Текст книги "Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века"
Автор книги: Андрей Зорин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
Так или иначе, надо было принимать решение. До его отъезда в Вену в Петербурге должен был появиться Александр Иванович с новой порцией писем и новостей. Летом им с Андреем Кайсаровым предстояло вместе отправиться на учебу в Геттинген, и для этого требовалось уладить дела в столице. Развязка романа Андрея Ивановича и Екатерины Михайловны также определяла судьбу отношений их младших брата и сестры. 1 февраля Тургенев снова писал Жуковскому:
К ней не пишу я для того, что хочется прежде увидеться с братом. Послезавтра поутру отходит почта, а им уж сегодни неделя – итак, кажется завтра можно и ожидать. При том же, может быть, и от вас завтра получу что-нибудь. Я не знаю теперь, что делается с Ан<ной> Мих<айловной> и братом. Как у них, кончилось или не кончилось? – от него узнаю. – А ведь уж главное она знает. Сколько для нее радости читать письмо мое! Кажется, оно ясно написано (ЖРК: 398).
Соседство слов «к ней не пишу» и «сколько для нее радости читать письмо мое» можно объяснить только одним образом. Андрей Иванович ответил на отчаянный вопль своей корреспондентки «ясно написанным» письмом, в котором вновь заверил ее в своей любви, но все же медлил с формальным предложением руки и сердца и продолжал терзать себя рефлексией и самообвинениями. Мы не знаем, содержалось ли подобное предложение в каком-то из следующих писем, но в любом случае Екатерина Михайловна должна понять его признания именно таким образом.
В тот же день вечером (или, возможно, на следующий день 2 февраля) Андрей Иванович сделал к этому письму приписку:
Братец приехал. Он меньше уважает, но когда прочел последнее письмо, то, кажется, больше поверил истине ее страсти. Но осуждает, что я так скоро решился. Ничего не сказал решительного. Кажется, нельзя было мне иначе поступить. На почте буду больше писать (Там же, 398).
Почта в Москву отходила 3 февраля, в день ангела Анны Соковниной. Ровно за три года до этого начался ее роман с младшим Тургеневым. Чуть больше года назад в нее влюбился и его старший брат. Сначала Андрею Ивановичу пришлось из уважения к чувствам брата отказаться от притязаний на сердце девушки, а потом и тот должен был расстаться с надеждами соединиться с суженой из-за романа своего старшего брата с ее старшей сестрой. Во имя «святой дружбы» братья принесли друг другу «величайшие пожертвования». В обоих случаях этим пожертвованием стала сама Анна Михайловна.
Через год 3 февраля 1803 года в Геттингене Александр Иванович вспоминал об этом дне:
Прошлого году этот день провел я очень грустно в Петербурге; ходя с стесненным сердцем по Невской Набережной, досадовал для чего меня нет в Москве. Она не ожидала, что мы опять скоро увидимся, и очень была печальна, весь день проплакала. Прости, мой милой друг! Пишу о тебе редко, но не проходило еще ни одного вечера, в которой бы я не думал о тебе; это одно может размягчить меня (АБТ: 187).
Назвать подлинную причину своей грусти и слез любимой он не решался даже в дневнике.
Пока его брат ходил по набережным, Андрей Иванович писал обещанное письмо Жуковскому. Естественно, главное место в нем занимали его сердечные дела и мысли о сестрах Соковниных.
Размышляю о судьбе с А <нны> М <ихайловны>. Что-то с ней будет? Естьли она скрывает то, что может быть чувствует очень сильно? Мне она очень жалка, очень. Я до глубины сердца ей трогаюсь. Милая, нежная, великодушная А <нна> М <ихайлов> на.
А К <атерины> М <ихайлов> ны судьба, кажется, решена. Меня больше всего трогают ее слова, которые в письме твоем, что она рада всем угождать и пр., быв уверена в любви моей. Естьли трогает не так же глубоко, то по крайней мере с какой-то особливой стороны. Которой из них отдать преимущество? Правда, почти не знаю. <…> Я пишу к ней и не переменю своего намерения, что ни будет! (ЖРК: 398)
Как по другому поводу выразилась Екатерина Михайловна, Андрей Иванович «употреблял лукавство», причем не слишком искусно. Он давно и твердо «отдал преимущество» одной из сестер, но не мог в такой момент прямо написать об этом другу, принявшему столь деятельное участие в его судьбе. Утопия кружка открытых друг для друга прекрасных душ полностью провалилась. В письме от 22 января Тургенев не без раздражения вспомнил о своих руссоистских восторгах:
Мое состояние очень походит на то, которое описано в «Вертере» в том письме, которое ты переводил. Душа моя пуста, голова тоже; я в рассеянии и во все то время, как здесь больше ничего не сделал, как только прочел «Новую Элоизу». <…> Перемена места, может быть, это поправит? Но чего мне ожидать в Вене? Того же, чего я убегаю здесь (Там же, 393).
Характер его отношений с Екатериной Михайловной прояснился – следующих писем от нее (а мы знаем, что такие были) Андрей Иванович в дневник не переписывал[126]126
Утверждение В. М. Истрина о том, что роман Тургенева с Екатериной Михайловной на этом кончился (см.: Истрин 1911: 111), не соответствует действительности – упоминания о продолжающихся отношениях отыскиваются в его переписке и дневниках вплоть до последних дней его жизни.
[Закрыть]. В том же письме он извещает Жуковского, что сведения о его «связи и переписке» с Екатериной Соковниной вышли наружу и стали предметом сплетен и пересудов, и просит его «не посылать через людей» и «не подвергать ее репутацию такой ужасной опасности». «Надобно сделать, как будто все кончено, – заключает он. – Au reste mon parti est fermement résolu [Впрочем, мое решение твердо (фр.)]» (ЖРК: 399).
Скорее всего, история соблазнения à la Сен-Пре и эпистолярного романа Андрея Тургенева и Екатерины Соковниной завершилась тайной помолвкой. Но даже если формальной помолвки не было, Андрей Иванович чувствовал себя связанным самыми серьезными обязательствами, что только усиливало в нем чувство вины. Перед Екатериной Михайловной, потому что не чувствовал к ней подлинной страсти, перед братом и его возлюбленной, потому что разрушил их любовь, и, более всего, перед собой, поскольку не оправдал собственных ожиданий:
Многие из тех, с кем я живу презирают меня за мой моральный характер. Я довольно и сам себя презираю, но видеть людей, которые так обо мне думают, лишает меня всякой бодрости. Я хочу совершенно отделиться от всех, от всех, не иметь ни с кем даже и малой связи и только сообщаться с тобой. Впрочем, теперь я еду, но право, готов бы был остаться, если бы только мог быть один. Одно меня больше всего мучит: что я им обязан – но я не могу больше принимать от них никаких одолжений. Это, может быть и слишком сильно написано, но теперь самые сильные минуты. Прости брат, больше писать некогда! А много бы еще желал написать. Еще к ней не писал. Прости! (ЖРК: 399)
Ему предстоял дальний путь и возможность обдумать новые основания, на которых теперь надо было выстраивать свою личность и душевную жизнь.
Глава пятая
Новый Абеляр
Эпоха славы
Первая поездка Тургенева в Вену оказалась короткой. Он прибыл туда в качестве курьера 17 февраля (1 марта по новому стилю), а уже 23-го или 25-го был отправлен обратно в Петербург. Тем не менее свое намерение писать в путешествии «журнал в виде писем» по образцу Карамзина Андрей Иванович выполнил (см.: Зорин 2009). Этот журнал был формально адресован Жуковскому, но предназначался для чтения всем кружком молодых друзей автора. Мерзляков писал Тургеневу из Москвы, как не терпится ему прочесть описание путешествия:
Ты, который много видел и слышал, который был за морями и за горами, – ты поведай нам все чудесное, все новое. – Мерзляков стал безстрастною тварью, – сонного пробуди и оживи его своими повестями. – И семь дней в земле чуждой стоят нашего единообразного, машинального года. – Я жду с нетерпением твоего седмичнаго журнала (ГАРФ. Ф. 1094. Оп. 1. Ед. хр. 125. Л. 2).
За неделю пребывания в Вене Тургенев успел довольно много: посмотрел драму Иффланда «Служебный долг» и «Эмилия Галотти», что позволило ему сравнить звезду венской сцены Иоганна Франца Брокмана в роли Одоардо с Померанцевым, исполнявшим эту роль в московском театре, погулял по городу, посетил собор Святого Стефана, побывал на балу, на котором была «вся венская публика», и на обедне в посольской церкви, где «долго долго смотрел на картину, представляющую нашу В<еликую> К<нягиню> Александру Павловну – во гробе, особливо на мертвое лицо ее» (ВЖ: 50, 53)[127]127
Великая княгиня была женой австрийского эрцгерцога Иосифа и умерла годом раньше при родах, не дожив до 18 лет (см.: Воловик 2005: 230–245; репродукцию картины, которую видел Тургенев, см.: Там же, 237).
[Закрыть].
Свои впечатления от увиденной картины Тургенев выразил цитатой из «Новой Элоизы» об обреченности всего прекрасного на земле: «Ainsi s’éteint tout ce qui brille un moment sur la terre!» [«Так угасает все, что блистает на земле!» (фр.)] (ВЖ: 53). Слова эти были в то же время и автоцитатой: их Андрей Иванович выбрал в качестве эпиграфа для «Элегии», посвященной Варваре Михайловне Соковниной. Жуковский и другие читатели «журнала» могли без труда восстановить оба этих контекста, тем более что фрагмент, посвященный покойной великой княгине, завершался также строками из «Элегии»: «И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных!» (Там же, 50). С помощью этих знаков Тургенев очерчивал круг посвященных, знакомых и с текстом «Элегии», и с историей ее героини. В полном соответствии с традицией, заданной «Письмами русского путешественника», обращенный назад взгляд конструировал оставленный автором круг как мир дружеской идиллии и элегических воспоминаний:
Поверишь ли ты, мой друг, что я с самой завидной стороны представляю себе теперь твой образ жизни? Эта независимость эта свобода располагать собою и своим временем; тихой, уединенный угол твой – мой друг! не желай перемены судьбы твоей, или желай только для того, чтобы почувствовать еще живее всю ее цену.
Больше часа как я сижу здесь один, в большой, холодной комнате, и сбираюсь идти к послу. Я занимался бы самыми неприятными, печальными мыслями, если бы не пришла мне вдруг мысль о прошедшей жизни моей, мысль о том, что я возвращусь когда-нибудь и в Москву, и что все любезнейшие для меня предметы снова оживут в глазах моих, так как они ожили теперь в моем сердце. Почти во всю дорогу это меня занимало. Москва! Москва! Когда я говорю об этом с тобою и не могу почти удержать слез моих, то утешаюсь во всем, и благодарю судьбу даже и за разлуку с вами. Я бы никогда не был так привязан к друзьям моим, если бы с ними не расставался; и будучи всегда в Москве, я бы никогда может быть столько не любил ее, и никогда бы не чувствовал того, что теперь чувствую (Там же, 49–50).
В Москве Андрей Иванович сетовал на городскую суету и вздыхал о днях, проведенных им в родовой усадьбе, которые были полны тяжелых психологических и физиологических проблем. Теперь с таким же умилением он вспоминал о московской жизни. Горестный вздох о безвозвратно ушедшей радости, поиск утешения в прошлом, культ памяти об утраченном – все это было характерно для усвоенной им эмоциональной матрицы. В венском журнале Тургенев идет дальше, выдвигая программу своего рода радикальной ностальгии.
Утрата позволяет человеку почувствовать цену пережитого и в конечном счете ретроспективно придает смысл жизненному опыту. Оценить и прочувствовать настоящее оказывается возможным, только если увидеть его в перспективе неизбежного расставания. Венский журнал, исполненный тоски по московской жизни, был призван помочь автору в будущем испытать сходные чувства по отношению к дням, проведенным в австрийской столице. Менялось и назначение дневника – из средства самопознания и самовоспитания он превращался в материал для будущих воспоминаний. Подразумевалось, что описанный Карамзиным переход «от утра к вечеру жизни» для Тургенева уже состоялся. Вскоре после возвращения в Петербург он «прямо набело» записывает в дневник стихотворение, где отразился этот психологический перелом:
И в двадцать лет уж я довольно испытал!
Быть прямо счастливым надежду потерял;
Простился навсегда с любезнейшей мечтою,
И должен лишь в прошедшем жить,
В прошедшем радость находить <…>
Невинность сердца! Утро ясно
Блаженных детских дней! Зачем ты так прекрасно,
Зачем так быстро ты? Лишь по тебе вздыхать
Осталось бедному; ты все мое богатство!
(ВЗ: 119)
«Любезнейшая мечта», с которой простился Андрей Иванович, заключалась в великой любви, возвращающей энтузиасту потерянный рай его детства. Встреча с Анной Соковниной показала ему одновременно и реальность, и недостижимость этих упований, а вынужденно принятые им на себя обязательства по отношению к ее сестре лишали его всяких надежд на будущее.
Трудно сказать, писал ли Андрей Иванович свой журнал непосредственно в Вене или по возвращении оттуда. Финальная запись, подводящая итоги поездки и ориентированная на заключительный фрагмент «Писем русского путешественника» («Берег! отечество! благословляю вас! Я в России…» [Карамзин 1984: 388]), сделана по возвращении домой и указывает на литературную обработку текста (cм.: ВЖ: 54). Весной 1802 года в Петербурге, в месяцы между первой и второй поездками в Вену, Тургенев работает над «Элегией», посвященной Варваре Соковниной. В соответствии с канонами жанра, тема ностальгии становится здесь центральной.
Преданность Варвары Михайловны памяти об умершем отце более всего потрясла Андрея Ивановича, когда он узнал об ее уходе из дома. Еще в первом дневниковом отклике на это событие он писал, что главным занятием девушки станет воспоминание об ушедшем времени, которое принесет ей больше наслаждения, чем любые удовольствия жизни. Жуковскому он рассказывал, что, когда Соковнины перешли «жить в другой дом, после смерти отца своего, горесть Варвары Михайловны усилилась; je ne peux pas vivre dans cette maison; je n’y retrouve plus les traces de mon pѐre [я не нахожу здесь следов моего отца (фр.)], говорила она часто» (ЖРК: 372).
По мнению Тургенева, Варвара Михайловна стремилась к уединению, чтобы погрузиться в прошлое, причем особой разницы между «крестьянской избой» и монастырем в качестве подходящих мест для такого уединения он не видел. «В глубокой тишине, в безмолвии священном / Ты юность дней твоих мечтаешь посвятить / Воспоминаниям о друге незабвенном», – писал он в черновых набросках «Элегии» (ОP РНБ. Ф. 286. Ед. хр. 330. Л. 3 об.). Упоминание о священном безмолвии еще неясно указывает на монастырь как на пристанище страдающей души. В окончательной редакции исчезают даже глухие намеки подобного рода. Читатель, не знакомый с прототипической основой стихотворения, не смог бы догадаться, откуда героиня приходит искать утешение на кладбище, «где сосны древние задучиво шумят / Усопших поселян над мирными гробами» (Поэты 1971: 241).
Гораздо важнее для автора реликвии прошлого. В записи об уходе Варвары Михайловны из дома Тургенев говорил об «увядшем цветке», который «больше займет ее сердце, нежели меня все мои радости. В одном увядшем цветке больше для нее блаженства». Этот цветок, превратившийся в лист, попал в окончательный текст стихотворения:
Тебе ли радости в мирском шуму найти?
Один увядший лист несчастному милее,
Чем все блестящие весенние цветы.
И горесть сноснее в объятиях свободы!
Здесь с ним тебя ничто, ничто не разделит:
Здесь все тебе о нем лишь будет говорить
С улыбкой томною отцветшия Природы.
(Там же, 243)
Доходящая до логического предела поэтизация ностальгии, когда воспоминание о радости оказывается эмоционально глубже и значимеt самой радости, определяет жизнеощущение, воплощением которого стала для Тургенева фигура старшей из сестер Соковниных (анализ стихотворения см.: Вацуро 2002: 36–47). Конечно, подлинный характер переживаний Варвары Михайловны был автору совершенно неизвестен. Он представлял их себе в соответствии со знакомыми ему эмоциональными матрицами.
Из «Автобиографии игуменьи Серафимы» следует, что воспоминания также играли важную роль в принятом Варварой Михайловной решении, однако их воздействие на ее душу описано совсем по-другому. Братьям, приехавшим за ней в село Никольское, поначалу удалось убедить ее повременить с поступлением в монастырь и попробовать найти «успокоение» в подмосковной усадьбе. Однако в этом, почти идиллическом, карамзинском уединении именно память о прошлом оказалась для нее особенно нестерпимой. Ее мучило не столько отсутствие следов отца, сколько их изобилие:
Для меня было приятно наслаждаться в уединении одной природою и Творцом ея; но никак не могла побороть безмернаго уныния, которое обладало тогда моею душею от разных воспоминаний в том месте, которое было для нас самым приятнейшим обиталищем при жизни покойнаго нашего родителя. <…> Всякий предмет и всякий шаг мне там о нем напоминали. Пойду ли я прогуливаться, – тотчас представлялись моему взору прекрасные сады, разведенные собственными его стараниями, по которым он часто водил меня с собою и все учил меня, как называется какое дерево, как его прививают, как сохраняют его в зимнее время. Сяду ли за свой инструмент; но и тот, казалось мне, издавал плачевный тон без моего милого слушателя, который часто стоял за моим стулом и ободрял меня своими похвалами. Возьму ли свою удочку для ловитвы рыбы; но и с той скоро возвращусь назад, вспомнив, что уже некому принести моей добычи. Все такия прискорбныя воспоминания терзали мою душу, и я видела ясно, что мне невозможно было обрести спокойствия в сем горестном для меня месте (Серафима 1891: 845–846).
Короткая жизнь в имении окончательно убедила Варвару Михайловну в правильности сделанного выбора. За монастырскими стенами она стремилась найти не столько подходящее место для воспоминаний, сколько спасение от них.
Как сказано в «Автобиографии», устройством Варвары Михайловны в монастырь занимался ее дядя Федор Григорьевич Сухотин (его жена Анна Николаевна была сестрой покойного Михаила Николаевича Соковнина), а в Севский монастырь ее провожали его сын и дочь. На долю Федора Григорьевича выпала также обязанность известить о пострижении Варвары Михайловны ее мать.
8 мая Андрей Кайсаров описывал Тургеневу, находившемуся в Петербурге, свои впечатления от этой беседы. Андрей Сергеевич снова воспользовался подходящим случаем, чтобы излить негодование по поводу поведения Анны Федоровны и Прокоповича-Антонского:
Она переменила тотчас разговор, когда Сухотина отец объявил ей, что Вар<вара> Михай<ловна> постригается. Видно и болезнь не может истребить всей злости. <…> Кажется такою любящей, такой пламенной, а между тем ненавидит детей. За то весь этот пламень обращается на примирителя семейств. О чета несравненная! Дни четыре тому назад ездили они во Всесвятское и с ними Алексан<др> Ив<анович>. Всем подали пирогов и прочего, а устроителю всеобщего спокойствия преподобная жена преподнесла особо клюковки в стаканчике, да яблоко на ножичке. Что остается сказать после этого! Ничего, кроме восклицаний О! О! О! (50: 72–73)
Раньше в ответ на подобные ламентации друга Тургенев пытался осторожно защитить Анну Федоровну, но на этот раз он согласился с оценкой, данной ей Кайсарову, хотя и приберег главные инвективы для ее избранника:
Спасибо тебе за все уведомления. Нужели я еще слишком хорошо думал о фарисее? Но эти люди так малы, что нечего ими и заниматься. А горемышная чувствительность! Как я рад, что могу, если судьбе будет угодно, облегчить, может быть, ощастливить некогда судьбу бедных жертв холодности и проклятой сентиментальности. Вот, что иногда возвышает меня выше меня самого (840: 36 об.).
По мнению Ю. М. Лотмана, «бедная жертва» здесь – это Екатерина Михайловна, «холодность» – Анна Федоровна, а «проклятая сентиментальность» – Прокопович-Антонский (см.: Лотман 1997: 653). Логика обоих писем убеждает, что последнюю пару следует поменять местами – холодность должна сопутствовать «фарисею», а в проклятой сентиментальности Андрей Иванович упрекает «преподобную жену», которая кажется «любящей» и «пламенной». Однако в данном случае от перемены мест слагаемых сумма действительно не меняется. Важнее, что о «бедных жертвах» Тургенев пишет здесь в множественном числе, явно имея в виду двух сестер Соковниных. Исходя из сведений, полученных им от Кайсарова, пытаться осчастливить Варвару Михайловну было уже поздно, но Андрей Иванович явно надеялся, что, женившись на средней сестре, он сумеет освободить от семейного угнетения также и младшую. Он искал новую символическую модель чувства, которая позволила бы ему примириться с перспективой семейной жизни, и примерял на себя амплуа покровителя несчастных.
Союз, основанный не на романтической страсти, а на глубоком взаимопонимании и дружеском участии, был легитимирован в сентиментальной культуре все той же «Новой Элоизой». На этих основаниях строилась семья Юлии и Вольмара. Подобным же образом Юлия, умирая, надеялась устроить судьбы Сен-Пре, с которым так и не довелось соединиться ей самой, и Клары д’Орб. Много позже треугольник Сен-Пре, Юлии и Вольмара был с теми или иными вариациями воспроизведен в судьбе Жуковского. Его возлюбленная Маша Протасова, отчаявшись соединиться с любимым человеком, вышла замуж, во многом чтобы избавиться от невыносимой ситуации в семье, за благородного доктора Мойера, полностью посвященного в душевную историю своей невесты (см.: Киселева, Степанищева 2005: 75–76).
Андрей Иванович пытался вообразить себе нечто вроде семейной идиллии, описанной во второй части «Новой Элоизы». Приспособить эту символическую модель к его обстоятельствам было непросто. Если он представлял себя в будущих отношениях с Екатериной Михайловной в роли Вольмара, то та видела в нем своего Сен-Пре. В то же время в той мере, в какой сам Тургенев еще мог отождествлять себя с Сен-Пре, его Юлией в этом треугольнике оказывалась Анна Михайловна, к которой он продолжал испытывать безнадежные чувства.
Кроме того, ему было по-прежнему неясно, как вписывается во всю эту картину едва ли не главная страсть его жизни. Каковы бы ни были его сердечные и карьерные обстоятельства, сферой деятельности, где ему предстояло реализовать себя, оставалась литература. В том же письме Кайсарову, где он говорит о своих семейных планах, Тургенев сообщал, что закончил «Элегию» и что «всем она очень нравится» (840: 36 об.). Об этом он известил и Жуковского, с которым он поделился тайной мечтой, связанной с этим произведением:
Я кончил «Элегию». Что естьли бы напечатать ее в «Вестнике»? Но надобно сделать это так, чтобы Карам<зин> не сделал этого для меня и потому что, будучи знаком, совестно было бы отказать, а чтобы он сам захотел: а это, кажется, трудно и почти невозможно. Что ты думаешь? (ЖРК: 406)
Журнал «Вестник Европы», который начал выходить в том же 1802 году, сразу же стал, как и все начинания Карамзина, главным явлением русской литературной жизни. Андрей Иванович мог сколько угодно спорить с Николаем Михайловичем, критиковать его (см.: Вацуро 2002: 24–26), отодвигать в литературное прошлое, убеждать себя и других, что мог бы написать «с бóльшим жаром», но Карамзин оставался для него главным и безусловным авторитетом, признание которого должно было открыть ему дорогу в круг подлинных поэтов.
Екатерина Соковнина продемонстрировала тонкое понимание настроений возлюбленного, когда обратила его внимание на пассаж из «Писем русского путешественника» о любви и славе. Для Тургенева интимные чувства и литературная деятельность были неразрывны. В любви, дружбе и поэтическом творчестве должна была найти свою реализацию автоценность «прекрасной души», которую он почерпнул у Руссо и у «бурных гениев» немецкого Sturm und Drang.
Накануне отъезда в Вену Тургенев сетовал в письме Жуковскому, что «к великому, великому сожалению» не успел получить отправленный ему Мерзляковым критический разбор шиллеровской оды «К радости», и добавлял:
Но вообще, брат, не радость теперь чувство души моей: радость состоит в мечтательности, а мне кажется, теперь мечтать не о чем. Но зато другого роду радость: та что я жертвую своей радостью. Жертвую! Естьли бы я имел истинную чувствительность и доброту мог ли бы я сказать это? Но за что же мне обвинять себя, когда я сотворен так? <…>
Еще одно пожертвование мне остается, которое кажется мне всего труднее. Отказаться от литературы! Часто, очень часто убийственна для души моей мысль, что я имею в ней столько препятствий. Один раз отказаться, и все было бы сделано, но никак, ника не в силах (ЖРК: 400).
С утратой мечты о настоящей любви Тургенев лишился способности переживать радость, описанную его любимым поэтом, а душа, незнакомая с возвышенной радостью, считалась бесплодной и для поэзии. Вероятно, мысль о едином источнике поэтического вдохновения и любовной страсти побудила Тургенева сделать «поверенным» своей души Жуковского. Андрей Кайсаров, отношения с которым у Андрея Ивановича были более близкими, не входил в его «тройственный авторский союз» с Жуковским и Мерзляковым[128]128
Еще в 1801 году, в пору встреч Дружеского литературного общества, Кайсаров писал Тургеневу: «Ты думаешь, что обидел меня, сказав, что я дополнительное количество в вашем собрании; конечно мне неприятно было это, но ты сам знаешь, что я к вам не напрашивался, видя, что в словесности с вами не равен» (50: 57 об.).
[Закрыть]. В этом союзе, как и позднее в деятельности Дружеского литературного общества, Тургенев был безусловным лидером. Когда Екатерина Соковнина писала ему, что «полагается не на обыкновенного человека» (ВЗ: 107), она выражала не только чувства влюбленной девушки, но и взгляды всего круга «прекрасных душ».
12 января 1801 года на первом заседании общества инициатор его создания Алексей Федорович Мерзляков, литератор, наделенный исключительно далекоидущими амбициями и, мягко говоря, не склонный к заниженной самооценке, уговаривал присутствовавших предусмотреть в уставе должность «первого члена»:
Нарушается ли равенство, если мы отдадим в сердцах наших преимущество одному из нас в усердии, в прилежании, в трудолюбии, в опытах? – Но что я сказал? – отдадим преимущество в сердцах наших! Мы уже отдали его, друзья мои, если мы друзья и если мы знаем друг друга! Мы это сделали уже неприметно против воли (618: 6).
Следует учесть, что Мерзляков был почти на четыре года старше Тургенева – разница довольно значительная в столь юном возрасте.
Тем не менее первенство, основанное на обаянии личности и силе характера и ума, отнюдь не означало превосходства литературного дара. Андрей Иванович был так предан поэзии, что не мог долго обманываться на этот счет. Чем глубже и интенсивнее становилось его общение с Жуковским, тем яснее он понимал, что соревноваться с другом на поэтическом поприще ему не под силу. Причину поражения в этом дружеском соперничестве он видел все в том же пороке – недостатке чувствительности своей души.
В конце декабря 1801 года, перечитывая «Новую Элоизу», Андрей Иванович наткнулся на «замечательное место о музыке», где говорилось, что впечатления от нее «или потрясают или оставляют равнодушными, но не бывают слабыми или посредственными». «Может быть, то же будет когда-нибудь со мной; или это может говорить только Сен-Пре», – задался он по этому поводу риторическим вопросом (ВЗ: 105). Ответ не заставил себя ждать – в тот же день Тургенев получил письма от Жуковского, и собственная реакция на эти письма повергла его в состояние глубочайшего отчаяния:
Как я дурен! О как я дурен! Он пишет мне о своих планах, о том, что он некогда сочинит; и я не радуюсь, я досадую, я завидую. Каких наслаждений я лишен! Радоваться в других! Радз<янка> бы прыгал от етова. Как я беден! Но разве я не наказан? – Представляю, что все это написано им и что я это читаю и с неудовольствием. Малая, низкая душа! <…> Ах! даже и ето говорю с ками-то равнодушием. Знаю, что я нещастлив и дурен; но не чувствую етова как должно. Естьли бы хоть слезы меня смягчили. Но ето равнодушие! Что делать мне? – А разве нет средств? Совсем отказаться от поэзии. Не в силах; и после етова тоже спокоен не буду. <…> О! Естьли бы самые ужасные нещастия сожгли во мне ето равнодушие (ВЗ: 106).
Символическая модель содружества творцов вступала в противоречие с концепцией вдохновенного гения. Если «прекрасные души» могли предаваться поэтическому творчеству совместно, обогащая друг друга, то гений был обречен на одиночество и мог быть окружен только холодными завистниками, уязвленными чужим дарованием.
Много позже культурное амплуа, которое примерял на себя Тургенев в отношениях с Жуковским, будет определять самоощущение многих поэтов, оказавшихся в непосредственном соприкосновении с Пушкиным, от Баратынского и Вяземского до Кюхельбекера и Языкова. Похоже, что лишь сам Василий Андреевич в силу то ли природного добродушия, то ли разности в возрасте, позволявшей ему занять отцовскую позицию по отношению к младшему собрату, оказался свободен от подобного рода переживаний.
В качестве образца человека, способного радоваться чужим свершениям, Андрей Иванович называет Семена Емельяновича Родзянко, их товарища по Дружескому литературному обществу. Приехав в Петербург, Андрей Иванович сначала поселился у Родзянко, но потом был вынужден съехать из-за бесконечных ссор. К этому времени уже начала проявляться мания преследования Семена Емельяновича, убежденного, что друзья специально стремятся его очернить и погубить. Тургенев пожаловался на это Кайсарову, сравнив Родзянко с Руссо (840: 51). Эта параллель вызвала гнев Кайсарова (50: 55), но была очень характерна для Андрея Ивановича, усматривавшего связь между особо развитой чувствительностью и душевным расстройством.
Тургенев написал в дневнике, что завидует «помешательству» Варвары Соковниной, позволявшему ей так остро чувствовать тоску по отцу, и «Дьяконову безумному» (271: 71 об.), который мог бы сострадать Варваре Михайловне глубже, чем сам Тургенев. Иван Андреевич Дьяконов был соучеником Андрея Ивановича по Московскому университету. Воспоминания о нем оставил самарский литератор Иван Алексеевич Второв, разговаривавший с ним 5 мая 1801 года через решетку московского дома сумасшедших. По словам Второва, несчастный молодой человек рассказал ему и его спутницам,
что он безвинно посажен в дом сумасшедших, где в жестокие морозы купали его холодной водой, тирански мучали его прикладываньем шпанских мух и пр.; жаловался на полицеймейстера Эртеля, на директора университетского И. П. Тургенева за то, что не защитили его, превозносил похвалами Андрея Ивановича. И все это говорил с таким чувством, с таким красноречием что всех нас растрогал до слез. Ежели он поврежден в уме, то слишком виден ум и острота. Все заключали что он не безумный, но я оставался под сомнением и после узнал его историю от А. И. Тургенева. Он был из лучших учеников университета и, быв учителем в каком-то частном доме, действительно помешался в уме (Де Пуле 1875: 129–130).
Тургенев хорошо знал Дьяконова и его историю. Для того чтобы испытывать зависть к страданиям безумца, вызывающим в памяти сегодняшнего читателя «Записки сумасшедшего», надо было не только быть уверенным, что душевная болезнь является признаком гениальности, но и готовым пожертвовать ради гениальности собственным рассудком.
В конце января 1802 года Андрей Иванович посетил в Петербурге концерт итальянской певицы Маржолетти, на котором присутствовал знаменитый скрипач-виртуоз и композитор Антон Фердинанд Диц (Тиц). По ходившим вокруг него легендам, он уехал из родного Нюрнберга в Вену из-за несчастной любви, пользовался покровительством Глюка и обучил блестяще играть на скрипке наследника престола (в 1802 году уже императора) Александра Павловича.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.