Текст книги "Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века"
Автор книги: Андрей Зорин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
Как бо искушен быв, может и искушаемым помощи! Non ignara mali, miseris succurrere disco [Познав несчастье, я научился помогать несчастным (лат.)].
Тогда только свобода от любви может иметь свою цену, когда она приобретена трудными сражениями с етой страстью; а не когда сердце ограждено от нее холодностью и природным спокойствием. Страдания, отчего бы ни происходили, выделывают душу и служат ей вместо очистительного горнила. Любовь заставляет страдать и мучиться, придает самым мукам какое-то чувство, которое проливает в душу отраду и свет, часто возвышает ее и следственно противна тем нещастиям, от которых душа приходит в недвижимость и –
Есть ли только могу я говорить о существе и действиях сей божественной страсти! Прости мне Мабли: что в етом я не могу быть покорным учеником твоим! Но был Руссо! (272: 55–55 об.)
На первый взгляд, весь этот пассаж выдержан в характерном для дневников ключе – «божественная страсть» противопоставлена здесь «холодности и природному спокойствию», а стоицизм Мабли отвергается ради пламенной философии Руссо, которого Андрей Иванович по-прежнему считает своим учителем. Однако акценты в этой апологии любовных страданий расставлены совершенно по-новому. Тургенев намечает здесь новое понимание любви, которое, как всегда, связано у него с новым пониманием важного для него писателя.
В центре внимания автора дневника оказываются не любовные переживания как таковые, но «свобода от любви», купленная ценой страданий и «трудных сражений» с чувством. Именно такая свобода противопоставлена душевной «недвижимости». Можно сказать, что Тургенев по-прежнему осуждает «холодность» чувств, но готов понять и принять их «охлаждение», если они прошли через «очистительное горнило» страсти.
Не уверенный в том, что он имеет право рассуждать на эту тему, Андрей Иванович приводит в подтверждение своей мысли подряд две цитаты, выражающие сходную мысль, – одну («искушен быв, может и искушаемым помощи») из второй главы апостольского Послания к евреям, а другую («Non ignara mali, miseris succurrere disco») – из «Энеиды» Вергилия.
Тургенев писал Жуковскому, что и в Вене, и в Петербурге «восхищался Виргилием в оригинале» (ЖРК: 422). Тем не менее наверняка эта цитата попала в его дневник из Руссо, написавшего в четвертой книге «Эмиля», что он «не знает ничего прекраснее и глубже, трогательнее и истиннее этого стиха» (Руссо 1981: 282). Только собственный опыт страданий позволяет понимать страдания другого.
В словах апостола Павла речь идет о Христе, поставленном в рассуждениях Тургенева в один ряд с Руссо. Эта параллель, на полвека предвосхищающая искания Льва Толстого, получает в дневниковой записи дальнейшее развитие:
Как дорога должна быть человеку его Selbstheit. Как он должен быть всегда он и везде сохранить ее, хотя бы наставником его был Руссо и Фенелон. Виланд сказал ето, даже говоря о Христе[155]155
В феврале 1800 года Тургенев выписал в дневник цитату из романа Виланда «Агафодемон»: «Каждый самостоятельный человек обладает своей собственной индивидуальной формой духа; обладал таковой и тот выдающийся смертный (Иисус. – А.З.), о котором шла речь; и, несомненно, вряд ли можно было бы снять обвинение в мечтательстве с человека, который до такой степени взял бы его себе за образец, что утратил бы при этом свою собственную форму» (271: 49 об.; пер. А. Койтен). Интерес Андрея Ивановича к этому, резко антицерковному, высказыванию, очевидно, связан с его полемической направленностью против мистической идеи подражания Христу, имевшей исключительное значение для круга московских масонов. Еще в марте 1803 года Тургенев посылал родителям из Петербурга трактат Фомы Кемпийского «О подражании Иисусу Христу» (2695–2698: 38).
[Закрыть]. Не я (человек) должен войти в Руссо, но Руссо в меня и сделать меня собою.Какой первой добродетели, кажется, в нашем свете должно учить детей. Презрению людского мнения, предварив ее любовью к добру (272: 55 об. – 56).
Тургенев еще не знал слов «личность» и «индивидуальность», но он пишет о «Selbstheit» – самости, своеобразии, непохожести на других, которая формируется внушенным с детства «презрением людского мнения» и оберегается от всех внешних воздействий. По мнению Тургенева, не следует подражать Руссо, но должно вбирать в себя наставления великого женевца и следовать его правилам жизни, таким образом становясь подобным ему.
В глазах юного Андрея Ивановича Руссо оказывается подобен Христу еще и благодаря масштабу пережитых им гонений. Страдания, выпавшие на долю женевского мыслителя, – это, в известном смысле, его крестные муки, которые придают цену мудрости и опыту. Во фрагменте «Эмиля», где Руссо приводит запомнившуюся Андрею Ивановичу максиму Вергилия, речь идет о том, что испытанные в прошлом и предощущаемые в будущем несчастья делают человека чувствительным к страданиям ближнего.
В феврале Тургенев сравнивал в дневнике отрешение от забот и требований петербургской жизни, которое он испытал в Вене, с чувствами Руссо, оттолкнувшегося от берега в челноке. Андрей Иванович имел здесь в виду фрагмент «Прогулок уединенного мечтателя», где описаны досуги человека, полностью и навек изолировавшего себя от преследующего его мира[156]156
«Я не мог так долго ждать и, пока другие еще сидели за столом, ускользал и бросался один в лодку, которую направлял на середину озера, когда оно было спокойно; вытянувшись во весь рост на дне лодки и устремив глаза к небу, я позволял воде медленно относить меня в любую сторону; иной раз я лежал так несколько часов подряд, погруженный в тысячу смутных, но восхитительных грез, которые, не имея определенного и постоянного предмета, тем не менее были мне во сто раз милее всех так называемых жизненных наслаждений, даже самых приятных» (Руссо 1949: 626; пер. Д. А. Горбова). У Руссо речь идет об озере, а у Тургенева о реке, но это разночтение могло быть вызвано ошибкой памяти.
[Закрыть].
«Прогулки уединенного мечтателя» открываются рассказом о том, как автор был изгнан из среды людей, которые «в своей изощренной ненависти выискали, какое мученье будет жесточе для моей чувствительной души, и грубо порвали все узы, меня с ними связывавшие» (Руссо 1949: 585). Карамзин в «Письмах русского путешественника» рассказал о своей поездке на остров Святого Петра на Бильском озере в Швейцарии, где Руссо в конце жизни пытался скрыться от подлинных и мнимых преследований и откуда он в конце концов также был изгнан:
Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом – и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сделался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества! (Карамзин 1984: 182)
Тургенев, которому было всего 21 год, искал аналогию своему душевному состоянию в последнем произведении Руссо, написанном больным и отчаявшимся стариком на пороге смерти. 31 марта, на следующий день после записи о намерениях бежать в Китай, Японию или деревню, Андрей Иванович набело переписывает в дневник свое новое стихотворение:
Мой друг, коль мог ты заблуждаться
И с чистой, пламенной душой
Блаженством на земле ласкаться,
Скорей простись с своей мечтой.
С твоей сердечной простотою
Обманов жертвой будешь ты,
Узнаешь опытностью злою
Сколь едко жало клеветы.
Всех добрых дел твоих в заплату
Злодеи очернят тебя;
Врагу ты вверишься, как брату,
И в пропасть ввергнешь сам себя;
Возстанешь, роком пораженный,
Но слез не будешь проливать,
Безмолвной скорбью отягченный
Судьбу ты будешь проклинать.
Потухнет в сердце чувства пламень,
Погаснет жизни луч в очах;
В груди носить ты будешь камень,
И взор твой будет на гробах.
Стихотворение выглядит своего рода коллажем формул из начала «Прогулок уединенного мечтателя»: пламенная душа и сердечная простота любителя человечества наталкиваются на клевету и предательский обман.
Едва ли у Андрея Ивановича были какие-нибудь основания подозревать своих друзей во враждебности или клевете, скорее он проецирует вовне свою внутреннюю самооценку. Примечательна в этом отношении строка «Но слез не будешь проливать…». Тургенев постоянно связывал надежды на свое нравственное возрождение со способностью проливать слезы. Еще осенью в Вене в момент отчаяния он сетовал, что для него закрыты «источники слез», и почти упрекал Творца за холодность собственной души. Теперь он примиряется с невозможностью плакать – надежда на грядущее душевное избавление была утрачена.
К концу своей короткой жизни Тургенев понял, что не может и, в сущности, не хочет поддерживать в себе постоянный накал чувств, который требовался от почитателя и последователя Шиллера и Руссо[158]158
О связи этой эмоциональной культуры с политическим радикализмом, ее утопическом характере и неспособности вместить полноту человеческого опыта см.: Reddy 2001: 143–209.
[Закрыть]. Ему приходилось реализовывать одни эмоциональные матрицы в общении с кругом бывшего Дружеского литературного общества, другие – с венскими приятелями, третьи – с Екатериной Соковниной, четвертые – в дневнике и т.д. Такого рода конфликты составляют суть индивидуального переживания, но «автоценность» определялась для Тургенева настоятельным требованием единства личности, верной и равной себе во всех своих проявлениях. Исчерпав свой эмоциональный репертуар, он должен был или найти совершенно новые «символические модели чувства», или признать полное поражение.
28 июня Андрей Иванович вспоминал о дне рождения своего отца, о том, как скучал от праздности прошлым летом в Вене, и написал, что собирается идти к обедне, где ему «хочется застать» (272: 58). Этими словами фраза заканчивается. Кого или что рассчитывал Андрей Иванович застать в церкви, мы уже вряд ли когда-нибудь узнаем. Затем идет окончание начатого тремя днями ранее стихотворения:
Уже ничем не утешает
Себя смущенный в скорби дух!
Весна природу воскрешает,
Но твой осиротевший друг
Среди сияющей природы
Один скитается в тоске.
Напрасно ждет, лишен свободы,
Щастливой части и себе.
Не верит, кто благополучен,
Мой друг! нещастного слезам,
Но кто страдал мечтою сам,
Кто сам тоскою был размучен
И, миг себя щастливым зрев,
Навеки щастия лишенный,
Судьбы жестокой терпит гнев
И ей на муку осужденный,
Не зрит, не зрит бедам конца –
Тому все бедства вероятны,
Тому везде, везде понятны
В печали ноющи сердца.
(Там же, 58)
Последняя запись отражает занятия Тургенева 29 и 30 июня. 29-го он пировал у Huguet, с кем – опять же неизвестно, потом смотрел комедию А. – Р. Лесажа «Тюркаре» во французском театре, а 30-го писал отцу и отправил ему письма Павла Нефедьева и брата Александра Ивановича. Дневник завершается словом «Утро» в правом нижнем углу страницы, написанным, вероятно, 1 июля.
Последняя страница дневника Андрея Тургенева
3 июля Тургенев вновь пишет домой родителям – за все время после своего возвращения из Вены он пропустил лишь один почтовый день, за что долго и старательно извинялся. В этом письме он сообщает о предстоящем визите в Москву воздухоплавателя Андре-Жака Гарнерена, о слухах, что Ивану Владимировичу Лопухину будет пожалована аренда, которую выберет для него сам государь, и о том, что еще не получил номера карамзинского «Вестника Европы» с публикацией своего младшего брата. Письмо выдержано в шутливом тоне. Впервые за два месяца в нем нет ни одного слова о любовной истории Павла Нефедьева.
Развязка
О смерти Андрея Ивановича семья узнала от Петра Кайсарова. Сразу после похорон он отправился в Москву, чтобы сообщить роковую весть родным и близким покойного. Отпуск ему выхлопотал у графа Кочубея Иван Владимирович Лопухин. Благодаря Лопухину, который был в то время сенатором, у постели внештатного переводчика Министерства иностранных дел оказался «лучший медик Государев». Возможно, это был лейб-медик Виллие, которого почти годом раньше Александр I посылал к отравившемуся Радищеву. Помощь императорского врача и в этот раз оказалась бесполезной. В письмах Ивану Петровичу Тургеневу и своему брату Петру Владимировичу Лопухин рассказывал о неустанной заботе Петра Кайсарова и его брата Паисия об умирающем, последние дни которого прошли вдали от родных (2695–2699: 116–118 об.).
К рассказам Петра Сергеевича восходят и оба сохранившихся свидетельства об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева. Одно из них дошло до нас в письме Ивана Петровича Тургенева Жуковскому:
Занемог покойный от простуды. Ездил или ходил по дождю и в мокром кафтане, который на нем и высох. Занемог очень 5 июля, болезнь страшная и крутая, горячка с пятнами похитила его у нас 8 числа в 3 часа пополудни. Все помощи медицины, дружбы самой не могли помочь ему. Лечил лучший медик Государев. Иван Владимирович не отходил от постели, а Петр Сергеевич по просьбе покойного и беспримерной любви, все о себе нерадящей, даже лежал с ним и не заразился (Истрин 1913: 6).
Второе сохранившееся описание обстоятельств кончины Андрея Тургенева сделано Мерзляковым в письме к тому же Жуковскому, написанном в конце августа 1803 года. Мерзляков, как и Иван Петрович Тургенев, опирался на рассказ Петра Кайсарова, однако в его изложении появляются еще несколько важных деталей:
Ах, умер очень тяжело. Природа долго боролась с болезнию; крепкое сложение причинило ему конвульсии; в четыре дни все совершилось. Он первоначально простудился, быв вымочен дождем. Пришедши домой, уснул в мокром мундире, которого поутру на другой день не могли уже снять. Этого мало: в полдень ел он мороженое и в добавок не позвал к себе хорошего доктора; после это было уже поздно; горячка окончила жизнь такого человека, который должен был пережить всех нас (Мерзляков 1871: 0142; cр.: Истрин 1913: 3)[159]159
В статье В. М. Истрина собран также большой корпус откликов на смерть Тургенева (см.: Истрин 1913). Однако ему остались неизвестны отзывы венских друзей Андрея Ивановича.
[Закрыть].
Если оба корреспондента Жуковского точно пересказывают услышанное, то Петр Кайсаров несколько по-разному расставил акценты в беседах с отцом и с другом покойного. В разговоре с Иваном Петровичем он счел необходимым подчеркнуть абсолютную нелепость произошедших событий, а также заботу, которой был окружен умиравший в последние дни жизни. С Мерзляковым же он позволил себе поделиться впечатлениями о роковой беспечности самого Андрея Ивановича, который лег спать в мокром мундире, не пригласил доктора и уже больным ел мороженое.
Картину этого необъяснимого легкомыслия дополняет тоже, по-видимому, восходящее к братьям Кайсаровым свидетельство И. В. Лопухина из письма к брату Петру Владимировичу, где говорится, что Андрей Иванович был очень нездоров еще до прогулки под дождем 5 июля:
Какая злая горячка. В четверг прошлой недели был у меня, а вчерась мы его оставили в Невском монастыре. Он задолго чувствовал, но не сказывал и не лечился. Натура его была ослаблена крайне частыми pollutiями, которым он был очень подвержен, как мне сказывали нынче молодые друзья его. Но что ж делать? Жаль его несказанно, да и только (2695–2698: 118 об. – 119).
На первый взгляд, в описываемых событиях трудно отыскать что-нибудь иное, кроме фатального стечения обстоятельств, усугубленных мальчишеской бравадой. Так понимали произошедшее московские друзья Андрея Ивановича – Жуковский и Мерзляков. Мерзляков писал Александру Тургеневу в Геттинген:
Последнее милое письмо свое (писанное за месяц до кончины) заключил он сими словами: Что наша жизнь? – Море горестных и лужа радостных слез! И вы и я это знаете. Простите! Мог ли я подумать, чтобы эта забавная и милая шутка была последней от моего друга (АБТ: 285).
Петр и Паисий Кайсаровы, на руках которых умер Андрей Тургенев, не были его близкими друзьями. Скорее, они оказались своего рода петербургскими представителями Андрея Кайсарова, находившегося в ту пору в Геттингене вместе с Александром Ивановичем. У людей, лучше всего знавших покойного, дошедшие до них рассказы вызвали самые тревожные подозрения.
19 сентября по старому стилю в первой записи, сделанной в дневнике после получения известия о трагических событиях, Александр Иванович пишет:
Получил письмо от Батюшки и Жуковского, услышал еще страшную весть от Ан<дрея> Сер<геича Кайсарова>. Что мне делать? Страшное, мучительное сомнение овладело мною. Боже мой! И все это заслужил я в двадцать лет жизни моей!
О, естьли предчувствие, естьли подозрение исполнится! естьли то, чего я не могу выговорить, было в самом деле… Страшись… Мщение, вечное мщение. Страшно… (Там же, 253)
Скорбь по ушедшему брату составляет главное, если не единственное, содержание дневников Александра Тургенева за последние месяцы 1803 года. Но терзающие его сомнения долго остаются непроговоренными:
Опять какое-то новое предчувствие. Боже мой, что мне еще готовится? Неужели подозрение мое справедливо? Я не в силах написать ни одного слова. Боже мой, Боже мой! –
пишет он 14 декабря (Там же, 257). Только 22 января он решается частично высказать свои опасения и приоткрыть содержание страшной вести, которую он получил от Андрея Кайсарова:
Выписка из письма Натальи Васильевны (матери братьев Кайсаровых. – А.З.) к Андрею Сергеевичу.
У меня был Алексей (Мерзляков. – А.З.) и сказывал о болезни и смерти Андрея Ивановича; он в самой жар, распотевши, ел мороженое, простудился и тот же час почувствовал. Горячка кончила его жизнь.
Не стану упрекать тебе, милой брат мой! Нет, мой друг, ты не виноват в слезах этих. О, мой милой друг! Нет, ты мне становишься всякой час дороже. Неосторожность твоя случайна. Ты бы не захотел сделать меня навек нещастным (Там же, 259–260).
Эти несколько дневниковых записей позволяют заключить, что ни Александр Тургенев, ни Андрей Кайсаров не располагали никакой дополнительной информацией. Однако вести из Москвы побудили их заподозрить неладное. На протяжении по меньшей мере четырех месяцев Александр Иванович не мог отделаться от мучительных подозрений, что его старший брат ушел из жизни добровольно, а съеденное им мороженое было средством, с помощью которого он поторопил свой уход. Более того, мысль о возможном самоубийстве заставляла Александра Тургенева обвинять в произошедшей трагедии самого себя[160]160
В исключительно хорошо сохранившемся архиве Тургеневых отсутствуют оригиналы писем сестер Соковниных (их Александр Иванович мог вернуть авторам), а также значимая часть переписки братьев между собой. Учитывая свойственный Александру Тургеневу культ памяти Андрея Ивановича, трудно не заподозрить здесь намеренного уничтожения бумаг. Мы знаем, что в этих письмах обсуждались сердечные дела корреспондентов. «На прошедшей неделе получил письмо брата, в котором многое открылось для меня совсем неожиданное и много объяснилось темного. Есть о чем подумать», – писал Андрей Тургенев в венском дневнике в конце октября 1802 года (1239: 21–21 об.).
[Закрыть].
Чувство вины, охватившее Александра Ивановича, объяснимо – зная брата, он мог вообразить, что тот хотел освободить дорогу ему и Анне Соковниной. В этом случае он должен был упрекать себя в том, что недостаточно безоговорочно принес свою жертву. Труднее понять, почему обстоятельства смерти Андрея вообще навели Тургенева-младшего на мысли о возможном самоубийстве.
Среди близких приятелей Андрея Тургенева последних месяцев его жизни был князь Петр Борисович Козловский, в будущем знаменитый дипломат, литератор и мыслитель. Андрей Иванович был знаком с ним еще в Москве по службе в Архиве Коллегии иностранных дел и в конце 1801 года, едва приехав в Петербург, рассказывал родителям о бедственном положении Козловского и просил помочь ему (1231: 31 об. – 33). Упоминания об общении с Козловским часто встречаются в письмах Тургенева из Петербурга к Жуковскому (ЖРК: 383, 390, 407, 423, 429). Весной 1803 года Козловский отправлялся через Вену в Рим, и Андрей Иванович послал с ним письма Булгакову и Тирольше[161]161
Второе письмо Козловский тоже должен был передать Константину Булгакову, которого Тургенев просил отослать «это письмо к мужу, запечатав его и надписав как надобно» (ОР РГБ. Ф. 41. Карт. 138. Ед. хр. 21. Л. 1).
[Закрыть].
В 1846 году, через шесть лет после смерти Козловского, в Лейпциге вышла его биография, принадлежащая перу немецкого литератора Вильгельма фон Дорова, опиравшегося как на беседы с самим Козловским, так и на рассказы знавших его людей. Рассказывая о молодости князя, Доров пишет, что Козловский служил в российском посольстве в Вене вместе с «одним молодым человеком, который покончил с собой после чтения Вертера. Это произвело глубокое впечатление на Козловского и побудило его перевести Страдания Вертера на русский язык» (Dorow 1846: 4–5).
Некоторые детали переданы здесь не вполне точно. Козловский не был причислен к венской миссии, о предпринятом им переводе «Страданий юного Вертера» также ничего не известно (см.: Френкель 1978: 18). И все же вряд ли сам князь или его биограф могли выдумать эту деталь. Учитывая, что не сохранилось никаких сведений о «вертеровском» самоубийстве кого-либо из сотрудников русского посольства в Вене в начале XIX века, можно предположить, что речь идет об Андрее Ивановиче Тургеневе, самом пылком вертерианце в кругу знакомых Козловского. Князь мог рассказывать об Андрее Ивановиче как о переводчике «Вертера», а биограф в силу понятной ошибки памяти – приписать перевод ему самому. Сведения об обстоятельствах смерти Андрея Тургенева могли дойти до Козловского из Петербурга от тех же Петра и Паисия Кайсаровых, шурином которых он был[162]162
«Кайсаровы мои ему братья», – писал родителям Тургенев из Петербурга (АБТ: 492). По указанию Г. П. Струве, одна из сестер Козловского Дарья Борисовна была замужем за Михаилом Кайсаровым (cм.: Струве 1950: 4), а через 65 лет вдова Паисия Кайсарова Варвара Яковлевна участвовала в передаче рукописей Козловского П. А. Вяземскому (cм.: Козловский 1997: 114).
[Закрыть].
Незадолго до отъезда из Вены Тургенев отвечал родителям в Москву, благодаря их за предложение прислать сукна и чаю:
Естьли будет возможность прислать сукна, то я бы покорнейше просил не мундирного, а на фрак, напр<имер> самого темного синего. Мундир у меня есть новый, но я почти его не ношу (2695–2698: 6).
Известно, что синий фрак с желтыми панталонами и жилетом был на Вертере в день знакомства с Шарлоттой. Потом в память о главном событии жизни он уже не менял этой одежды, а когда фрак полностью износился, заказал себе «такой же точно, с такими же отворотами и обшлагами». В этом фраке Вертер и покончил с собой (Гете 1978: 101).
Выполнить просьбу родители не успели, и в последние дни жизни синего фрака на Тургеневе не было. Тем не менее в его роковых шагах слышны вертеровские мотивы. Уже «задолго чувствуя» болезнь, от которой он «не лечился», Андрей Иванович тем не менее «ездил или ходил по дождю в мокром кафтане». Вернувшись домой, он «уснул в мокром мундире». Более того, проснувшись уже «в самый жар», он «ел мороженое» и «не позвал к себе доктора». Каждый из этих поступков в отдельности мог быть вызван гибельным легкомыслием, но вместе они складываются в определенную систему.
В отличие от Андрея Тургенева Вертер уходит из жизни в холодную зиму в предрождественские дни. 20 декабря, вернувшись домой от Лотты и Альберта, он
метался из угла в угол и, наконец, бросился одетый на кровать, где и нашел его слуга, когда около одиннадцати отважился войти и спросить, не снять ли с барина сапоги. На это он согласился, но запретил слуге входить завтра в комнату, пока он не позовет.
На следующий день, после рокового свидания с Лоттой, Вертер долго бродит за городскими воротами:
Сторожа знали его и пропустили без разговоров. Шел мокрый снег, а он лишь около одиннадцати часов снова постучался у ворот. Когда он воротился домой, слуга его заметил, что барин потерял шляпу. Однако не осмелился ничего сказать, раздевая его. Вся одежда промокла насквозь (Там же, 86, 95).
Две ночи, в одну из которых Вертер лег спать одетый, а в другую насквозь промок, но все-таки позволил слуге себя раздеть, слились у Тургенева в одну, ставшую для него фатальной. С другой стороны, герой Гете уже выбрал для себя способ ухода из жизни, и сильная болезнь могла только помешать осуществлению его планов. На следующий день, уже получив от Альберта пистолеты и сделав последние приготовления, он снова «невзирая на дождь отправился за город в графский парк» и «побродил по окрестностям» (Там же, 99). Вернувшись, он написал последнее письмо Лотте и застрелился после того, как часы пробили полночь.
Последние часы жизни Вертера прошли в окружении отца и братьев Лотты, окруживших его своей любовью.
Старик амтман примчался верхом, едва получив известие, и с горькими слезами целовал умирающего. Вслед за ним пришли старшие его сыновья; в сильнейшей скорби упали они на колени возле постели, а самый старший, любимец Вертера, прильнул к его губам и не отрывался, пока он не испустил дух; тогда мальчика пришлось оттащить силой (Там же, 102).
За умиравшим Тургеневым ухаживали Петр и Паисий Кайсаровы, около него почти неотступно находился Иван Владимирович Лопухин. Петр Кайсаров даже лег рядом с ним в постель. В отличие от людей, которые были рядом с прощавшимся с жизнью Вертером, Петр Кайсаров рисковал собственным здоровьем, но, как писал Иван Петрович Тургенев, решился на это «по просьбе покойного и любви, о себе не радеющей».
Вертер завещал похоронить себя «на дальнем краю кладбища» под «двумя липами», и городской амтман выполнил его пожелание. Два дерева стали также приметой могилы Андрея Ивановича в Невской лавре. Весной 1805 года впервые после смерти брата собиравшийся в Петербург Александр Тургенев писал Андрею Кайсарову: «Посещу прах нашего брата. К<атерина> М<ихайловна> через Костогорова посадила там два дерева, а то бы и не знал, где он и покоится» (АБТ: 335).
Эти деревья обозначали для Екатерины Михайловны души влюбленных, разлученных в жизни и соединившихся после смерти, но, возможно, она сознательно придавала могиле своего несостоявшегося суженого сходство с местом упокоения его любимого литературного героя. Такое пожелание она могла слышать и от самого Андрея Ивановича.
В параллелях между обстоятельствами гибели героя Гете и Тургенева не стоит заходить слишком далеко. Андрей Иванович мог стремиться к небытию и сознательно искать смерти, но прямо уподоблять съеденное им мороженое выстрелу Вертера рискованно, поскольку его поведение все же оставляло ему шанс на выздоровление. В эмоциональном репертуаре Андрея Тургенева был образец добровольного принятия смерти, когда идеальный герой предпочитает небытие бытию, делая в кульминационной точке болезни выбор в пользу кончины. Так уходит из жизни Юлия Вольмар в «Новой Элоизе». Она заболела, спасая сына, случайно упавшего в озеро, но с радостью встретила болезнь и смерть, оказавшуюся для нее привлекательнее жизни. В еще большей степени, чем Вертер, Юлия в свой предсмертный час окружена любящими людьми. Она приглашает Клару д’Орб разделить с ней смертное ложе. Смерть Юлии застает подруг в последних объятиях.
Александр Тургенев перечитывал «Новую Элоизу» в последние недели перед получением известия о смерти брата. Начав чтение, он замечал, что не ощущает прежнего «живого чувства» и «не разделяет прежних ощущений», но к завершению романа восклицает:
Никогда не проводил я еще в Геттингене такого вечера! – вскричал я, покидая Элоизу. Пусть эти слова напомнят мне теперешнее состояние души моей. О Руссо, Руссо! Ты еще никогда не был для меня то, что ты теперь (Там же, 250).
Если Александр Иванович перечитывал роман Руссо по порядку, от начала к финалу, то именно страницы, посвященные смерти Юлии, вызвали у него эту эйфорию. Возможно, эти впечатления помогли ему увидеть в обстоятельствах смерти брата мотивы, которых не смогли различить Жуковский и Мерзляков.
Пылкий герой Гете погибал от огнестрельного оружия, чувствуя на губах «священный пламень» поцелуев Лотты. Холод окружающего мира, «холодная земля», куда ему предстояло лечь, «страшный, холодный кубок» со «смертельным хмелем» контрастировали с его сердцем, сгоревшим во всепожирающем огне любовной страсти. Его подражатель, бесконечно упрекавший себя в холодности и неспособности испытывать пламенные чувства, умер от охлаждения.
Уже написан Рене
Историко-культурные сдвиги нередко проявляются в судьбах людей, чутко реагирующих на тектонические толчки времени. «Революция» во вкусах Тургенева была продиктована его меняющейся самооценкой и становлением его внутреннего мира. Смена художественных ориентиров представляла для него не эстетический или культурный вопрос, но судьбу и жизненный выбор.
Д. Ходовецкий. Иллюстрация к «Страданиям юного Вертера»
Андрей Тургенев формировался как личность еще в пору господства придворной культуры. В отрочестве и ранней юности он был от нее искусственно изолирован воспитанием в масонском кругу, но соприкасался с ней и в театре, и в личном общении со сверстниками. Он успел попасть под обаяние галантного века, хотя и не сумел вполне усвоить его символические модели чувства. Минуя poésie fugitive, увлекавшую Михаила Муравьева и Григория Гагарина, и театр Вольтера, на котором Иван Бецкой воспитывал Глафиру Алымову, Тургенев обратился к золотому веку ancien régime – времени Людовика XIV. Попытка эта была обречена, для человека, прошедшего через увлечение Шиллером, эмоциональные матрицы классической трагедии с ее amor fati не могли оказаться живыми и действенными. Андрей Иванович «опоздал на празднество Расина», как через столетие с лишним определил подобное ощущение Мандельштам.
Сочетание культуры высшего света с ценностями нового времени беспокоило и литераторов старшего поколения. Михаил Муравьев не только стремился облагородить светскую жизнь прививкой галантного стихотворства, но еще и выстраивал рядом с ней семейную идиллию чувствительного сердца и перемещался между двумя мирами, организованными разными символическими образами чувства. Отчасти сходным образом Радищев ощущал себя трагическим героем в сфере гражданского служения и, в то же время, персонажем мещанской мелодрамы в домашнем быту. Эта коллизия была разрешена Карамзиным, не только отказавшимся от служебной или придворной карьеры, но и укоренившим на отечественной почве практически весь эмоциональный репертуар современной ему сентиментальной культуры. Русский путешественник упаковал привезенные им символические модели чувств и разослал их во все концы империи.
Как и Андрей Тургенев, Карамзин был выучеником московских розенкрейцеров, заменивших иерархию чинов и титулов собственной градацией посвященности, а придворный этикет – масонскими ритуалами, не столь великолепными, но не менее эмоционально захватывающими. Оба они переняли от учителей практики интериоризации прочитанного, непримиримую требовательность к себе, привычку пристально анализировать собственные переживания, но ни того ни другого не удовлетворяли ни орденская дисциплина, ни сосредоточенность наставников на эзотерическом знании.
Карамзин еще и овладел искусством приноравливать свои сочинения к уровню осведомленности аудитории Он собирался сам предписывать правила чувствования образованному читателю и очень быстро сумел доказать, что эта задача ему по плечу. Андрей Тургенев был наделен не меньшими амбициями. Он не был готов ждать и стремился к воздействию на души, которым, как он полагал, обладают великие творцы, – живой пример такого успеха все время был у него перед глазами. При этом Андрей Иванович чувствовал потребность соответствовать вдохновлявшим его образцам не только произведениями, но и, что было для него много важнее, строем личности. Он не сомневался, что писать, как Руссо, Гете или Шиллер, можно, лишь чувствуя, как Сен-Пре, Вертер и Карл Моор.
Если Карамзин путешествовал по Европе еще в пору расцвета сентиментальной культуры и идеала «schöne Seele», то в годы созревания Андрея Тургенева они переживали глубокий кризис. Карамзин, как, кстати, и Шиллер, искал выход в обращении к национальной истории. Тургенев тоже заставлял себя читать исторические сочинения, но не находил там ответов на мучившие его вопросы. Андрей Иванович переживал тот же процесс, что и вся усвоенная им культура, переходившая от культа энтузиазма, искренности и пылкости, свойственных «прекрасной душе», к поэзии «разуверения», утраты и горького счета, предъявляемого заблуждениям юности. Этот переход не был для Тургенева литературной задачей. Самым важным для него было то, что его душевный опыт не вмещался в эмоциональные матрицы XVIII столетия, и он не знал, как ему чувствовать, а следовательно, и как жить.
Между тем помощь была уже на подходе. В 1802 году в Париже вышла повесть Шатобриана «Рене». Сестра героя этой повести, единственный близкий ему человек на земле, сначала отдаляется от него, а потом уходит в монастырь, чтобы избавиться от преступной страсти к брату. Рене думает о самоубийстве, изнывает от жажды безумной и неведомой ему любви, мечтает о высшем поприще, не находит утешения ни в путешествии, ни в одиночестве. Подобно Вертеру, он навещает места, где прошло его счастливое детство, но, в отличие от героя Гете, не может узнать родного пейзажа – время не пощадило не только героя, но и его родину – рай не утрачен, его просто нигде нет, и возвращаться, даже на время, бесприютной душе оказывается некуда.
Только в день, когда его сестра принимает пострижение, Рене узнает о ее недозволенной любви. Он бежит к дикарям в Америку, женится на индианке, безуспешно старается разделить жизнь приютившего его племени и, узнав о смерти сестры, открывает старому индейцу Шактасу и аббату Сюэлю историю своих страданий. Нравственным выводом повести становится знаменитая фраза «лишь обыденный путь ведет к счастью», сказанная мудрым Шактасом (Шатобриан 1932: 76).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.