Электронная библиотека » Андрей Зорин » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 7 июля 2016, 19:00


Автор книги: Андрей Зорин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Потерянный рай

Переписывая «Вольнодумство страсти» и «Отречение», Андрей Тургенев пытался проникнуться идеей неизбежного столкновения страсти и добродетели. Победа страсти в таком поединке предрешена, и исход этот оказывается столь же гибельным, сколь и освобождающим. Автор дневника искал опоры в стремлении вырваться из границ, наложенных на него масонской школой самоанализа и самодисциплины. Культурная интуиция не подвела Тургенева. Шиллер и сам был воспитан в традициях швабского пиетизма, идеи которого были созвучны многим представлениям московских розенкрейцеров.

Труды Фридриха Кристофа Этингера, идеолога этого движения, которого один из ведущих исследователей европейского мистицизма Антуан Февр назвал «величайшим немецким теософом XVIII века» (Faivre 1996: 76), пользовались популярностью в масонских кругах и находились в библиотеке Ивана Петровича Тургенева (см.: Данилян 1997). Едва ли Андрей Иванович был с ними знаком – Эттингера подозревали в склонности к ереси (см.: Fullenwider 1975: 126–153), а московские розенкрейцеры тщательно следили за тем, чтобы нравоучительная и теософская литература, которую читают молодые люди, соответствовала их возрасту и уровню посвященности.

Тем не менее Андрей Тургенев вырос в моральной и интеллектуальной атмосфере, во многих отношениях сходной с той, которая сформировала Шиллера, и мог хорошо понять бунтарский дух своего кумира. Артур Маккардл, исследовавший эволюцию отношения Шиллера к швабскому пиетизму, полагал, что именно в двух стихотворениях, которые Тургенев переписал в свой дневник, отразился окончательный разрыв поэта с наставниками (см.: McCardle 1986: 205–213; ср.: Abrams 1973: 199).

«Отречение» начинается знаменитой строкой «Auch ich war in Arсadien gebohren…» («И я был рожден в Аркадии…» [о предыстории этой формулы см.: Панофский 1999]) и посвящено бесповоротному разрыву автора с миром былой невинности и чистоты. Тургенев отыскал у Шиллера основной миф европейской культуры его времени, объединивший, как показал Мейер Говард Абрамс, языческие представления о золотом веке с христианской концепцией первородного греха и изгнания из рая (cм.: Abrams 1973: 143–225).

Тема первородного греха была ключевой для мистиков, воспитавших и Шиллера, и Тургенева. И швабские пиетисты, и московские розенкрейцеры рассматривали душу и тело человека как поле брани между двумя Адамами – совершенным, сотворенным Богом, и падшим, принесшим в мир разделение, грех и неполноту. Чтобы вернуться к изначальной целостности, создать в себе «нового Адама», требовались покаяние, добродетель и погружение в высшую, эзотерическую премудрость (см.: Weeks 1991: 114–121; Abrams 1973: 161–163; Вернадский 1999: 108–110 и др.).

В поэтической мифологии романтизма эти темы сохранили центральное место, но были в значительной степени переосмыслены. Грехопадение стало диалектически необходимым шагом в стремлении человека к свободе и совершенству. По мнению Абрамса, начато это переосмысление было Шиллером, который

переформулировал традиционные представления о ходе всеобщей истории. Как полагает Шиллер, впервые войдя в мир, человек руководствовался только инстинктом, глядя на все «счастливыми глазами» и с «радостным сердцем». <…> Движимый не осознанным им самим внутренним стремлением, человек «перерезал нити, связывавшие его с природой, и встал <…> на опасный путь, ведущий к моральной свободе» (Abrams 1973: 206–207).

Эти идеи получили развитие в трактате «О наивной и сентиментальной поэзии», где Шиллер заявил: «Пока мы оставались лишь детьми природы, мы были счастливы и совершенны; когда мы стали свободными, мы утратили и то, и другое» (Шиллер 1955–1957 VI: 399). Как пишет Абрамс, Шиллер создал свой собственный вариант притчи о блудном сыне, ставший архетипическим сюжетом романтической литературы:

Как и в христианской традиции, фигура тоскующего по дому путешественника – это лишь вариация образа человека, испытывающего «ностальгию по потерянному раю, по золотому веку, по времени невинности». Шиллер призывает современного поэта повести человечество, для которого путь назад, в Аркадию, закрыт навек, вперед – в Элизий (Abrams 1973: 215).

Однако эту оптимистическую диалектику Шиллер развил только в эссе 1790-х годов, написанных под влиянием Гердера и Канта. Его первые сочинения еще несут на себе следы борьбы с пиетистским воспитанием и описывают расставание с «золотым веком» как проявление трагического предназначения, роковой удел немногих избранных (см.: McCardle 1986: 137–204; Wiese 1959: 159–169, 190–218).

Неизвестно, был ли знаком Тургенев с поздними эссе Шиллера, но есть свидетельства, что он решительно предпочитал его раннюю лирику и драматургию. В ноябре 1799 года Тургенев написал, что, прочитав стихотворения Шиллера в журнале Musenalmanach на 1797 год, он «опять нашел в них (в некоторых) своего Шиллера, хотя и не певца радости, но великого стихотворца» (271: 11). Сделанные Тургеневым оговорки, вроде «опять» и «в некоторых», очень показательны. В восприятии сочинений Шиллера он остановился на его ранних опытах и воплощенных там эмоциональных матрицах – муках любви, ревности и вожделения, апофеозе неистовой страсти, рушащей преграды, и «разбойническом чувстве» Карла Моора, глядящего на потерянный рай.

Переживания Тургенева разворачивались под воздействием двух различных моделей «эмоционального кодирования» и «оценки». Согласно традиционной масонской морали, грехи являются напоминанием об изначальной слабости человека и животной природе его плотского естества. Они предостерегают от гордыни и направляют к покаянию и воздержанию. В мире Шиллера нарушение моральных табу служит признаком страстной натуры и исключительной, хотя часто трагической, судьбы. Взаимоналожение этих матриц можно проследить в записи, которую Тургенев сделал 27 февраля, через две недели после начала болезни:

И даже эта болезнь, которой я прежде столько ужасался, имеет для меня, однако ж, свои приятности. Как живо почувствовал я всю цену здоровья и как это укрепит меня на то время, когда бы могло случиться что-нибудь гораздо опаснее! Сверх того, животворный приход весны будет для меня вдвое милее и ощутительнее. К этому времени надеюсь я выздороветь. Как я буду ходить пешком, ездить верхом, радоваться, впивать в себя ВЕСНУ. Ее благие, тихие, сладостные излияния! (271: 49 об. – 50)

Андрей Иванович снова благодарит здесь Провидение за полученное наставление и выражает намерение впредь вести себя воздержаннее. Одновременно он вписывает свои недуги в ритм смены времен года – грядущее выздоровление оказывается одним из проявлений весеннего обновления природы, отсюда и неожиданно подробные для такого рода записей пейзажные зарисовки[103]103
  Отправившись на следующий день к заутрене по случаю своих именин, Андрей Иванович обратил внимание на цитату из псалма, имевшую, как ему показалось, «некоторую связь с этой пьеской» (271: 16 об.). «Зима» произвела положительное впечатление и в кругу розенкрейцеров. И. В. Лопухин решил напечатать ее и отослать Ростопчину в качестве дополнительного аргумента в поддержку ходатайств об определении Тургенева в лондонскую миссию (271: 32).


[Закрыть]
.

Лирические фрагменты, воспевающие годовой цикл смены сезонов как проявление разнообразных ликов Творящей силы, приобрели популярность в европейской поэзии со времени появления поэмы Джеймса Томсона «Времена года» (см.: Spacks 1959). В завершавшем поэму «Гимне» смена сезонов определялась как «Бог в его разнообразии» («The Varied God»). Еще в конце ноября Тургенев набросал в дневнике черновик экстатической медитации «Зима», где добродетель и любовь связывались вполне ортодоксальным союзом (271: 15–16 об.).

Вместе с тем связь между божественным совершенством мироздания и состоянием собственного здоровья выглядит, с точки зрения традиции, на которую ориентировался Андрей Иванович, несколько сомнительной, особенно если иметь в виду характер его заболевания. Через неделю он сделал следующий логический шаг, изобразив себя одиноким страдальцем на празднике обновляющегося мира:

А сегодни уж и четверг; лучше нет, а почти хуже, течет больше, и некоторая боль. Я надеялся, что уж к этому времени ничего и не будет. О! дай Бог, чтобы я, здоровый, почаще воспоминал мое теперешнее состояние. Телом слаб и отяжелел, потому что беспрестанно пью молоко и декокт; душа в унынии и в беспрестанной заботливости. Скоро ли все кончится? Скоро ли дыхание светлой весны будет укреплять меня, скоро ли душа моя будет отвечать радостной слезою на райскую улыбку природы! Скоро ли весна расцветет в душе моей? <…>

Когда натура озарится взором твоим, Богиня тихой радости, ты, извлекающая из глаз наших блаженные слезы восторга и умиления, когда хоры беспечных певцов прославят приход твой благословенный, и реки с шумом разольются в твоих объятиях, и рощи и луга зазеленеют и позлатятся солнцем, и все представит образ торжества и радости, ужели я один буду в унынии смотреть на все?

Нет! и я с растроганным сердцем принесу тебе в дар мои слезы, и они усладят мою горесть (271: 51–51 об.).

Автор дневника ищет примирения с Божественным миропорядком, но не уверен, что такое примирение для него доступно. Слезы оказываются способны только «усладить горесть» падшего грешника, издали созерцающего оставленный им рай.

Летом 1799 года, возвращаясь из Симбирска в Москву, Тургенев набрасывал в записной книжке размышления о «Разбойниках» Шиллера и настроении Карла Моора, «когда он смотрит на заходящее солнце, на улыбающуюся вокруг него природу в те самые минуты, когда фурии терзают его сердце и когда он прошедшего ничем уже поправить не может» (276: 27 об.; см.: Зорин 1996: 21–23). В пору невинности одиночество изгнанника посреди расцветающей природы привлекало Андрея Ивановича как признак избранничества. Теперь он чувствовал, что сам перешел рубеж, и был готов уподобить себя преступному герою Шиллера. Заболев, он перечитывал «Разбойников» с тою же степенью «личной вовлеченности», с какой прежде «фельетировал» «Коварство и любовь» и сравнивал свои переживания с чувствами Карла Моора, чтобы проверить, насколько его собственные переживания соответствуют образцу.

Как и для героя Шиллера, биографической проекцией утраченного блаженства служили для Тургенева воспоминания о собственных детских годах. Для дворянского юноши представление о чистоте, невинности и единстве с природой было неразрывно связано с идеализированным образом семейной усадьбы. Этот топос настолько гармонично вписывался в мифологию потерянного рая, что докторскому сыну Шиллеру было необходимо сделать героя «Разбойников» наследником родового поместья (о разрыве с домом как ключевой теме трагедии см.: Michelsen 1979: 65–107).


Юнгов остров в саду Лопухина в усадьбе Савинское


Андрей Иванович пытался определить в дневнике сущность «разбойнического чувства» 30 января 1800 года, через десять дней после своего первого сексуального опыта, но еще до появления симптомов болезни. Тогда же он указал на предмет, который может быть для него особенно «усладительным, сильно действующим на сердце» и на непосредственный источник столь привлекательной для него эмоциональной матрицы:

Взор на невинных младенцев, добрых, любезных, играющих вместе, может произвести это чувство. И всегда, кажется, сильнее действует оно, когда мы в взрослые лета, лишившись детской невинности, чистоты и пр., входим в тот дом, где мы воспитывались в детстве своем. Каково мне смотреть, напр<имер>, на Савин<ский> дом[104]104
  Савинское – подмосковная усадьба И. В. Лопухина, где Тургеневы часто и подолгу гостили в 1780-х годах, до ссылки Ивана Петровича в Симбирскую губернию (об усадьбе см.: Гаврюшин 2001).


[Закрыть]
, на ту комнату, где мы жили в братской любви и союзе с братом. Всякое местечко, всякий уголок приводит нас в какое-то умиление. Но тут, может быть, и одно умиление без всякого другого чувства.

Как это чувство сильно изображено в Карле Мооре в те минуты, напр<имер>, когда он вспоминает о жилище своего детства, о своем младенчестве и когда – бросается в объятья Амалии (271: 45–45 об.).

Грехопадение перерезало нить, соединявшую Тургенева с детством. Этот мир еще можно было ностальгически вспоминать, представлять себе и даже вновь увидеть своими глазами, но он был обречен остаться навеки утраченной идиллией. Ничто не могло вернуть изгнаннику счастья, которое он некогда там испытал. Андрей Иванович воспринимал сцену возвращения Карла Моора в родные места как совершенное выражение этой эмоциональной матрицы. Способности испытывать умиление было недостаточно без раскаяния или, по крайней мере, переживания несчастья, произошедшего по собственной вине. Утрате полагалось быть, с одной стороны, заслуженной, а с другой – бесповоротной. С началом болезни Тургенев обзавелся подходящим несчастьем.

«Образ чувства», созданный Шиллером в его первой пьесе, окончательно вошел в эмоциональный репертуар его русского почитателя. Тургенев был готов «кодировать» свой неудачный сексуальный опыт не просто как грех или проступок, но как «разрыв» с общепринятыми моральными ценностями. Вытекающей отсюда «оценкой» оказывалась ностальгия по испытанному в детстве блаженству, соединенная с особой гордостью отверженности. Если накануне решающего шага Тургенев уподоблял себя охваченному преступной страстью автору «Вольнодумства страсти» и «Отречения», то, согрешив, он повысил свой символический статус до Карла Моора.

22 апреля, на следующий день после неудачного похода к Рихтеру и в страхе перед разоблачением, Андрей Иванович писал:

Нет, ни в какой французской трагедии не найду я того, что нахожу в «Разбойниках». Проливая слезы горести о себе, я читал некоторые сцены и готов был вскричать К<арлу> Моору: «Брат мой!» Я чувствовал в нем совершенно себя! и плакал о себе и об нем. Die goldnen Maienjahre der Knabenzeit leben wieder auf in der Seele des Elenden! – что этого простее, сильнее и трогательнее! И что после следует, читал я, проливая обильные слезы, и мучительная горесть моя услаждалась. – Идучи от Мерзл<якова>, попался мне Петр, форрейтер, и я завидовал его состоянию и после нашел в «Разб<ойниках>»: «Daß ich wiederkehren dürfte in meiner Mutter Leib! Daß ich ein Bettler gebohren werden dürfte! Nein, nein; ich wollte nicht mehr, o Himmel – daß ich werden dürfte wie dieser Taglöhner einer!» – и проч.[«Золотые майские годы детства снова оживают в душе несчастного! <…> Если бы мне можно было вернуться в чрево матери! Если бы я мог родиться нищим! Нет, нет, я бы не желал ничего другого, о небо – чем родиться вот таким поденщиком!» (нем.)] (271: 56).

Конечно, герой «Разбойников», изгой и убийца, мало походил на биографического Андрея Ивановича, худшее преступление которого состояло в том, что он заразился гонореей от женщины легкого поведения. Тем не менее в автоконцепции Тургенева шиллеровский персонаж играл огромную роль. Отождествляя себя с Карлом Моором, он приобретал в собственных глазах ауру исключительности, делавшую его горести одновременно и более, и менее мучительными. «Золотые, майские годы детства» были для него, как и для Карла Моора, потерянным раем. Тем самым он оказывался в состоянии понять собственный грех как аналог первородного греха, а свое падение – как отражение падения всего человечества.

Еще мальчиком Андрей Иванович ностальгически вспоминал о своих сельских досугах. 4 мая 1797 года он возвращался мыслями к усадебной жизни в «1796-го году от Троицына дня» и «проливал сладкие слезы», читая «все, что тогда писал и сочинял о состоянии» своего сердца, «и даже самые неважные безделицы». Эти воспоминания были для него, как он пишет, «почти единственным удовольствием» (276: 57 об.). Между тем реальные переживания, которые Тургенев испытывал во время жизни в родовой деревне, отнюдь не были столь идиллическми.

Сохранились записи, сделанные Андреем Ивановичем в Тургенево с 7 по 23 августа 1796 года, в последние месяцы пребывания его отца в ссылке. Это пятнадцать совершенно однотипных и очень коротких заметок – 10 августа в журнале пропущено. Их сходство определяется строгим однообразием режима деревенской жизни: пробуждение, утренняя молива, занятия, обед, церковь, прогулка, чтение и отход ко сну. Приведем пять разрозненных записей из этого микродневника, дающих достаточно полное представление о целом:

Августа 7.

В четверг, проснувшись, первая мысль была та же. Одевшись и помолившись Богу, пошел учиться. После урока походил по саду и сел обедать. После обеда читал в Малом доме и ходил по саду. Отучившись, хотел было с братцем идти гулять, но воротился, потому что было поздно. Пришедши, записал работу и немного погодя лег спать – впрочем, дурных мыслей в голове не было, но только думал о пол<люции> и старался как можно более выгонять это из головы.

Августа 11.

В понедельник, проснувшись, первая мысль была обыкновенная. Почитав, комедии Голдония, пошли учиться. Отучившись и отобедавши, пошел в малой дом и читал там Голдония. Отучившись после обеда, ходил по двору и был у матушки в спальной. Немного погодя, лег спать. На постеле читал Голдония. В день думал несколько о пол<люциях>, и ето была генеральная мысль.

Августа 16.

В субботу проснувшись, первая мысль была обыкновен<ная>. Одевшись и помолившись Богу, пошел к Вам и был до обедни. От обедни пошел с Вами на гумно. Оттуда пришедши, вскоре стали обедать. После обеда был там и сям. Потом катались в лодке и после обеда ходили с вами на гумно и гулять. Пришедши оттуда, читал журнал. После ужина еще ходили с братцем на мельницу и потом легли спать.

<Августа 19>.

Во вторник, одевшись пошли учиться. После ученья, немного погодя, сели обедать. После обеда читал в Малом доме журнал Карамзина. Потом пошли учиться. После ученья был в Малом доме и в спальной. Потом легли спать. На постеле долго читал Журнал, что меня очень заняло и прогнало мысли о пол<люциях>.

<Августа 21>.

В четверг, одевшись и помолившись Богу, пошли учиться, а, отучившись, немного спустя сели обедать. После обеда читал в малом доме журн<ал> Карамз<ина>, отучившись, ходил гулять и читал журнал. Весь день был довольно весел. Мысли о пол<люциях> были, дурных мыслей почти, почти не было, а ежели и были, то продолжались не более 4 или 5 минут, ибо я старался выгонять их из головы моей (2669: 1–8; ср.: Беспалова, Рыкова 2011: 127–129).

Записи предназначались для Ивана Петровича: обо всех домашних Тургенев пишет в третьем лице – «матушка», «бабушка», «братец» – и только к отцу обращается во втором лице на «вы». В полном соответствии с данными ему наставлениями, Андрей Иванович поверяет бумаге, и через нее отцу, свои тайные помыслы и отчетливо различает три их разновидности: «обыкновенные мысли», заключавшиеся в ежеутренней проверке того, насколько чистой была прошедшая ночь, «мысли о поллюциях», вероятно состоявшие в наблюдениях за собственным физиологическим состоянием, и «дурные мысли», представлявшие собой порывы его эротического воображения[105]105
  Е. К. Беспалова и Е. К. Рыкова, впервые опубликовавшие с небольшими купюрами эти заметки, утверждают, что, «говоря о „дурных мыслях“, появляющихся в голове юного Андрея, можно полагать, что он имел в виду то положение отца, в котором Иван Петрович вынужден был находиться в то время, то есть ссылку старшего Тургенева» (Беспалова, Рыкова 2011: 130). Представляется, что записи Андрея Ивановича не дают никаких оснований для подобного истолкования.


[Закрыть]
. Деревня менее всего была для него местом «невинных радостей». Скорее, здесь нужно говорить о мучительной борьбе с собой.

Андрея Ивановича тяготили не только греховные желания, но и суровая дисциплина. По приведенным заметкам мы можем судить, насколько регламентирован был его день. Весной 1797 года, читая в альманахе Карамзина «Аониды» очерк «Деревня», где воспевались прелести сельского уединения, Тургенев выписывает оттуда фразу «Ах! тот не знает одного из живейших чувственных удовольствий, кто в жаркое время никогда в реке не купался» и добавляет: «И это мне некогда запрещено было!» (276: 58 об.). К тому же, если Андрей Иванович с доверием и любовью относился к отцу, то его чувства к матери были куда менее простыми. Характер матушки, писал он позднее в дневнике,

много имел влияния на мой характер, на мою нравственность и на мое щастие. Она стесняет душу мою; как часто не позволяла она развиться в ней какому-нибудь радостному, возвышающему чувству, как часто потушала то, что уже было. Есть ли бы не она, то душа моя была бы вольнее, радостнее, смелее и следовательно, и добрее, благороднее (ВЗ: 124).

Трудно сомневаться, что ниболее интенсивное общение Андрея с матерью приходилось именно на время, предшествующее возвращению родителей из ссылки и его поступлению в Благородный пансион при Московском университете. Идиллические картины детства, которые он рисовал в дневнике, были продиктованы скорее литературными впечатлениями, чем собственным жизненным опытом. Особое место в этих впечатлениях занимало творчество Карамзина, чей журнал отвлекал его в деревне от порывов греховного воображения[106]106
  22 августа после того, как он несколько дней читал «журнал Карамзина», Тургенев сообщает, что «на постеле читал Геснера. Он мне в самом деле показался таким, каким описывал его г. Карамзин» (269: 8). В «Детском чтении» был напечатан целый ряд переводов идиллий Гесснера и идиллия, посвященная его памяти, сопровождавшаяся, как пишет Э. Кросс, «послесловием, где в стихах и прозе воздавалась дань покойному писателю» (Кросс 1969: 214–215).


[Закрыть]
.

Старший сын Ивана Петровича Тургенева столкнулся с самым знаменитым русским писателем в семейном кругу и на протяжении всей жизни вел с ним естественный для начинающего литератора заочный диалог. Андрей Иванович делал в дневнике выписки из произведений Карамзина (276: 43 об. – 44; 58–59 об. и др.), читал его стихи про себя во время церковной службы (276: 34), сочинял эпиграммы на литературных противников мэтра (276: 15; 271: 27 об.), ходил на Лизин пруд и списывал надписи, вырезанные на деревьях (276: 71 об.), и т.п.

В то же время обретение литературной самостоятельности настоятельно требовало для Тургенева выхода из-под карамзинского влияния. Он критиковал последние стихи Карамзина (276: 34 об.), резко спорил с его отзывами о Шиллере (276: 26 об.; 271: 11), а в беседе с Мерзляковым и Жуковским даже утверждал, что Карамзин «более вреден, нежели полезен литературе нашей, и вреден более потому, что так хорошо пишет» (271: 76 об.; ср.: Истрин 1911: 69–75; Лотман 1997: 282).

В сентябре 1800 года Тургенев «с сердечною сладостию» (271: 68) обсуждал с Жуковским перспективы совместной жизни в Петербурге. Перспективы эти были более чем неопределенными (см.: ЖРК: 370–371; 271: 66 об.), Андрей Иванович и сам осознавал шаткость своих надежд, но, как обычно, это не мешало ему предаваться фантазиям о будущем. В оправдание этой склонности он привел строки Карамзина из стихотворения «К бедному поэту»: «В мечтах, в желаниях своих / Мы только счастливы бываем!»

Андрей Иванович решил, что после отъезда в Петербург ему надо будет отправить оттуда письмо автору этих строк. В отличие от других его планов эта идея была вполне осуществимой, и он немедленно взялся за ее воплощение: «Я вздумал оттуда писать к Карамзину письмо; вот каково оно должно быть à peu près» (271: 68):

Мил<остивый> Госуд<арь> мой Ник<олай> Мих<айлович>.

Это письмо назначено к тому, чтобы заставить Вас (простите мне это выражение) обо мне вспомнить и чтобы уверить вас во всей сердечной моей к вам привязанности и любви. Мысль о вас соединена с любезнейшими для меня мечтами, с мечтами о летах детских, потому что я знал и любил вас еще в ребячестве. Позвольте мне дать волю моему сердцу и поговорить с вами о вас.

Слова текут рекою в беседе с тем, кого мы любим всей душою[107]107
  Цитата из стихотворения Карамзина «Послание к женщинам».


[Закрыть]
. Сердце мое любит вас в вас самих и в ваших сочинениях: всегда читая «Цв<еток> на гр<об> Аг<атона>» всегда я наконец должен утереть мои слезы; стихи «К Милости», «Песнь Божеству» и почти все стихотворения ваши знаю я наизусть и нахожу всегда живое удовольствие декламировать, повторять их про себя, особливо в те минуты, когда сердце мое дышит свободно и бьется для добра. Но знаете ли, что делает для меня вас всего интереснее? Может быть, вы разсмеетесь, но это не менее правда. «Дет<ское> Чтение». Это была первая книга, которую я читал и которую полюбил со всем жаром добродушной ребяческой любви. Признаюсь вам, от воспоминаний этого времени слезы навертываются у меня на глазах, мысль о этой книге соединена со всеми любезнейшими, приятнейшими воспоминаниями детских лет, которых память для всякого так интересна, бесценна. Если бы я следовал влечению растроганного моего сердца, то бы не переставал никогда говорить вам об этом. Но позвольте от всей полноты сердечной поблагодарить вас здесь за «Детское чтение». И если бы когда-нибудь могла охладеть в душе моей любовь моя к вам, то мысль об этой книге опять бы ее оживила. <…>

Простите, любезнейший Ник<олай> Мих<айлович>. Вспоминайте, прошу вас, иногда обо мне и не откажите в своей любви тому, кто столько любит вас. Этим вы должны не моим достоинствам, которых у меня нет, но моей к вам любви. Простите, что я дал полную волю моему сердцу. Я ни с кем другим не отважился бы этого сделать. Кто иногда не заговаривается, когда говорит о детских своих летах и о том, что его тогда радовало и делало счастливым. Простите.

____________

Это еще будет когда-то отправлено, может быть, через полгода. Но в самом деле я очень был растроган, когда это писал (271: 68–70; ср.: Истрин 1911: 72–73).

Представляя себе отъезд из Москвы и начало новой самостоятельной жизни, Тургенев мысленно прощался с Карамзиным как с одним из самых дорогих воспоминаний детства. С этого прощания, по сути дела, и начинаются его приготовления к отъезду[108]108
  Тургенев уехал в Петербург только через год, но не забыл о своем давнем намерении – в одном из первых писем, посланных родителям, он просил передать привет Карамзину и особо поблагодарить его за «Детское чтение» (см.: 1231: 28; ср.: Истрин 1911: 70), а в следующем письме повторил, что очень бы «желал, чтобы Карамз<ин> видел изъявление моих сердечных чувств к нему» (1231: 29 об.).


[Закрыть]
.

В Москве Андрей Иванович неоднократно видел Карамзина и имел возможность лично выразить ему свои чувства. Утром того же дня, когда было написано письмо, встреченный им на обедне в Заиконоспасском монастыре поэт Иван Иванович Дмитриев пригласил Тургенева обедать к Карамзину. По неизвестным причинам Андрей Иванович вынужден был отказаться, хотя приглашение его очень обрадовало (271: 67 об.). Месяцем раньше он уже имел «самый веселый и приятный обед» (ЖРК: 368) с Дмитриевым и Карамзиным.

Тем более ничто не могло помешать ему отправить свое письмо по почте из Москвы. Для него, однако, было важно, чтобы приветы и благодарность любимому писателю пришли издалека, с расстояния «нескольких сотен верст», отделяющих его от дома, а главное, от детских и юношеских впечатлений. Он восхищается Карамзиным прежде всего как автором «Детского чтения», отводя ему тем самым место в бесповоротно оставшемся в прошлом периоде жизни. Произведения Карамзина – это часть мира, от которого Тургенев стремится оторваться, чтобы вспоминать с «усладительным» чувством. Он заранее сочиняет воспоминания и радуется тому, что «был растроган», поверяя их бумаге.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации