Текст книги "Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII – начала XIX века"
Автор книги: Андрей Зорин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц)
Два комплекта писем
В 1938 году писатель-эмигрант Михаил Осоргин поместил в издававшемся в Париже «Временнике Общества друзей русской книги» сообщение о попавшей в его руки русской рукописи XVIII века – «книжечке красного сафьяна» с «масонскими клейнодами: циркулем, линейкой, угольником, крестом в восьмиграннике и ветками акации» на корешке. На «зеленоватой сафьяновой наклейке» читалась надпись: «Московской журнал». Книжечка содержала «15 писем или листочков из дневника», первое из которых было не нумеровано, последующие носили номера с I по XIII, а завершающее цикл письмо называлось «Продолжение последнее или заключение» (Осоргин 1938: 105). Датированы письма были периодом с 13 марта по 3 мая. По упоминанию в тексте коронации Павла I Осоргин установил год создания рукописи – 1797-й. Ему также удалось атрибутировать ее по содержанию М. Н. Муравьеву.
В своей статье Осоргин привел несколько цитат из «Московского журнала» и два факсимильных воспроизведения его страниц. К сожалению, эти фрагменты составляют единственную дошедшую до нас часть рукописи. Парижский архив и библиотека Осоргина были конфискованы гестапо. Часть архива Осоргина была впоследствии обнаружена и перевезена в СССР, однако переплетенная рукопись могла находиться в составе его библиотеки, которая, по-видимому, утрачена (см.: Серков 2013).
«Ясно, что это не список, а подлинные письма в форме дневника», – подчеркнул Осоргин, а в другом месте указал, что «пишет автор почти ежедневно, отсылая письма в почтовые дни, как видно и из текста» (Там же, 105–106). Подлинность документа действительно не может вызвать никаких сомнений, однако предложенное истолкование «Московского журнала» требует пересмотра.
Дело в том, что, как явствует из цитат, составляющие журнал письма были адресованы жене автора Екатерине Федоровне Муравьевой. Между тем письма М. Н. Муравьева к его жене за вторую половину марта – начало мая 1797 года сохранились и находятся в настоящее время в ГАРФ (Ф. 1153. Оп. 1. Ед. хр. 1)[65]65
Дальнейшие ссылки на этот документ даются в тексте с указанием только номера листа.
[Закрыть]. Единица хранения, о которой идет речь, представляет собой переплетенное собрание 35 писем Муравьева. Первое из них адресовано отцу, тверскому вице-губернатору Никите Артамоновичу Муравьеву и датировано 20 июля 1781 года – вероятно, оно попало в этот конволют случайно. Однако остальные 34 письма отражают поездку Муравьева из Петербурга в Москву на коронацию Павла I. Они адресованы жене и отцу, причем четыре (2-е, 3-е, 19-е и 35-е по порядку расположения в томе) написаны с дороги, а 30 (по 15 обоим адресатам) – собственно из Москвы.
По указу от 21 января 1782 года, для сообщения между обеими столицами устанавливались два почтовых дня в неделю (Почтовое управление 1846 II: 158). Из Москвы письма отправлялись по понедельникам и четвергам. Как сказано в «Московском журнале», «прискакав или притащившись ко вратам Москвы» марта 13 (Осоргин 1938: 107), Муравьев посылает первое письмо оттуда в понедельник 16-го. После этого он не пропускает ни одного почтового дня вплоть до 4 мая, дня своего отъезда в Санкт-Петербург, отправляя с каждой почтой два письма – по одному каждому адресату. Все письма отцу написаны по-русски, жене Муравьев с дороги пишет тоже по-русски, а прибыв в Москву, переходит на французский язык.
Корпус, хранящийся в ГАРФ, представляет собой подлинную корреспонденцию Муравьева. Это удостоверяется как содержанием писем, так и пометками с обозначением дат, когда они были доставлены адресату, сделанными рукой Екатерины Федоровны. Между тем текст этих писем не совпадает с тем, который находился в руках Осоргина. Они не только написаны на другом языке и заключены в другой переплет, но и, что важнее, в них не отыскивается никаких соответствий ни одной из цитат из «Московского журнала», известных по публикации во «Временнике Общества друзей русской книги».
Тем самым мы сталкиваемся с достаточно странной ситуацией. Получается, что пятнадцать почтовых дней подряд Муравьев ежедневно отправлял жене по два совершенно различных письма на разных языках. На наш взгляд, разрешить этот парадокс возможно, только предположив, что эпистолярная форма «Московского журнала» условна и что это сочинение представляет собой не «письма в форме дневника», как предполагал Осоргин, но, напротив того, литературный дневник в форме писем.
Подобная практика не была изобретением Муравьева, напротив того, он ориентировался на хорошо известный образец. Один из его любимых писателей Лоуренс Стерн поддерживал со своей последней возлюбленной Элизой Дрейпер такого же рода двойную корреспонденцию. Он, с одной стороны, посылал ей письма по почте, а с другой – вел специальный дневник под названием «Journal to Eliza», который отправлял ей фрагментами по мере написания. Значительная часть писем Стерна Элизе Дрейпер была опубликована вскоре после смерти писателя, в то время как дневник, или, как принято было в XVIII веке переводить его название, «Журнал для Элизы», был найден только в 1878 году (см.: Sterne 2002: XXV–XXVI).
Кроме того, в 1779 году один из приятелей Стерна Уильям Комб напечатал подложную переписку между Стерном и Элизой (не исключено, что сам Комб и был ее автором), которая, как было принято считать, восходила к тексту «Журнала». Эта подделка приобрела значительную популярность и была переведена на французский и русский языки (см.: Madow 1990). В заглавиях и французского, и русского переводов было выпущено указание на предположительный характер авторства публикуемых документов: «supposed to have been written» (см.: СКРК III: 167).
Как «Журнал для Элизы», так и письма Стерна Элизе Дрейпер принадлежат к той области словесности, которую Л.Я. Гинзбург называла «промежуточной литературой» (Гинзбург 1971: 137–138). Сочинения этого рода находятся между документальными и художественными жанрами, не сливаясь до конца ни с теми ни с другими. Стерн умышленно стремился стереть в сознании читателя грань между автором «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия» и Йориком, являющимся персонажем первого из этих произведений и рассказчиком второго. По-русски поддельная переписка Стерна с Элизой была напечатана под заголовком «Письма Йорика к Елизе и Елизы к Йорику», в то время как первый русский перевод «Сентиментального путешествия» вышел под названием «Путешествие Стерново во Францию и Италию под именем Йорика» (см.: СКРК III: 167)[66]66
По словам Артура Кэша, автора дефинитивной биографии Стерна, «„Журнал (дневник) для Элизы“ представлял собой озадачивающий переворот литературной традиции: вместо того чтобы выдавать вымышленный дневник за подлинный, Стерн, как кажется, представлял подлинный дневник в качестве литературного произведения. Конечно, он не стремился всерьез что-либо скрывать, само использование имен Дрейпер и Йорик обрекло бы подобную попытку на неудачу. Тем не менее ему удалось убедить многих почитателей и исследователей, что он писал свой „Дневник“ в расчете на публикацию». Кэш признавался, что и сам первоначально предполагал, что Стерн планировал напечатать «Дневник», и, хотя в дальнейшем ученый отказался от этой гипотезы, он все же продолжал определять этот текст как «публичный (public) документ» (Cash 1992: 285–286).
[Закрыть].
Стерн также давал Элизе указания, как обращаться с его письмами:
Расположи их, дорогая моя, в определенном порядке. Первые восемь или девять пронумерованы, остальные я писал тебе без этого указания; но ты разберешься в них по числам или часам, которые я на них, кажется, везде проставил. Подобрав эти письма в хронологическом порядке, подшей их в одну папку (Стерн 1940: 286).
Мы не знаем, следовала ли этим рекомендациям Элиза Дрейпер, но Екатерина Федоровна Муравьева, как уже говорилось, выполнила их со всей тщательностью.
Муравьев, несомненно, знал о существовании «Журнала для Элизы» из напечатанных писем. «Дневник (Journal) ведется как должно за исключением его содержания», – писал Стерн Элизе в марте 1767 года, а в следующем письме добавлял: «Сегодня утром я начал новый дневник. Вы его увидите, потому что, если я не доживу до Вашего возвращения в Англию, я оставлю его Вам в наследство» (Стерн 1940: 280, 281).
Михаил Никитич многие годы увлекался Стерном. Ему принадлежит восторженная статья об английском писателе (см.: Муравьев 1819 III: 225–227), а одно из своих сочинений он собирался озаглавить «Idle Traveller» – такая категория путешественников упоминается в «Сентиментальном путешествии» Стерна (см.: Фоменко 1981: 126–127; Росси 1995: 131–133). В качестве «праздного путешественника» в этом тексте должен был выступить сам автор, примерявший на себя амплуа стерновского повествователя.
Сочиняя для жены дневник («Журнал») своего пребывания в Москве параллельно с письмами, которые он писал ей оттуда же, Муравьев следовал примеру любимого писателя. Его «Московский журнал», по аналогии с образцом, вполне мог бы называться «Журнал для Катеньки». Сам автор охарактеризовал свой опыт как роман, в котором автобиографический персонаж выполняет роль главного героя:
Нечувствительно роман мой становится обширен, вот уж и десятая часть и желание развязки один интерес, я думаю, который он внушает. Сочинитель, так как читатели, хотел бы поставить в заглавии: продолжение последнее <…> Но возвратимся к герою нашему. Он занимался обыкновенным упражнением четверга, отсутственным разговором с Катенькою (Осоргин 1938: 111).
Эмоциональный регистр эпистолярного романа задается разлукой, которая, собственно, и порождает необходимость в переписке. Муравьев в «Московском журнале» утверждал, что само «искусство письма выдумано было отсутственным любовником» (Там же). Письмо создает образ адресата или адресатов, к которым можно обратиться с рассказом о собственных переживаниях, – то самое «другое ты», где, по словам Лафатера, как в зеркале, видит себя человеческая душа.
Еще в 1770-х годах, под воздействием писем Стерна к Элизе, Муравьев пытался романизировать свою переписку с сестрой (см.: Топоров 2001–2007 III: 15–20). Появление «Писем русского путешественника» резко интенсифицировало его эксперименты в этой области. Его главные сочинения в прозе, написанные в 1790-х годах, представляли собой опыты полудидактического-полубеллетристического характера, стилизованные под подлинные эпистолярные комплексы. Они должны были выполнять роль учебных пособий для великих князей Александра и Константина Павловичей и их невест, у которых Михаил Никитич служил учителем моральной философии, русского языка, литературы и истории (см.: Росси 1995; Росси 1994; Топоров 2001–2007 I: 381–516).
Муравьев восторженно относился к творчеству Карамзина. В одном из редких стихотворений 1790-х годов он писал, что Муза, вдохновлявшая Горация, Шекспира и Ломоносова, теперь «водит сладостно в окрестностях Москвы за бедной Лизою чувствительные души» (Муравьев 1967: 237). Само название «Московский журнал» является прямой отсылкой к одноименному изданию Карамзина, на станицах которого впервые были опубликованы «Письма». В 1797 году начало выходить и их книжное издание (см.: Карамзин 1984: 609–610). Осоргин отмечает, что Муравьев упоминал Карамзина на страницах своего путевого дневника (Осоргин 1938: 106), но не поясняет характера этого упоминания. Весной 1797 года Карамзин был в Москве, и не исключено, что оба писателя могли встретиться, но никаких подтверждений этому нет. В письмах, хранящихся в ГАРФе, Муравьев прямо сравнивает свою поездку с карамзинским путешествием: «Je m’amusois ces jour-ci à lire le récit du Voyage du M. Karamzin, ouvrage charmant. Mais je désire ardément que mon Voyage puisse bientôt finir» [«На этих днях я развлекался чтением повествования о путешествии г-на Карамзина, очаровательное творение. Я бы, однако, горячо желал, чтобы мое собственное путешествие завершилось поскорее» (фр.)] (15 об.).
Вместе с тем, при всей ориентации на «Письма русского путешественника», Муравьев не воспринял главной особенности карамзинского повествования – обращения одновременно к разным частям аудитории, объединяющей читателей совершенно разной степени посвященности и информированности в обстоятельствах жизни автора.
Напротив того, «Московский журнал» Муравьева, по-видимому, не предназначался для печати. Его «подразумеваемыми читателями» (см.: Iser 1978) должны были стать члены семьи автора. Как и другие прозаические опыты Муравьева, печатавшиеся в придворной типографии для августейших воспитанников, «Московский журнал» был сочинением дидактического характера. Он был призван послужить пособием по счастливой семейной жизни для подрастающих детей Михаила Никитича и Екатерины Федоровны.
Такая адресация резко отделяла журнал Муравьева и от английского образца. Переживания английского и русского писателей имели между собой очень мало общего. Стерн обращался к последней возлюбленной, замужней женщине, с которой он, будучи сам женатым и тяжело больным человеком, больше не рассчитывал встретиться. Напротив того, Муравьев писал собственной жене, в то время беременной их третьим ребенком, а расставание супругов не должно было продлиться больше двух месяцев. Отсутствие какой бы то ни было драматической коллизии в значительной степени ограничивало возможности автора «Московского журнала» создать увлекательный эмоциональный нарратив[67]67
«Завязку в сочинении составляют несчастия, или какие-нибудь препятствия, кои должно преодолеть, чтобы достигнуть своей цели. Между тем я описываю прелести любви, блаженство супружества, нежные попечения родительские, вечные радости, беспрерывные наслаждения, какие тут могут быть завязки? <…> Успел ли я в своем намерении? Не знаю. Но только знаю то, что несравненно легче изображение несчастья нежели прелестей чистейшего блаженства», – писал двумя десятилетиями позже русский литератор Иван Георгиевский в предисловии к своему роману «Евгения», в котором он пытался изобразить незамутненное семейное счастье (Георгиевский 1818 I: xxxi). Вероятно, он не слишком «успел в своем намерении», поскольку его роман не пользовался успехом и остался совершенно неизвестен читающей публике.
[Закрыть].
Тем не менее, следуя заданному Стерном образцу, Муравьев выбрал для рассказа о своих переживаниях в разлуке два близких, но не тождественных жанра. Скорее всего, он пришел к выводу, что каждого из них по отдельности недостаточно, чтобы вполне выразить его переживания. Сложность психологического рисунка, побудившего его к такому решению, определялась его принадлежностью к двум эмоциональным сообществам, диктовавшим ему противоречивые нормы чувств. Требования, основывавшиеся на сословном кодексе чести и писаных и неписаных правилах государственной службы, расходились с нормами, предлагавшимися в произведениях значимых для него западноевропейских авторов.
Темир (Неизвестная художница). Портрет Михаила Никитича Муравьева. Миниатюра с портрета Ж. Л. Монье
Муравьев был служащим дворянином. Как сформулировала Е. Н. Марасинова, «чин, важнейшая ценность, санкционированная верховной властью, был не только визитной карточкой служащего дворянина, показателем социальной состоятельности, но и определенной гарантией общечеловеческих достоинств его обладателя <…> Бюрократическая иерархия совпадала со шкалой морально-этических оценок личности» (Марасинова 1999: 81). Интериоризация этой ценностной системы делала карьерную неудачу для служащего дворянина психологически непереносимой, лишала его самоуважения, а его жизнь – смысла.
В то же время автор «Московского журнала» был сентиментальным писателем, поклонником Геcнера, Стерна и Руссо, учивших, что нравы двора и высшего общества всегда непоправимо испорчены и должны быть отвергнуты во имя ценностей природы и семейного очага. В том же духе Муравьев наставлял своих царственных воспитанников в сентиментальной прозе, которую он писал для них в качестве дидактических материалов[68]68
Для образованного русского дворянина-литератора конца XVIII века подобная коллизия не была вовсе исключительной. Державин, как показала И. Ю. Фоменко, не сумел одновременно изобразить себя и как государственного деятеля, и как поэта и потому был вынужден прибегнуть одновременно к двум автобиографическим нарративам – «Запискам» и «Объяснениям на сочинения Державина» (см.: Фоменко 1983: 152).
[Закрыть].
Таким образом, «социальное» эмоциональное сообщество, в котором жил Михаил Никитич, было национально и сословно ограниченным, а «текстуальное», сложившееся вокруг авторитетных для него литературных образцов, – всецело космополитичным. Письма, сохранившиеся в конволюте ГАРФа, демонстрируют напряжение между этими полюсами.
Муравьев отправился из Петербурга в Москву, чтобы присутствовать на коронации императора Павла I. Коронационные торжества, традиционно проходившие в древней столице, были исключительно значимой церемонией, ибо не только служили репрезентацией нового идеологического и политического курса (см.: Wortman 1995), но и сопровождались раздачей высочайших милостей и щедрот. Деревни, чины и ордена жаловались в этот день в масштабах, которые, как правило, уже не повторялись до конца царствования. Надежды и тревоги придворных в канун коронации Павла были особенно велики – всем были известны неуравновешенный характер нового императора и его враждебное отношение к окружению покойной матери.
Важнейшей чертой царской милости была ее полная непредсказуемость. Никому ничего не гарантировалось заранее. Коронационный день предоставлял невиданные возможности для обогащения и продвижения по иерархической лестнице, но, чтобы попасть в наградной список, требовались неустанные хлопоты. Присутствие Муравьева на торжествах было необходимо, если он рассчитывал получить хоть какуюто долю от щедрот, которым предстояло пролиться в этот день.
Первые письма Екатерине Федоровне, где Муравьев описывает свои московские занятия, отмечены известной двойственностью. С одной стороны, он хочет, чтобы жена знала, что он не пренебрегает интересами семьи, посещает нужных людей, пытается снискать их благосклонность и в целом проводит время с пользой для дела. В то же время он постоянно ссылается на лень и нерадивость и выражает готовность заранее смириться с неблагоприятным исходом своих хлопот:
Je pourrois fréquenter quantité de maisons; mais un reste de paresse, d’indifférence et de timidité glace mes projets de la veille et me laisse ou je suis. <…> Je reviendrais toujours précepteur, toujours Brigadier, mais toujours votre ami, votre amant et je ne vous quitterai plus [Я мог бы делать множество визитов, но какие-то лень, безразличие и робость охлаждают мои планы, и я остаюсь у себя. <…> Я вернусь по-прежнему наставником, по-прежнему бригадиром, но по-прежнему Вашим другом, Вашим возлюбленным и никогда больше Вас не покину (фр.)] (13).
За неделю до коронации Муравьев сумел наконец добиться встречи с графом Безбородко, на тот момент самым влиятельным после императора лицом в государстве. По-видимому, Безбородко обнадежил своего собеседника, но в письме к жене Муравьев стремится заранее приуменьшить значение данных ему обещаний. Он хотел, чтобы Екатерина Федоровна знала, что он не питает особых надежд, и советовал ей следовать его примеру:
J’avois donc commencé <…> j’ai fait des visites. J’ai eu l’honneur de saluer l’Empereur qui passoit à cheval dans la rue Basmannoy. J’ai été chez le compte Bezborodka que j’ai vu enfin. Je lui ai parlé tant bien que mal. Il m’apparu promettre. Mais telle est l’influence de mon étoile, que je n’ose pas me fier à ces fables lumeurs d’espérance et je Vous prie, ma tendre amie, ne point forger de châteaux en Espagne. Souffrez-moi que je suis [Я все же принялся за дело <…>. Я наношу визиты. Я удостоился чести поприветствовать Императора, который ехал на лошади по Басманной улице. Я нанес визит графу Безбородко и, наконец, повидался с ним и говорил с большим или меньшим успехом. Он как будто был благосклонен. Но такова моя звезда, что я не дерзаю доверять этим слабым проблескам надежды. Молю Вас, мой дорогой друг, не строить воздушных замков. Терпите меня таким, каков я есть (фр.)] (16 об. – 17).
У Муравьева были основания для осторожности. Екатерина II занималась воспитанием внуков самостоятельно, не допуская вмешательства родителей в этот процесс. Бывшему учителю великих князей трудно было рассчитывать на особую благосклонность нового государя. Тем не менее риторические стратегии Муравьева в письмах жене объясняются не только желанием снизить уровень ее ожиданий и тем самым помочь ей избежать чрезмерного разочарования. Его двойственное отношение к собственным карьерным поползновениям было не в меньшей степени вызвано внутренним конфликтом ценностных ориентиров и эмоциональных матриц, определявших его переживания и поведение.
Обе значимые для него символические модели чувства отчетливо проявились в его отклике на коронационный манифест от 5 апреля, по которому Муравьев не получил не только долгожданного повышения в чине, но и даже самого малого знака отличия:
Je m’empresse de vous communiquer une bonne nouvelle, ma bonne amie. Votre père a reçu hier le cordon de Sante Anne. Il me flatte toujours d’être dans ses bonnes grâces. Ca me console un peu de l’oublie qui ne laisse point de mortifier un peu mon amour propre. J’ai beau en rapporter la faute aux caprices de la Fortune. <…> Le jour de couronnement s’est passé avec la plus grande pompe possible. Au sortir de l’église avant de ce mettre à table L’Empereur s’est assis sur la ThrÔne et c’est alors, qu’on a lu la liste des grâces, qui est très grande. Je ne sais pourquoi je me suis imaginé, que j’y devois être nommé. C’est une de ces chimères de notre vanité enfante, une espérance frivole, qui n’avoit pas le moindre fondement. Je reviendrai donc comme je me suis parti! Pui-j espérer de votre générosité que vous ne m’en voudrez point? C’est ma seule espérance [Мой дорогой друг, я спешу сообщить Вам добрые вести. Ваш отец награжден орденом Святой Анны. Я льщу себя надеждой, что всегда буду пользоваться его добрым расположением. Это несколько утешает меня в том забвении, которое все же несколько уязвляет мое самолюбие. Я виню в этой неудаче капризы Фортуны <…>. День коронации прошел с подобающей торжественностью. Выйдя из церкви и перед тем, как сесть за стол, Император занял свое место на троне, и в это время был прочитан список милостей, который оказался очень велик. Я не знаю, почему я воображал, что я должен быть в нем упомянут. Это была одна из тех химер ребяческого тщеславия, легкомысленных надежд, не имевших под собой никаких оснований. Так что я вернусь тем же, кем уезжал. Могу ли я надеяться, что Ваше великодушие не поставит мне этого в упрек? Это моя единственная надежда (фр.)] (19–20).
Это письмо, написанное на следующий день после коронации, показывает, насколько глубоко Муравьев был уязвлен пренебрежением монарха. Михаил Никитич служил более двадцати лет, двенадцать из которых был наставником членов царствующей семьи. Такой послужной список давал ему основания полагать, что он заслуживает награды, и тяжело переживать высочайшее пренебрежение.
В распоряжении Муравьева было несколько возможных «кодировок» этого печального события. Он мог счесть, что оказался недостоин царской милости, а мог приписать свои неудачи интригам коварных недоброжелателей – соответственно, его эмоциональная «оценка» должна была бы колебаться в диапазоне от стыда и отчаяния до обиды и гнева. Михаил Никитич, однако, стремится возложить ответственность за произошедшее на «капризы Фортуны», что позволяет ему перевести свою реакцию в область квазифилософских ламентаций. Он выбирает подобную стратегию во многом потому, что ее хотя бы отчасти можно было примирить с другой, подсказанной литературными моделями. Как последователь Стерна и Руссо Муравьев не мог не видеть, что с точки зрения сентименталистского мировосприятия его попытки добиться повышения в чине выглядели предосудительной суетой. Поэтому разочарование становится для него заслуженным наказанием за «ребяческое тщеславие» и «легкомысленные надежды».
Как бы то ни было, неудача разрешила противоречие между двумя этическими системами, определявшими поступки и чувства Муравьева. Потеряв надежды на успешное продолжение служебной карьеры, он получил возможность отринуть суетные устремления, осудить двор и его ложные правила и возложить все свои упования на тихие радости домашней жизни. Через две недели пришел ответ от Екатерины Федоровны, которая заверяла мужа, что единственное ее счастье заключается в его любви к ней. Михаил Никитич откликнулся потоком восторгов, растянувшимся на два письма:
Mais plutôt que de grâces j’ai à vous rendre pour votre consolant lettre! Elle me releveroit; si j’étois même abattu, en voyant mes illusions s’évanouir. Je ne doute nullement de votre générosité. Je me fait des vœux que pour revenir, que pour entendre touts les jours de votre bouche la confirmation de mon bonheur, cette douce assurance que vous m’aimez, comme je suis, sans rang, sans Fortune. Peut-être avec le temps je puis avoir une place tranquille et peut enviée, où je ne me serais heureux que par vous et ces chers enfants qui vous me dépeignez si jolis. <…> Quand on est oublié à la Cour, on se refuge dans la Pastoral. <…> Nous ne dispositions point des biens de la Fortune, les sollicitations des plus assidues peut échouer. Mais un bonheur obscur et tranquille ne dépend que de nous-mêmes [Сколькими благодарностями я обязан Вам за Ваше утешительное письмо. Оно вернуло бы меня к жизни, даже если бы я был сражен, увидев, как исчезли мои мечтания. Я ни на миг не сомневался в Вашем великодушии. Я желаю только поскорее вернуться, чтобы слышать из Ваших уст подтверждения своему счастью, сладкие уверения, что Вы любите меня, каким я есть без чина, без Фортуны. Быть может, со временем я получу место, тихое и незавидное, где я смогу быть счастлив Вами и нашими детьми, столь прекрасными в Ваших описаниях <…>. Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <…>. Мы не можем располагать дарами Фортуны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не привести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих (фр.)] (27–27 об., 29 об. – 30).
Определяя свой идеал как «пастораль», Муравьев обращается к традиции классического жанра, на протяжении столетий противопоставлявшего нравы испорченных горожан, жаждущих славы и наживы, простым радостям поселян, наслаждающихся мирным трудом и взаимной любовью на лоне природы. В следующем письме к жене Михаил Никитич вновь описывает их будущее счастье как «Аркадию, где ясное небо украсит нашу безвестность» (32 об.; об интересе Муравьева к классической пасторали см.: Росси 2005). В то же время его представления о блаженной жизни совсем не вписываются в жанровые конвенции идиллии. Каноны аркадского блаженства вовсе не предполагают забот о «воспитании детей» и «мудрой экономии» или невинных шуток насчет семейного ложа и беременности супруги. К тому же героине классической пасторали едва ли пристало именоваться «Maman» (31–32 и др.).
Альтернатива превратностям придворной жизни, которая видится Муравьеву, укоренена не в пасторальном воображении, но в сентименталистском прославлении семейного очага. По пути из Петербурга в Москву Муравьев написал жене, что он купил две английские комедии (10). Он не приводит названий, но в высшей степени вероятно, что эти произведения принадлежали традиции сентиментальной комедии – жанру, приобретшему большую популярность в британском театре XVIII века. В этом жанре пытался пробовать свои силы и сам Муравьев (см.: Ellis 1991; о комедийных экспериментах Муравьева см.: Росси 1996).
В Петербурге, как мы знаем из «Московского журнала», Муравьев приобрел также роман Фанни Берни «Цецилия» (см.: Осоргин 1938: 108). Его сюжет составляли злоключения богатой и знатной наследницы, получившей право распоряжаться своим состоянием только при условии, что ее муж согласится принять аристократическую фамилию супруги. Однако родители ее избранника категорически отвергли такой вариант, а опекуны девушки не позволили ей отказаться от наследства. Несчастная Цецилия убежала из дома, лишилась богатства и даже на время потеряла рассудок, но в конце концов вновь обрела любовь и счастье. Нравственный урок романа Берни очевиден: титулы и богатство бессмысленны и ничтожны по сравнению с сокровищами любви и семейного благополучия (см.: Doody 1988).
Именно такими были выводы, к которым пришел Муравьев в итоге своего московского путешествия. В последнем письме, от 4 мая, написанном накануне его отъезда в Петербург, он осудил свои прежние расчеты и амбиции и воспел радости, ожидающие его в родном доме. Картина этих радостей, представлявшаяся его воображению, всецело соответствует идеалам, которые проповедовали его любимые авторы:
Il y a des fous, dit-on; qui cherche le bonheur au bout de l’univers: et ne bougeoit pas de chez eux. Le bonheur m’attend dans les bras de mon épouse, dans les caresses des mes enfants, auprès de mon respectable père. <…> Je repousserais de moi ce genre de vie isolé, étranger, ne tenant à rien, auquel je suis condamné ici. Je serais rendu à ma société [Говорят, существуют безумцы, ищущие счастья на краю света, в то время как оно обитает только в их собственном доме. Счастье ожидает меня в объятьях моей супруги, среди ласк моих детей, подле моего почтенного отца. <…> Я отрекаюсь от этой одинокой, чуждой, ни к чему не ведущей жизни, на которую я был здесь осужден. Я возвращаюсь в свой собственный круг (фр.)] (35 об. – 36).
Скорее всего, цель «Московского журнала», в отличие от писем, которые Муравьев писал из Москвы, состояла в том, чтобы представить эмоциональные матрицы чувствительной культуры в ясной, последовательной и непротиворечивой форме. Свободный от необходимости объяснять жене, какие практические шаги он предпринял, чтобы получить желаемое производство в чин, Муравьев мог вволю предаваться мечтаниям о блаженстве, которое легкомысленно покинул, но рассчитывал вновь обрести по своем возвращении домой.
Однако демонстративный отказ от морали и ценностей двора не был для Михаила Никитича окончательным. Вернувшись в Петербург, он написал письмо Безбородко, оказавшемуся главным бенефициаром коронационных торжеств – граф получил немыслимое количество пожалований, включая 16 тысяч душ крепостных, должность государственного канцлера и титул светлейшего князя (см.: Григорович 1879–1881 II: 372–376).
Теперь Муравьев напоминал ему об их встрече и вновь просил о протекции:
Драгоценное воспоминание, что я удостоился некогда заслужить внимание Вашей Светлости останется навсегда впечатленным в благодарном сердце моем. Оно мне служит теперь единственною отрадою в глубокой горести, в которую ввержен я пропущением меня в производстве почти всех бригадиров <…> в генерал-майоры. Я не вижу другого средства к восстановлению меня в глазах общества, как в великодушном покровительстве, которым Ваша Светлость можете возвысить жребий мой от сего оскорбляющего унижения (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 1–2 об.)[69]69
Это письмо, обращенное к «Александру Андреевичу», было с ошибками напечатано А. Я. Бирюковым (Бирюков 1908: 549–550). Бирюков, в частности, неверно указал адресата письма, сочтя им генерала Беклешова, который был полным тезкой Безбородко, но никогда не был «светлейшим князем» и не мог именоваться «Ваша Светлость».
[Закрыть].
Мы не знаем, выполнил ли Безбородко свое обещание просить императора включить Муравьева в список награжденных. При всем своем расположении к Александру Андреевичу, Павел I, согласно ходившим при дворе слухам, порой отвергал ходатайства светлейшего князя. Как вспоминала Глафира Ивановна Ржевская,
при восшествии на престол он (Павел. – А.З.) во все стороны раздавал громадные состояния, и не знаю, почему он обделил мою семью. <…> Князь Безбородко поместил мое имя в списке лиц, представленных к награде. Император вычеркнул его, и мне передали слова, сказанные им по этому поводу: «Она чересчур горда» (Ржевская 1871: 46).
Так или иначе, решившись напомнить о себе Безбородко, Муравьев приложил к письму прошение на высочайшее имя. Вероятно, Михаил Никитич рассчитывал, что князь передаст его императору:
Сокрушен во глубине сердца моего ужасною мыслию, что я имел несчастие быть отвергнут из числа моих сверстников, которых Ваше Императорское Величество пожаловать соизволили в генерал-майоры и не находя в совести моей ничего такого, чтобы укоряло ее малейшим преступлением <…> приемлю дерзновение принести к престолу Вашего Императорского Величества всеподданнейшее мое глубокою печалию исторгнутое прошение возвратить спокойствие жизни моей оправданием меня в глазах общества (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 3)[70]70
Возможно, к этому же эпизоду относится и письмо Муравьева наследнику престола, великому князю Александру Павловичу, где он просит о дозволении приехать для объяснения «крайней необходимости» (Топоров 2001–2007 III: 387).
[Закрыть].
Муравьев активно прибегает в этих официальных письмах к риторике чувств, полагая, что апелляция к собственным душевным страданиям может стать аргументом, подтверждающим его право на производство в следующий чин. Он утверждает, что карьерная неудача лишила его «спокойствия жизни» и будет выглядеть «в глазах общества» как «оскорбляющее унижение». Здесь нельзя обнаружить ни малейших следов намерений вернуться в лоно семейства и искать истинного счастья в безвестном существовании. В этой сфере его жизни эмоциональная матрица, побуждавшая его уверять жену, что перспектива быть забытым двором не страшна для него, если только она будет и впредь любить его таким, каков он есть, оказывалась решительно неприменимой. Напротив того, Муравьев не сомневается, что только покровительство сильных мира сего способно вывести его из «глубокой печали».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.