16 октября, он с горечью отмечает, что Элоизы «еще и начала нет» (Там же, 18 об.).
Десятью днями позже в поисках поэтического воодушевления Тургенев еще раз переписывает первые строки послания, на этот раз в сопровождении сразу двух немецких переводов – Иоганна Эшенбурга и Готфрида Бюргера. Он нашел эти переводы в венском издании 1799 года, где они были напечатаны вместе с оригиналом (см.: Eloisa an Abelard 1799). Андрей Иванович вновь обратился к тому же самому начальному фрагменту, поскольку его работа не продвигалась вперед. На следующий день, 18 октября, он записал в дневнике:
Вот ровно меcяц, как я начал переводить Элоизу и еще ничего не сделал. <…> Есть ли б я только не забывал, не пренебрегал того, что сам себе обещаю. Есть ли б я всякую минуту чувствовал всю важность этого перевода (1239: 23 об.).
В последние четыре с небольшим месяца своего пребывания в Вене Тургенев упоминает в дневнике «Элоизу» 36 раз, причем частота упоминаний возрастала по мере того, как он убеждался, что работа не ладится. В последние недели своего пребывания в Вене он пишет об этом едва ли не в каждой записи. Он пытался изобрести для себя все новый и новый распорядок дня, в котором эпистоле Поупа уделялось важнейшее место:
Je ferai celа [Я сделаю это (фр.)], т<о> е<сть> буду всякую ночь просиживать до 1 часу непременно и более, буду во всякой вечер заниматься Eloisa to Abelard (Там же, 24 об.; 19 октября).
Поутру, тотчас вставши, час или больше, но не меньше, заниматься Элоизой. Играть на фортепиано, читать латинских авторов. Переводить Архенгольца после обеда. Элоиза всего важнее, но Архенгольца упускать нельзя (Там же, непронумерованный лист после л. 24; 21 октября).
Утро. Элоиза: до 10 часов. от 10 латинск. авторы (Там же, 27; 27 октября).
Итак, часы необходимые, кроме препятствий, не от лени происходящих (Там же, 48 об.; до 1/13 февр<аля>).
3 часа ночью Элоиза от 6 до 8 два раза в неделю (Там же, 48; 30 декабря).
Воскресенье утром от 9 до 12 также можно посвятить Елоизе. Обедать нужно дома, ибо трактирные обеды слишком отягощают (Там же, 49 об.; 2 января) и др.
Но никакие ухищрения с расписанием не помогали, и Тургенев на протяжении всех этих месяцев постоянно отмечал, сколько часов он просидел за переводом «без успеха» и сколько времени прошло с начала его работы над ним:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.