Текст книги "Воспоминания. Том 1. Родители и детство. Москва сороковых годов. Путешествие за границу"
![](/books_files/covers/thumbs_240/vospominaniya-tom-1-roditeli-i-detstvo-moskva-sorokovyh-godov-puteshestvie-za-granicu-272190.jpg)
Автор книги: Борис Чичерин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
Еще с большим комизмом поразило меня заседание собиравшегося при Статистическом конгрессе общества для распространения десятичных мер и весов, на которое повел меня однажды Капустин, находившийся тоже в Лондоне. Председательствовал лорд Эбрингтон; секретарем был знакомый Капустину Мичель, состоявший при английском посольстве в Петербурге. Когда мы вошли, говорил сэр Джон Боуринг, известный последователь Бентама, а за ним начал нескончаемую речь какой-то господин, который всю свою жизнь посвятил распространению десятичной системы, черта чисто английская. Я уныло сидел в углу и слушал это скучное разглагольствование. Вдруг вижу, секретарь окидывает взором собрание. Заметив меня, он тихонько меня подозвал и просил предложить резолюцию в смысле деятельности общества, сказавши, что им особенно желательно, чтобы предложение исходило от иностранца. Меня это забавляло и я ответил, что если это доставляет им удовольствие, то я ничего против этого не имею. Однако вскоре он переменил свой план и нашел почему-то лучшим, чтобы предложение сделал швед, а я бы его поддерживал. Я и на это изъявил согласие. Тогда лорд Эбрингтон важным голосом прочел написанную им, но предложенную будто бы шведом, резолюцию: «пора напирать на правительства, чтобы повсюду ввести десятичные меры и весы». Я встал и сказал, что готов был поддерживать эту резолюцию, но должен заметить, что в России не так легко напирать на правительство, как в других странах. Председатель с серьезным видом тотчас принялся что-то писать, и скоро из-под его пера вышла новая редакция, в которой слова: «напирать на правительства» были заменены словами: «почтительно представить правительствам». Лорд Эбрингтон спросил меня, имею ли я что-нибудь против этого оборота; я отвечал, что ровно ничего, и резолюция была принята единогласно. Не знаю, напирал ли кто на правительства, или представлял им почтительно; в России во всяком случае никто об этом не думал и подержанная мною резолюция осталась только в моей памяти в виде комического эпизода из жизни международных съездов.
Мы с Капустиным знакомились и с другими курьезами чисто английской общественной жизни. В это время между рабочими шла деятельная агитация в пользу девятичасового рабочего дня. Мы пошли на маленькое сборище, где какой-то господин в течение часа плавно и гладко говорил невообразимую политико-экономическую чепуху, ссылаясь даже на короля Альфреда и доказывая, что девять часов составляют максимум нормального рабочего дня для всякого человека. Аудитория состояла из рабочих, которым, конечно, весьма приятно было работать меньше, а получать за это ту же самую плату. Все они тотчас подписались членами союза, имевшего целью осуществление этой программы. В настоящее время дело идет уже не о девятичасовом, а о восьмичасовом рабочем дне. Надобно надеяться, что со временем рабочий день совершенно сократится, а будет получаться только заработная плата.
Мы пошли и в один из клубов, в которых ведутся прения о текущих политических вопросах. Какой-то господин с сигаркою в зубах важно сидел на председательском месте, и разные оборванные и засаленные ораторы говорили один за другим, подражая приемам английского парламентского красноречия, что, конечно, походило на карикатуру. Мы спросили по кружке пива и сели за стол. Против нас сидел какой-то человек в нищенском одеянии, положив руку и голову на стол. По-видимому, он спал, и так как его шея сзади была совсем открыта, то мы видели, что на нем не было следа какого бы то ни было белья. Вдруг этот человек вскочил, когда дошла до него очередь, и не останавливаясь, без малейшей запинки, точно в старину русские семинаристы, в течение получаса проговорил речь, в которой можно было только понять что он Кобдена и Брайта считает людьми второстепенного свойства, не стоящими на уровне современных требований. Проговоривши последнее слово, он разом опустился на стул и тотчас положил опять руку и голову на стол; и опять нам стало видно, что у него нет ни малейшего следа рубашки. Все эти своеобразные проявления английского общественного красноречия производили на нас впечатление комическое и странное. Это было как бы неуклюжее отражение прекрасного образа в ломаном зеркале.
Такой же забавный эпизод доставил нам и один из наших соотечественников. Еще в первую мою бытность в Лондоне Герцен с большим юмором рассказывал мне, как князь Юрий Николаевич Голицын, задумавши ехать из России в Лондон, наперед прислал своих людей, которые заняли для него великолепный апартамент в одной из первых гостиниц, но скоро проели все деньги и пришли просить их у Герцена. Тот, однако, денег не дал, а советовал им жить поскромнее. Вскоре прибыл и сам князь Голицын с похищенною в России девицею и с большим крокодилом, купленным в Египте. Этот крокодил был торжественно выставлен на балконе, но через несколько дней умер, вероятно потому что ему тоже нечего было есть. В короткое время у его хозяина все деньги ушли, и он принужден был поступить на службу к подрядчику концертов Мелону, который развозил его по Англии на показ, как любопытного зверя, и теперь привез его обратно в столицу. Однажды, взглянув на приклеенную к стене афишу с объявлением о концерте, мы с Капустным вошли в маленький, весьма невзрачный зал и увидели тут действительно князя Юрия Николаевича Голицына, дирижирующего оркестром. На афишке, в числе прочих исполняемых пьес, напечатано было огромными буквами: Герценвальс и Огарев-полька, сочинение князя Ю. Н. Голицына. Однако эти волшебные имена не служили приманкою для англичан. Публики было очень мало, а рукоплесканий и того менее. Подрядчик наконец рассчитал дирижера, который не приносил ему дохода. Голицын принужден был принести повинную и вернулся в Россию.
Несколько позднее я имел случай проникнуть и в лондонские трущобы. В Лондон приехал граф Г. А. Строганов, муж великой княгини Марьи Николаевны. Он через посольство получил полицейскую стражу и мы вдвоем совершили ночной обход Восточного конца, заходили в смрадные трактирчики, где матросы плясали с публичными женщинами, в углы, служащие притоном всяким мелким и крупным мошенникам, в ночлежные дома, битком набитые нищими и бродягами. Грубость, грязь и нищета всего этого населения представляли резкий контраст с роскошными дворцами, великолепными парками и блестящими экипажами западной половины Лондона.
Но изучая темные низменности английского быта, я любовался и великими его сторонами. Я ходил в Парламент, и тут в первый раз услышал политическое красноречие во всем его блеске, в его обаятельном действии на слушателей. Это была уже не маленькая туринская камера, где я не понимал ни слова и из которой я мог выносить только чисто внешнее впечатление. Это был старейший парламент в мире, родоначальник европейской свободы. Это была та знаменитая палата, где ратовали Чатам и Питт, Фокс и Шеридан. Статуи этих великих бойцов стояли у преддверия, как бы живые в ораторских позах. Я с восторгом слушал их славных преемников, Дизраэли, Гладстона, Росселя, Пальмерстона. Мне казалось, что сильнее свободной и увлекательной речи ничто не может действовать на человека. Отсюда я ходил и в смежное Вестминстерское аббатство, этот пантеон великих людей Англии, знакомых мне с детства, поэтов, ученых и государственных деятелей. Я находился в средоточии жизни, которая в течение многих веков проявляла все высшие силы человеческого духа и по всем отраслям производила недосягаемые образцы. Но в отличие от Турина, тут не было в то время ни жгучих политических вопросов, ни носящегося в воздухе народного энтузиазма. Я видел перед собою издавна вошедшую в нравы и в обыденную жизнь политическую деятельность великого народа, гордого своею свободою, носящего в себе славные предания, не стремящегося уже к приобретению новых прав, но спокойно уверенного в прочности приобретенного, уважающего власть, но чуждого всякой тени раболепства. Многое в английском быте не было мне сочувственно: чрезмерное неравенство, преклонение перед аристократиею, грубость низших классов, упорное сохранение обветшалых форм; но парламентские учреждения бесспорно составляли высший идеал политической свободы, выработанный историею образец для всех народов мира. Не всем дано его достигнуть; но все, во имя человеческого достоинства, обязаны к нему стремиться.
Рядом с этим я ревностно изучал современные английские законы и установления, углублялся в Блакстона и Стифена, читал парламентские синие книга, в особенности же старался познакомиться с практическою, живою стороною учреждений. У меня было много знакомых между юристами и адвокатами. Я часто с ними беседовал, усердно ходил в суды и в заседания юридических обществ. В одном из близких к Лондону графств держались в то время ассизы[246]246
Сессия суда присяжных.
[Закрыть], и я туда поехал с письмом от одного из знакомых адвокатов. «Если вы случайно не найдете там адресата, – сказал мне мой приятель, – отдайте кому-нибудь другому. Когда вы знаете одного из нас, вы знаете всех». И точно, меня приняли самым радушным образом, ввели в свой круг, показывали и объясняли мне все. Вообще, я вынес самое приятное впечатление от радушия, гостеприимства и любезности английских адвокатов. Это, может быть, та часть английского общества, с которою сближение всего легче и приятнее. В них нет английской чопорности, великосветских претензий и этикета. Английское радушие соединяется здесь с полною непринужденностью. Я пленялся и выработанными веками, строго законными формами публичного и гласного судопроизводства, в то время еще неизвестного в моем отечестве. Но вместе с тем я был поражен недостатками чисто обвинительного процесса. Подсудимому даются все гарантии, но зато невинный свидетель под перекрестным допросом подвергается настоящей пытке. Отсутствие допроса обвиняемого и запрещение показаний по наслышке часто оставляет многое невыясненным. Я видел разительные примеры, как иногда самому подсудимому вредит невозможность сделать на суде показание. В этом отношении французское судопроизводство казалось мне значительным усовершенствованием английского, хотя за последним остается установление основных гарантий правильного суда.
Осмотрев в Лондоне все, что мне было доступно и что могло меня интересовать, я отправился внутрь страны. Мне хотелось видеть провинцию, в особенности мировые учреждения. Один из знакомых адвокатов, секретарь Общества для поощрении общественной науки, Гестингс, доставил мне приглашение на годичный съезд этого общества, который в начале октября должен был состояться в Глазго. Я воспользовался этим случаем, чтобы посмотреть Шотландию: из Эдинбурга я проехал по стране, некогда заселенной прославленными Вальтер Скоттом горцами, ныне представляющей пустыню, где пасутся стада, а осенью охотятся англичане. Мне случилось ехать в дилижансе по этим пустырям с каким-то недавно вернувшимся из Индии английским офицером. Мы несколько часов сряду проезжали по совершенно голым местам, которые почему-то называются Оленьими лесами. Когда мы опрашивали, чьи это владения нам все отвечали одним именем: маркиза Брэдолбэн. Ехавший с нами господин постоянно с подобострастием повторял: his Lordship, титул несравненно более внушительный в Англии нежели у нас его превосходительство. Наконец, приехавши на какую-то станцию, мы на всех стенах увидели самого маркиза Брэдолбэн. «У вас нет таких тузов на континенте», – с грустью сказал мне мой спутник. И точно, тут с непривлекательной стороны представляются обширные английские поместья, из которых вытеснено туземное население, а что остается, укрывается в бедных землянках, где не хотел бы жить русский мужик.
Из Обана я на пароходе в великолепный осенний день, проехал на Стаффу, посмотреть знаменитый грот Фингала, затем любовался шотландскими озерами, Лох-Ломонд, Лох-Катрин, Лох-Тей. После Италии и Швейцарии все это, конечно, казалось мне довольно посредственным. Только воспоминания романов Вальтер Скотта придавали поэзию краю.
В Глазго меня встретил Гестингс. В качестве почетного иностранца меня поместили к одному из местных тузов, господину Дункану, который носил звание декана гильдий и жил на даче недалеко от города. Тут же должен был помещаться Мишель Шазалье, который, однако, к большому моему сожалению, на съезд не приехал. Сам хозяин, старый холостяк и тори, довольно угрюмого нрава, представлял немного интересного; но его гостеприимство не оставляло ничего желать. Все время он меня кормил и поил отлично, всякий день возил на конгресс, показывал фабрики и все примечательности города, и все это притом, без малейшего принуждения.
Что касается до конгресса, то и этот ученый съезд произвел на меня странное впечатление. Толпы народа обоего пола ходили, как на зрелище, из одного отделения в другое; читалось множество самого разнообразного свойства записок; но путных прений я и тут не слыхал. Каждому дозволялось говорить только десять минут, что вело иногда к забавным сценам. В одном из отделений председательствовал сэр Джон Пакингтон. По какому-то важному вопросу просил слова известный историк, сэр Арчибальд Ализон. Но едва он закончил свой приступ, как уже десять минут истекли, и председатель с грустным видом показал ему на часы. «Впрочем, – прибавил он, – вы такое всеми уважаемое лицо, что я даю вам еще десять минут». Историк обрадовался и продолжал свою речь; но прежде нежели слушатели узнали, что именно он хочет сказать, новые десять минут истекли, и тут уже председатель был неумолим. Историк сел с отчаянным жестом. Вообще, мне показалось, что все эти съезды служат более для увеселения, нежели для серьезного дела. Единственная польза, которую они приносят, состоит в собирании сведений, но и это может делаться помимо их. Основательное же обсуждение вопросов тут немыслимо и еще менее могут иметь значения решения по большинству голосов, в которых принимает участие масса случайно собравшейся публики. Вся эта толкотня, суета и говорение пустых речей достойно завершились многолюдными обедами. Сначала дал обед городской голова. Так как лорд Брум был председателем съезда, то хозяин попросил его идти вперед, но тот в ужасе отступил и воскликнул: «герцоги, герцоги!» и тогда выступили вперед герцог Монтрод и другой, имени которого я не припомню. Затем, в виде финала, последовало громадное общее пиршество с бесчисленными речами, наполненными хвалами ничего не делавшему председателю. Подле меня сидел какой-то шотландец, который, слушая, приходил в негодование и с горечью говорил: «Этот человек ненасытен до похвал». И вдруг, когда до него дошла очередь, он вскочил и произнес лорду Бруму такой панегирик, перед которым бледнели все остальные.
Мой благодетель Тестинге пригласил меня приехать после съезда в Вустер, где жил его отец и где вскоре должны были происходить четвертные заседания мировых судей, особенно меня интересовавшие. Но времени еще было довольно и я хотел им воспользоваться, чтобы кой-что посмотреть. На съезде один господин читал записку о кооперативных товариществах, которые тогда только что возникали. Я подошел к нему и спросил, нельзя ли с этим ближе познакомиться. Он пригласил меня приехать к нему в Лидс. Я там застал его за прилавком. Это был мелкий торговец суконным товаром. С величайшей предупредительностью показал он мне все лавки, склады, книги и расчеты существовавшего там общества потребителей, затем пригласил меня к себе на дачу, где я ночевал, и наконец дал письмо в Рочдэль, где я осмотрел все заведение знаменитых рочдэльских пионеров. Оттуда я проехал в Манчестер, где видел пьяных баб, валяющихся по улицам, а в субботу вечером собрание на площади рабочего люда, толкующего о политических вопросах. Многие и тут говорили с совершенно парламентскими приемами, но именно в этих речах толку не было никакого; когда же кто высказывал какое-нибудь замечание просто, то прорывалась искра здравого смысла. Я увидел, что в мало образованных людях стремление усвоить себе ораторскую рутину затмевает трезвый взгляд на вещи.
Направляясь к Вустеру, я заехал в деревню к лорду Эрскину, к которому у меня было письмо от его брата, секретаря английского посольства в Турине. Я увидел скромное и радушное житье английского семейства, принадлежавшего к высшей аристократии (лорд Эрскин был член палаты пэров), но с небольшим состоянием. Чопорности и великосветских претензий не было и следа. К обеду, по английскому обычаю, разумеется, принаряжались В первый день я, по принятому этикету, счел долгом явиться в белом галстуке, но видя, что хозяин дома в черном, я на следующий день тоже надел черный, а хозяин, чтобы не отстать от меня надел белый. Так мы три дня сряду менялись нарядами. Но за исключением этого, освященного непреложным законом обыкновения, стеснений не было никаких. Вечером приезжал доктор и составлялась маленькая партия в вист. Все это напоминало мне мирную семейную жизнь в глухой русской деревне. По утрам, после завтрака, мы с хозяином гуляли пешком. Он повел меня на съезд мировых судей, который я в первый раз имел случай видеть. Тут же я присутствовал при собрании йоменов[247]247
Иомен – мелкий землевладелец.
[Закрыть], которые совершенно напомнили мне русских помещиков, толкующих о лошадях и собаках.
Осмотревши затем близлежащий старый и любопытный город Честер, я прибыл в Вустер, где встретивший меня на вокзале Тестинге, объявил мне, что все мировые судьи, и я в том числе, едут на день в деревню к председателю съезда, лорду Додлей. Это был один из первых богачей Англии. В то время он был еще холостой и принял нас в своем лежавшем недалеко от Вустера великолепном поместье, представлявшем образец английской аристократической роскоши и комфорта. Кругом обширного дворца, построенного в изящном итальянском стиле, простирался огромный парк с искусственными, обделанными мрамором прудами и высоко бьющими фонтанами. Это была настоящая вельможная резиденция. Угощение было подходящее к пышной обстановке. На следующее утро мы вернулись в город на съезд. И тут меня приняли самым радушным образом, сажали на заседаниях вместе с судьями, а за общим обедом всегда рядом с председателем. Не могу достаточно нахвалиться приветливостью англичан; но самое производство дел не произвело на меня хорошего впечатления. Лорд Додлей был человек небольших способностей, и плохой председатель. Когда я спросил, отчего его выбрали, мне отвечали, что не могли обойти самого крупного землевладельца в графстве. Занимая эту должность в течение нескольких лет, он немного навострился, но делал иногда удивительные промахи. В одном из дел, которые судились с присяжными, он совершенно неправильно поставил вопрос и когда присяжные вынесли обвинительный приговор, бывшие между судьями коронные юристы объявили, что остается прибегнуть к милосердию королевы, ибо приговор вынесен по ошибке. До этого, однако, дело не дошло: присяжных вернули, председатель поставил вопрос иначе, и получил новый вердикт, противоположный предыдущему. Это было чересчур бесцеремонное отношение к правосудию. Вообще, я убедился, что английские мировые судьи, со своим судебно-административным ведомством, связанные законами, которые требуют значительных юридических знаний, большею частью находятся в руках дельцов секретарей. Мне рассказывали даже про одного секретаря суда, который прямо говорил: «графство, которым я имею честь управлять».
После съезда Гестингс пригласил меня в деревню к его отцу, который был доктор и баронет. После мелкого торговца, небогатого лорда и пышного вельможи, это был новый образчик английской деревенской жизни. И тут я нашел полнее радушие; но вместе с тем, надобно признаться, была непроходимая скука. По утрам мы с Гестингсом ходили пешком по окрестным горам, а после обеда мужчины спали перед камином, дамы же сидели в кругу и молчали. Мне после объяснили, что в Англии так водится. Нужно только держать себя смирно и не соваться с разговорами: тогда вас принимают за спокойного человека и все вас любят.
Вообще, я вынес из Англии весьма смешанное впечатление. И в этот и в следующий раз, когда я весною приехал в Лондон с рекомендательными письмами из Парижа, я сходился со многими людьми, с некоторыми даже весьма замечательными: с историком Гротом и его весьма умною женою, с журналистом Риволь, с лордом Амбортоном, с экономистом Синиором, с знаменитым Брайтом, и всегда замечал какую-то странную смесь ума и ограниченности, непринужденности и чопорности, радушия и неприветливости. Если я один раз находил необыкновенную любезность, то я мог быть уверен, что при следующей встрече, с другим человеком, а иногда и с тем же самым, я нападу на совершенно противоположное. В умственном отношении, я всегда чувствовал, что говоря с англичанином, надобно непременно становиться на английскую точку зрения. Беседуя с немцем о предметах науки, с французом обо всем на свете, чувствуешь себя даже при разности взглядов, в какой-то общей атмосфере; с англичанином, волею или неволею, переходишь на особую почву, со всех сторон огороженную. С пользою и удовольствием можно говорить с ним чисто об английских интересах, где он у себя дома, хотя он далеко не пренебрегает и другими. Напротив, в отличие от других народов, которые довольствуются своим, у него первое дело – собирание всякого рода сведений; ему нужно все видеть, все узнать, часто неизвестно зачем, ибо цельного из этого ничего не выходит Все эти сведения укладываются у него в голове, друг возле друга, вовсе не заботясь о взаимном соглашении. Всякий факт имеет для него значение чисто как факт, а не как выражение смысла. Английский ум, по преимуществу реалистический, менее всего способный к обобщению. В практической области они изумительны; в политической жизни они могут служить образцами для всех; но как теоретики, они крайне слабы. Самая теория английской конституции выработана иностранцами. Можно сказать, что целая высшая половина умственного мира для англичанина не существует. Когда же он пускается в эту область, то обыкновенно у него мысль заменяется своеобразною, а иногда и дикою фантазией. Отсюда полное отсутствие у них истинно философского смысла. Англия – отечество чисто реалистической, то есть самой односторонней и низменной философии. Отсюда также необыкновенное уважение ко всему фактически установленному, к общественным приличиям, к общественному положению. Отсюда, наконец, возможность фактического сожительства всего бесконечного разнообразия не клеящихся друг с другом явлений. Англия – страна всякого рода контрастов: богатства и бедности, утонченности и грубости, свободы и стеснений, независимости и подобострастия, поэзии и прозы, высоких нравственных стремлений и самого узкого эгоизма, широкого образования и поразительного скудоумия. И все эти контрасты не сглаживаются и не сливаются в одно гармоническое целое, а связываются только тем, что все они выросли из одной почвы и являются отпрыском общего корня – своеобразного английского духа.
В ноябре я поехал в Париж и там поселился на всю зиму. Я усердно принялся за изучение французской администрации, читал книги, регламенты, часто ходил на судебные заседания Государственного совета; посещал также суды, в особенности же старался знакомиться с людьми, от которых мог получить какие-нибудь сведения. В эту зиму в Париже у меня завелось знакомство обширное и интересное, особенно в кругу орлеанистов. Из всей разнообразной массы людей различных народностей, с которыми мне на моем веку доводилось сходиться, образованный француз старого времени был для меня самым приятным собеседником. Тонкость и подвижность ума, изящество форм, общительность характера, определенность
мысли при отсутствии всякой резкости и с постоянным сохранением уважения к чужому мнению, все это делало из разговора живой обмен мыслей, всегда занимательный, а нередко и поучительный. Самая физиономия старых французов, их подвижные, хотя часто неправильные черты, тонкое и умное выражение, были для меня чрезвычайно привлекательны. Я даже удивлялся иногда, отчего у молодого поколения, даже между выдающимися людьми, нет таких лиц.
Старика Пасси я знал уже прежде, но теперь сошелся с ним ближе. У нас завязалась даже переписка, которая продолжалась до самой его смерти. Он любил вступать в сношения с молодыми русскими учеными, полагая, что присоединение славянских элементов к кругу сил, работающих для науки, может открыть человеческой мысли новые горизонты. Множество его писем сохраняютсяу меня. Это был образец старика, который на склоне лет достиг ясного и спокойного созерцания. Не смущаясь мировыми переворотами, он смотрел на них, как мудрец, с высоты вынесенного из науки и жизни философского взгляда. Либерал по убеждениям, он не жалел о прошлом, не возмущался настоящим, а старался без гнева и пристрастия постигнуть смысл событий, вытекающий ив данных общественных условий. Как наблюдатель, он с некоторым недоверием смотрел на будущее. Господствующая в больших городах Франции среди рабочей массы ненависть к богатым казалась ему камнем преткновения для упрочения демократии. Глубокий знаток экономического быта, бывший трижды министром финансов при Людовике-Филппе, он хорошо понимал, как административные, так и политические вопросы. Его книга об образах правления свидетельствует и об основательном знании истории, которую он считал единственною твердою опорою для правильных политических взглядов. При таких данных разговор его был чрезвычайно разнообразный и привлекательный. Он переходил от теории к практике, высказывая всегда ясные и твердые суждения, с беспристрастною оценкою людей, касаясь многого виданного им в жизни или почерпнутого из изучения истории. И это не был монолог, как у многих французов; он умел слушать так же, как и говорить. Это был спокойный обмен мыслей, в котором мудрый старец излагал плоды своей многолетней жизни, протекшей в самом центре политического и умственного движения.
Дальнейший ход событий не только не уменьшил, а скорее усилил скептический его взгляд на современное положение Европы. В 1869 году он писал мне:
«Я стар, я многое видел, и не имею к разуму человеческому большего доверия, чем имел его канцлер Оксеншерна. Я бы хотел ошибаться, но мне кажется, что народы Европы не так скоро достигнут цели, к которой идут. Рабочие классы находятся теперь во власти антисоциальных доктрин и страстей, и рано или поздно между ними и другими классами возгорится самая роковая борьба. То, чего они хотят – неосуществимо, и те бури, которые они вызовут своими требованиями, еще раз заставят наделить власть чрезвычайными полномочиями. Зло одно и то же, как в Англии, так и во Франции и в Германии, и нельзя ожидать, чтобы из умов оно не перешло в действие. В этом заключается серьезная сторона положения. Ненависть к богатым стала преобладающим чувствам в городских массах. Эта ненависть громко проявляется и теоретически облекается в самые разнообразные формы, ничего при этом не теряя в опасной своей силе; в конце концов она вызовет своего рода социальную войну, одну из тех гражданских войн которые приводят к диктатуре. Западной Европе предстоит пройти через решительный кризис; дай бог, чтобы она вышла из него более спокойной и более разумной, чем она была до сих пор. Многое мог бы я вам рассказать о современном состоянии Европы, о прогрессе социализма, о недостатке просвещения во Франции среди всех классов, о недальновидности правящих. Но времени у меня сегодня нет».
С тех пор прошло двадцать лет и зло только усилилось, и не видно из него исхода. Невежественные массы, вооруженные выборным правом, смыкаются в сплоченные ряды, хватаются за самые наивные теории, и при современной умственной анархии из среды образованных классов раздаются голоса, поддерживающие их бессмысленные притязания.
Из экономистов я продолжал видаться с Воловским и Дюнуайе, познакомился также с Мишель Шевалье, у которого бывал по вечерам. На одном из ежемесячных обедов, на которые меня приглашали довольно часто, я сошелся с Дюпон-Уайтом, с которым скоро сблизился и впоследствии вступил также в переписку. Он был тогда один из немногих, смотревших правильно на деятельность государства и не вдававшихся в одностороннее ограничение его задач. Только теперь его начинают ценить. Мы в этом отношении совершенно с ним сходились; я проповедовал в России то, что он писал в Париже. Когда вышла его книга: L’individu et L’Etat, Катков говорил, что это французский Чичерин. Но ценя его направление и еще более его разнообразный и приятный разговор, я находил в нем, однако, более тонкости, нежели силы. Политические суждения были нередко поверхностны, оценка людей далеко не всегда правильная, и вообще он производил впечатления живого, образованного и тонкого, но несколько легкого ума.
Сходясь с Дюпон-Уайтом в воззрениях на государство, я, конечно, не мог сходиться с Лабулэ, к которому имел письмо от Ампера. Лабулэ пользовался большою репутацией; он в College de France читал курс, привлекавший большое стечение публики. Но в сущности, Моль был прав, называя его болтуном. Главною приманкою его чтений составляли язвительные намеки на современные порядки во Франции. При давлении императорской власти, этого рода оппозиция доставляла такое же удовольствие, как у нас пропущенная цензурою статейка, в которой можно было читать между строками. В научном же отношении, эти чтения не давали ровно ничего. В политике далее Соединенных Штатов Лабулэ не шел; идеалом его было ограничение государства чисто полицейскими обязанностями, да и то лишь настолько, насколько это не могло быть исполнено частными силами. И этот взгляд он излагал в сочинениях, похожих на карикатуры, как «Paris en Amerique» и «Le Prince Caniche». Точно так же и разговор его ограничивался разглагольствованиями о вреде государственного вмешательства и о том, что в Соединенных Штатах все отлично идет. Поучительного я мало в нем находил, а монотонный докторальный тон, вовсе не свойственный французам, нагонял на меня скуку.
Несравненно сильнейшее впечатление произвели на меня старые корифеи орлеанской партии, в особенности Тьер. Он всегда принимал меня чрезвычайно любезно, и я часто бывал у него по вечерам. Это был самый блестящий ум, какой мне доводилось встречать, и что замечательно, это именно был блеск ума, а не остроумия. Речь его лилась непринужденным и неудержимым потоком самого разнообразного содержания. Всякий вопрос его воодушевлял, и все, что он говорил, было сильно, метко, живо и картинно. Всякое слово било в цель и поражало слушателя. Этот маленький старичок, с довольно пошлою наружностью, с тонким и хриплым голосом, с фамильярными жестами, как бы вцеплялся в своего собеседника, который оставался совершенно очарован сверкающим перед его глазами изумительным фейерверком. Иногда он расспрашивал и всегда точно и умно, но большею частью это был монолог. Нужно было только завести его и уметь вставить слово возражения или ответа, и тогда уже не было удержу; оставалось только слушать и наслаждаться. Когда он, беседуя однажды о Людовике-Филиппе, сказал мне, что король был чрезвычайно умен, но любил всегда говорить и не давал другому произнести слово, я понял, что эти два человека никогда не могли ужиться вместе: каждый хотел говорить один. Эта страсть говорить у Тьера проявлялась иногда в довольно забавной форме. Однажды я прихожу вечером и застаю его дремлющим у камина. Я сел возле него я сделал какой-то вопрос. Он тотчас воодушевился и начал сперва тихо, а потом все более и более возвышая голос. Вдруг его теща мадам Доен, которая в доме всем распоряжалась, резко его остановила: «Вы знаете, что вам запрещено говорить». Оказалось, что у него были пятна в горле и доктор наложил запрет на разговор. Тьер с грустным видом замолк, и разговор продолжался без него.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.