Электронная библиотека » Борис Чичерин » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 21 октября 2023, 06:01


Автор книги: Борис Чичерин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Гораздо умнее и даровитее Константина Сергеевича был младший его брат Иван. Изданные после его смерти «Письма из Астрахани», куда он поехал с ревизующим сенатором тотчас после выхода из училища Правоведения, показывают раннюю его зрелость. Он был дельный и работящий чиновник, который самые сложные поручения исполнял добросовестно и толково. К этому присоединялись нравственные качества, свойственные всему семейству, возвышенность чувств и неуклонная прямота характера. У него был и поэтический талант, о котором свидетельствует недоконченная его поэма «Бродяга». Но не имея никакой серьезной подготовки и не успевши выработать собственных убеждений, он легко подпал под влияние старшего брата. Фанатизм более, нежели ум и талант, увлекает колеблющихся. Как человек, с открытыми глазами смотрящий на практическую жизнь, он иногда подтрунивал над идеальными представлениями брата о русском мужике, но в теоретической области он ничего не мог противопоставить проповеди, которая затрагивала самые глубокие струны его сердца. Он целиком проглотил славянофильское учение и сделался ревностным его последователем. Нельзя без некоторой грусти читать те ответы, которые он написал на заданные ему в III Отделении вопросы, когда он в 1849 году был арестован, как неблагонадежный человек. Недоученный правовед громит свободные учреждения и всю цивилизацию Запада, о которых не имел не малейшего понятия. Разумеется, такое направление как нельзя более приходилось по сердцу Николаю Павловичу. Аксаков был тотчас выпущен, и ему было дано важное поручение по службе.

Скоро, однако, служебные обязанности пришли в столкновение с наклонностью к поэзии. Министр, следуя бюрократическим воззрениям того времени, не считал приличным, чтобы его чиновники писали стихи. Он предложил Аксакову выбор между службою и стихотворством. Аксаков с благородным чувством достоинства не хотел терпеть такого посягательства на свою независимость. Он вышел в отставку, несмотря на то, что его друзья, между прочим, Ю. Ф. Самарин, сильно убеждали его снести неприятность и продолжать службу. Однако и поэтом он не остался. В сущности, он не имел к этому настоящего призвания. Он сам мне говорил, что для него писать стихи – все равно что плясать в кандалах. Ему эта форма казалась совершенно неестественною, между тем как настоящий поэт именно находит в ней истинное выражение своих мыслей и чувств. Кольцов с гораздо большим трудом писал прозою, которая невольно принимала у него стихотворный оборот.

Отказавшись от поэзии, Аксаков всецело предался журналистике. Он хотел быть распространителем славянофильских идей, особенно после того, как главные корифеи этой партии, в том числе его брат, сошли в могилу, а другие занялись практическими вопросами. Несколько журналов один за другим погибали под его смелою редакциею, подвергаясь правительственной каре; но он не унывал, возобновлял предприятие сызнова, благодаря связям получал новые разрешения и продолжал работу до самого своего конца. Нельзя не сказать, что он и к этому делу вовсе не был подготовлен, так что путного выходило весьма мало. Талант у него, бесспорно, был и довольно значительный; было одушевление, инициатива, умение владеть языком, говорить благородною речью; когда он громил порядки прошедшего времени, он был красноречив. Успеху его много содействовало и неуклонное благородство убеждений, отсутствие всяких мелких чувств и всяких недостойных уловок. Но нравственное достоинство и литературный талант не могли восполнить коренной недостаток основательного образования и трезвого отношения к жизненным вопросам. Серьезное содержание заменялось пустозвонною славянофильскою фразою, которая повторялась и повторялась на все лады. Сначала она возбуждала внимание; легковерные даже ею увлекались, но потом она начинала нагонять скуку, а, наконец, от нее делалось тошно. Это нескончаемое разглагольствование о каких-то русских началах, об оторванности высших классов, о слепом поклонении Западу, было тем невыносимее, что оно изливалось с самою резкою самоуверенностью, кстати и некстати. При тогдашнем положении русской журналистики надо было серьезные и практически приложимые мысли высказывать в возможно умеренных выражениях, а тут в самой резкой форме обнаруживалась все одна и та же пустота. Черкасский, несмотря на свою близость к славянофилам и на приязнь к Аксакову, приходил в негодование от этого способа обсуждения общественных вопросов. В письме к Самарину, которое мне довелось читать, он в весьма сильных выражениях характеризует журнальную деятельность Ивана Сергеевича. Я часто говаривал, что у нас есть один умный и образованный журналист (Катков), да и тот подлец, и один честный журналист, да и тот пустозвон.

В это позднейшее время я иногда сходился с Аксаковым, особенно после его женитьбы на Анне Федоровне Тютчевой, с которою я уже прежде был знаком и которая приглашала меня к себе[184]184
  О начальном знакомстве И. С. Аксакова с А. Ф. Тютчевой в 1858 г. см. дневники А. Ф. Тютчевой в «Записях Прошлого» («При дворе двух императоров», ч. II, стр. 142).


[Закрыть]
. Она была женщина очень умная и образованная, с благородным пылом, но раздражительного характера. Мужа она любила страстно, хотя во многом с ним не сходилась. В первую пору их супружества беседы с ними, когда они были вместе, бывали довольно затруднительны. Проживши весь век при дворе, она плохо говорила по-русски, и с нею надобно было вести беседу на французском языке, тогда как с ним, наоборот, неловко было говорить по-французски. Они расходились и в мнениях: «Что мне делать? – говорила она иногда с отчаянием. – Я терпеть не могу славян и ненавижу самодержавие, а он восхваляет и то и другое». Одно, в чем они вполне сходились, – это глубокое благочестие, соединенное с искреннею привязанностью к православной церкви.

Такие отношения к жене, естественно, должны были развить в Иване Сергеевиче некоторую терпимость. Действительно, в частных сношениях он оказывал ее вполне. Я даже иногда ему удивлялся. Можно было беседовать с ним в течение нескольких часов самым приятным образом, как со всяким разумным человеком, и не догадаться, что у него в голове торчит неисправимое славянофильство. Он даже избегал споров. Но как только он брался за перо, он точно закусывал удила и, закрывши глаза, без всякого уже удержу пускался стремглав в свою славянофильскую болтовню. Перед самою его смертью у нас завязалась маленькая, но довольно характеристическая переписка. Он получил от министра внутренних дел предостережение за то, что один из всех русских журналистов осмелился высказать правду насчет наших отношений к Болгарии. В министерском решении его упрекали даже в недостатке патриотизма. На это он в своем журнале отвечал весьма благородно, и я написал ему из Крыма сочувственное письмо. «Не понимаю только, – писал я, – отчего вы в этой ни с чем несообразной политике обвиняете оторванную от национальной почвы бюрократию; обвиняйте восхваляемое вами самодержавие, которое одно несет за нее ответственность. Вспомните, что та национальная политика, за которую вы стоите, получила свое начало не в древней, а в новой России, и притом от немки, от Екатерины IL Все дело в том, что она была умная женщина и знала, чего хотела.» На это он мне отвечал, что проведение национальной политики в восточном вопросе при Екатерине II объясняется тем, что при ней русские люди не успели еще совершенно офранцузиться или онемечиться: они переменили только кафтаны, а внутренне оставались русскими. Полное же превращение в иностранцев совершилось только в начале царствования Александра Павловича. «Помилуйте, Иван Сергеевич, – возразил я, – разве можно считать оторвавшимся от России то поколение, которое на своих плечах вынесло двенадцатый год и довело до высшей степени совершенства то духовное орудие, в котором выражается самая суть народного духа – русский язык. Ведь это поколение Пушкина». Ответа уже не последовало; через несколько дней пришло известие о его смерти. Это был последний представитель старого славянофильства. После него оно мелькает, как блуждающие огоньки на могилах, лишенное самостоятельной жизни.

В тесных дружеских отношениях с Константином Аксаковым состоял Юрий Федорович Самарин, хотя характерами они не были вовсе сходны. Аксаков писал ему:

 
Не увлечение,
Не сердца глас,
Лишь убеждение
Связало нас.
 

В это время Самарин, который в последние годы войны из статской службы вступил в ополчение, вышел в отставку и поселился в Москве. Тут я, как приятель дома, узнал его ближе. Это был бесспорно человек совершенно из ряда вон выходящий. Необыкновенная сила ума, железная воля, неутомимая способность к работе, соединенная с даром слова, и с блестящим талантом писателя, наконец, самый чистый и возвышенный характер, – все в нем соединялось, чтобы сделать из него одного из самых крупных деятелей как на литературном, так и на общественном поприще. Разговор у него был живой и блестящий, всегда в утонченной светской форме, нередко приправленный холодной и едкой иронией или острою шуткою. У него был удивительный талант подражания; он мог и забавлять и увлекать, мог равно блестеть в салоне, развивать самую отвлеченную философскую мысль и разрабатывать фолианты практического дела.

К сожалению, все эти блестящие дарования с самого начала получили ложное направление. В напечатанном письме к Гоголю, перед которым, как перед исповедником, Самарин изливал всю свою душу, он объясняет, как железная воля отца, при всей пламенной любви к многообещающему сыну, сдавливала все его юношеские порывы. Он ушел в себя и весь предался беспокойной мозговой деятельности. Но и тут он не чувствовал себя на свободе. Отец хотел направить его на практическую карьеру; он уже видел в сыне будущего министра, а Юрий Федорович чувствовал особенное влечение к теоретическим вопросам, которых решения он жадно доискивался. Вращаясь в московских литературных кружках, он некоторое время колебался между Хомяковым и Герценом, однако недолго. Вся его натура, все его глубочайшие убеждения влекли его к Хомякову. Он находил в нем именно то, чего искал: готовое, цельное, логически связанное учение, которое отвечало самым сокровенным потребностям его души, его нравственному строю, его горячему патриотизму, и которое, вместе с тем, возносило его на недосягаемую высоту, с которой он мог обозревать весь лежащий у его подножия мир. Он и воспринял это учение целиком и со свойственною ему силою логики стал развивать и прилагать его во всех последствиях. Но так как точка отправления была радикально ложная, то и все развитие и весь склад ума получили фальшивое направление.

Однажды великая княгиня Елена Павловна спросила меня, что я думаю о том, чтобы Самарина назначить попечителям Московского учебного округа. Я отвечал, что не считаю его к этому пригодным: он бесспорно чрезвычайно умен, но у него ум фальшивый.

Этот проистекавший из основной точки зрения неверный склад мышления проявлялся тем ярче, что у Самарина, при всей силе его логики, не было умственного качества, свойственного самым обыкновенным людям, именно простого здравого смысла, который побуждает человека прямо и трезво смотреть на вещи, видеть различные их стороны и избегать односторонних увлечений. Вследствие этого он лишен был и всякого практического смысла. Он способен был в своем кабинете разрабатывать кипы бумаг, но живой взгляд на дело был ему совершенно чужд. Когда ему вверено было управление имениями, он тотчас принялся делать бесчисленные выписки из старых хозяйственных документов, чтобы восстановить вовсе ненужную историю хозяйства, но к настоящему хозяйственному управлению он оказался неспособен. Ум его был отвлеченно-логический, и это свойство он вносил и в обсуждения теоретических вопросов. Вся задача состояла в том, чтобы, принявши на веру известную посылку, развить из нее непрерывную цепь умозаключений. Это было повторение хомяковской софистики, с большею искренностью и с большею меткостью в полемических приемах, но с меньшею гибкостью и с меньшею инциативою. Хомяков сочинял теории; Самарин же не высказал ни одной оригинальной мысли: он только развивал и доказывал чужие, проявляя свою силу особенно в изыскании слабых сторон противников.

У Самарина был и другой существенный недостаток, который дозволял раз принятому ложному направлению развиваться на просторе: у него не было основательного научного образования. Он литературно был очень образован, обладал тонким эстетическим вкусом; он искусился и в философии, однако весьма немного. В серьезное изучение различных философских систем он никогда не углублялся, а юридического и исторического образования, можно сказать, почти вовсе не было. Основательному знакомству с наукою мешало уже то глубокое презрение к Западу, которое питала славянофильская школа; в их глазах западная наука была плодом гнилого просвещения; достаточно было опровергнуть ее в последних ее логических выводах, не углубляясь в ее сущность. А так как своя собственная, чисто русская наука еще не существовала, да не было и способности ее создать, то оставалось только на крыльях славянофильской идеи витать в облаках и оттуда метать свои громы на западное просвещение и его поклонников. Трудно поверить, до какой степени доходило это презрительное отношение ко всему европейскому. После похорон Гоголя Самарин возвращался домой пешком вместе с Грановским. Он стал расспрашивать о Герцене, с которым был близок в Москве и который в это время выселился за границу. «Скажите пожалуйста, – сказал Самарин, – что за охота Герцену смотреть на предсмертные судороги развратного старичишки». Так характеризовались европейские народы. И это говорилось не в пылу спора, когда человек, увлекаясь, может сказать лишнее, а в спокойной беседе об отсутствующем приятеле. Грановского это взорвало. «Отчего же нет! – отвечал он. – Этот старик все-таки жил, и у него можно кой-чему научиться. Это во всяком случае приятнее, нежели глядеть в глаза малолетнему идиоту». «Мыс Вами, кажется, никогда не сойдемся», – заметил Самарин. «Полагаю», – отвечал Грановский. На этом они разошлись. Едва ли нужно прибавить, что, выражаясь так резко, Грановский вовсе не высказывал своего убеждения, а хотел только кольнуть вызывающего его противника. Он любил Россию не менее Самарина, но служил ей иначе, не отрицанием, а усвоением выработанного человечеством просвещения. Крымская кампания открыла глаза тем из славянофилов, которые в состоянии были что-нибудь видеть. Оказалось, что умирающий старичишка способен был нанести жестокий удар юному богатырю, полному сил и надежд. Когда вслед затем выдвинулся вопрос об освобождении крестьян, Самарин, весь преданный этому делу, в котором он видел будущность России, стал изучать исторический ход его в других странах, и к удивлению своему, увидел, что и вопросы и решения те же самые, что у нас. Мы только отстали от других. Призванный к участию в великом преобразовании, видя приложение к русской жизни европейских идей в сочувственном ему направлении, он стал трезвее смотреть на вещи, и хотя славянофильское направление осталось, однако оно проявлялось в гораздо менее резкой и исключительной форме, нежели прежде. Это был второй период его жизни, в котором первоначальная узость и односторонность мысли постепенно уступали более широкому взгляду, и в котором ярко выступили лучшие стороны его характера, в высшей степени достойного любви и уважения. Сохраняя глубокое благочестие, свято исполняя все обряды православной церкви, ведя, можно сказать, почти аскетическую жизнь, он соединял с этим постоянное внутреннее само испытание и неуклонное чувство долга, которое было главным вдохновляющим началом всей его деятельности. Для себя он ничего не искал: всякий внешний почет, всякие мелкие побуждения были ему противны: он весь был предан идее общего блага. Вследствие этого он с тех пор устранялся от всякого соприкосновения с официальными сферами и посвятил себя исключительно общественной деятельности.

Он значительно смягчился и в отношении к людям, на которых прежде склонен был смотреть с тем высокомерием, с каким обладатели исключительной истины обыкновенно взирают на простых смертных. Мне памятно, как в 1860 году я в конце мая ехал через Москву за границу. По обыкновению, я пошел обедать к Самариным на Ордынку. Там я нашел и Юрия Федоровича, который был членом Редакционной Комиссии и вследствие нездоровья приехал на несколько дней отдохнуть в Москву. Как теперь вижу его стоящим после обеда с чашкой кофе у камина. Я стал расспрашивать его о работах комиссии, о наших общих знакомых. «Что Милютин?» – спросил я. И он с обычною своей ироническою миною, с тем холодно-презрительным тоном, который иногда был в нем так неприятен, снисходительно ответил: «Навострился». И это говорилось в то время, когда Милютин стоял во главе величайшего дела, которое он среди бесчисленных препятствий вел с необыкновенною энергиею и умением. Прошло немного времени, и Самарин сделался самым близким приятелем того же Милютина, которого высокие качества он умел оценить; а когда Милютин, сраженный ударом, переселился в Москву, Самарин постоянно оказывал ему самое заботливое и нежное внимание. Под этою холодною и надменною оболочкою скрывалось горячее и любящее сердце. Он был самым нежным сыном и самым преданным другом.

На сторонних он действовал как силою своего ума и таланта, так и возвышенностью характера, внушавшего всеобщее доверие; но управлять людьми он все-таки не научился и настоящим практическим человеком не сделался. Иногда он пытался действовать практическими путями. Случалось даже, что в виду какой-нибудь общественной цели он прибегал к несвойственной ему хитрости; но это выходило всегда неудачно. Однажды он стал подъезжать к Щербатову, бывшему тогда московским городским головою, с какими-то предложениями, которые имели в виду привести его окольными путями к тому, что хотелось Самарину; но умная и проницательная княгиня Щербатова тотчас раскусила, в чем дело. «Vous etes un renard, qui a sa queue autour de sa tete»[185]185
  Вы – лиса, у которой хвост впереди головы(фр.).


[Закрыть]
, – сказала она ему, намекая на его рыжие волосы и бороду. Самарин принялся упрашивать ее, чтобы она, если питает к нему малейшую дружбу, никогда не говорила бы ему таких вещей, которые колют его в самое сердце. О том, чтобы вверить ему какое-нибудь административное дело, не могло быть и речи. «Странный человек Юрий Федорович, – говорил я однажды Черкасскому. – С его умом, с его характером, с его способностью к работе нельзя даже выбрать его в московские городские головы. Все этого желают, все признают, что это невозможно. Он слишком теоретик для практики и слишком практик для теории. Просто не знаешь, куда его девать и где его настоящее призвание». «Я вам скажу, – отвечал Черкасский, который для всякого человека всегда придумывал подходящее место. – Ему следовало бы быть членом Государственного совета. Он всякий законодательный проект разобрал бы по ниточке и принес бы неоценимую пользу». Это было совершенно верно, хотя, в сущности, Самарин был создан не для бюрократических, а для общественных собраний. По природе это был лучший парламентский боец, которому не было места в самодержавной России. При существующих у нас условиях Самарина, конечно, никогда бы не сделали членом Государственного совета. Это значило бы пустить козла в огород. Многочисленные наполняющие это собрание ничтожества, искушенные в закулисных интригах, пустили бы в ход все свои батареи, чтобы отделаться от человека, блистающего умом и красноречием и не поддающегося никаким искушениям. Да и правительству нужны были не люди, а орудия. Вместо того, чтобы привлекать к себе способных людей, оно заботливо их отстраняло, и Самарин, игравший такую видную роль в Редакционной Комиссии, при всех своих блестящих дарованиях в последние годы своей жизни занимался представлением в Московскую городскую думу докладов о пожарной команде и о налоге на собак. И это он исполнял с тою добросовестностью и с тем трудолюбием, которые отличали его во всем, ведя часто бесплодную борьбу с администрацией и подавая другим пример усердного отношения к общественному делу. Зато в Московском городском управлении о нем сохранилась благодарная память.

В России не было места и для его печатной деятельности. Он не мог довольствоваться пустыми разглагольствованиями Ивана Аксакова. В это время он уже с облаков спустился на землю; его привлекали серьезные жизненные вопросы, а обсуждать их откровенно в России не было возможности. Он перенес свой печатный станок за границу. В изданных им там брошюрах проявляются все крупные, а вместе и все темные стороны его таланта. Он силен был преимущественно в полемике. Найти слабую сторону противника, разнять его на части, показать внутреннюю несостоятельность его положений и их противоречие с коренными требованиями жизни, на это он был великий мастер. И все это, несмотря на едкую язвительную иронию, излагалось всегда с неизменным изяществом форм и удивительным умением владеть русским языком. Его полемики можно назвать образцовыми. Письмо его к генералу Фадееву в изданной в Берлине брошюре: «Революционный консерватизм», писанной в сотрудничестве с Дмитриевым, и, совершенно в другом роде, напечатанное впоследствии в «Руси» письмо к Герцену, составляют лучшее, что он писал.[186]186
  Ответ на книгу ген. Фадеева «Чем нам быть?» напечатан был заграницей в 1875 г.


[Закрыть]
Нельзя того же сказать о том произведении, которое приобрело ему наибольшую славу, об «Окраинах России»[187]187
  «Окраины России» в 5 вып. вышли в 1868–1876 гг. в Берлине (по вопросу о Прибалтийском крае).


[Закрыть]
. Здесь полемка уже обращена не против писателя, проповедующего ложные идеи, а против целого общественного строя, сложившегося веками, и имевшего свои как темные, так и светлые стороны. Это не беспристрастное обсуждение данного положения вещей, какое можно ожидать от государственного деятеля, а чистый памфлет, дышащий ненавистью и злобою. Собрано множество фактического материала, большею частью верного, иногда более чем сомнительного, но всегда подобранного с одностороннею целью, и все это кидается в глаза врагам с тою холодною и язвительною ирониею, которая служила у него выражением сдержанного пыла. Тут упускается из виду вся оборотная сторона дела: особенность положения немцев в крае, естественная привязанность к унаследованным от предков правилам, составляющим для них единственную гарантию независимости, необходимость крепко держаться друг за друга и вытекающее отсюда нежелание впустить к себе произвол русского чиновничества и податливость русского люда, невозможность, наконец, действовать на самодержавное правление иначе, как окольными и часто темными путями. Им ставится в укор то, чему мог бы позавидовать всякий русский человек, который скорбит о раболепстве и бессилии окружающего его общества. Все это с неподражаемою силою и изяществом было высказано Самарину общею нашею приятельницею, баронессою Раден, о которой я буду говорить ниже, и с которою он по этому поводу вступил в переписку. Она обличала его даже в не совсем добросовестном употреблении оружия, и надобно сказать к его чести, он перед нею склонился и протянул ей руку В его благородном сердце не было места для мелкого самолюбия. Если бы он дожил до настоящего времени, он мог бы быть удовлетворен. Все, к чему он стремился, и даже более, исполняется без всякого внимания к историческим правам и данным обещаниям. «Окраины России», которые должны были издаваться за границею, пока самодержавная власть считала нужным щадить неизменно верных подданных, проливавших кровь за Россию, ныне печатаются в Москве. Но почитателям его памяти, не увлекающимся ложно понятым патриотизмом, грустно видеть его имя, связанное с тем, что совершается ныне. Непоколебимым памятником его славы останется плодотворное его участие в величайшем деле русской истории, в освобождении крестьян.

С именем Юрия Самарина неразрывно связано имя князя Владимира Александровича Черкасского. В последующую практическую пору деятельности, они постоянно шли рука об руку, в Редакционных Комиссиях, в польском деле, в земстве, в городском самоуправлении. Но теоретические их мнения далеко не были сходны. Хотя Черкасский примыкал к славянофилам и писал в «Беседе», но, в сущности, у него славянофильского не было ровно ничего. Он не поклонялся древней России, весьма неблагосклонно смотрел на русскую общину, не возводил русского мужика в идеал, был поклонником свободных учреждений Запада, а в религиозных вопросах в эту пору был скептик. Однажды мы гуляли с ним вдвоем; среди разговора он с обычным своим шутливым тоном сказал мне: «Я просил Хомякова обратить меня в православие, но мы разошлись на первом вопросе. Я говорю, что может быть господь бог есть, а может быть и нет, а Хомяков говорит, что он наверное знает, что он есть».

Жена его, которая была очень благочестива, говорила, что она всегда с некоторым ужасом смотрит на маленький шкафчик, где у мужа хранятся разные непотребные книги, вроде истории церкви Гфрёрера[188]188
  Гфрёрер Август-Фридрих (1803–1861) – немецкий историк резко католического направления. Окончил курс евангелического богословия в Тюбингенском университете.


[Закрыть]
. Кажется, она в этом отношении имела на него значительное влияние. Он ее очень любил, и она в нем души не чаяла. Она же много содействовала и сближению его с славянофилами. Видаясь с ними постоянно, он соединился с ними, потому что лично был равнодушен к теоретическим вопросам, а в практическом отношении считал более удобным и полезным проводить либеральные идеи под патриотическим знаменем, в чем, может быть, и не ошибался. На одном из тогдашних литературных вечеров я стал трунить над ним, говоря, что у него убеждения географические, применяющиеся к тем домам, где он чаще бывает. Он немного рассердился, но ненадолго.

Вообще, из всего славянофильского кружка, я ближе всего сходился с ним. Когда я выступил на литературное поприще, он показал мне такое теплое участие, что я был даже тронут. Я этого не ожидал и с тех пор его искренно полюбил.

Зная его ближе, его нельзя было не полюбить. Это был тоже человек из ряда вон выходящий. Ум был замечательно сильный, гибкий и разносторонний, образование обширное, не только литературное, но и юридическое и политическое.

Блистательно кончив курс на юридическом факультете Московского университета, он, по примеру многих молодых людей того времени, держал экзамен на магистра. Но его диссертация о целовальниках никогда не была написана. Она была задумана в либеральном духе, а с 48-го года нельзя было писать уже решительно ничего, носящего на себе хотя тень либерализма. После статьи о Юрьеве дне, предназначавшейся для одного из «Московских Сборников», ему даже совершенно запрещено было писать, и только с новым царствованием открылось для него снова литературное поприще. Он и выступил на него, на этот раз уже не с историческими изысканиями, а в той области, которая была ему наиболее сродни, с обсуждением практических вопросов. Он писал в «Беседе» политические обозрения. Вообще, это был человек по преимуществу практический. Общественные вопросы всецело привлекали его внимание, и всякий вопрос он рассматривал, главным образом, со стороны приложения. Он тотчас соображал, что с данными средствами и при данных условиях можно сделать, и на это бил прямо, устраняя всякие посторонние соображения. Иногда практические рецепты сочинялись даже слишком легко; он охотно шел и на сделки, лишь бы только достигнуть цели. Оттого его обвиняли иногда в изменчивости убеждений, в отступлении от принятых начал. Но в сущности он убеждений своих никогда не менял, а только приноравливал их к тому, что он считал в данную минуту возможным. Отсюда, например, те разнообразные предложения, которые он высказывал относительно освобождения крестьян, применяясь к тому, что он надеялся провести при данном направлении правительства. Его обвиняли в честолюбии, даже в низкопоклонстве. Честолюбие у него действительно было, но не мелкое честолюбие чиновника, ищущего почестей, а благородное честолюбие человека, сознающего свои силы и жаждущего их употребить на какое-нибудь крупное дело, полезное отечеству. В виду достижения цели, он мог иногда склониться на неизбежное при самодержавной власти угождение; но никогда он честолюбию не жертвовал своим достоинством и своими убеждениями, а, напротив, не раз в жизни показывал свою независимость. Характер был возвышенный и благородный, неспособный ни на какие мелкие интриги. Необходимая в практике гибкость соединялась в нем с неуклонною энергиею в преследовании предположенной цели, энергиею не чуждой, впрочем, односторонних увлечений. Когда он брался за дело, он уже не смущался ничем и не допускал никаких возражений. Работник он был неутомимый: он сам вникал во все подробности и направлял всякое дело. И эту одушевляющую его энергию он умел вдохнуть и в других. Он всюду отыскивал людей, ценил их по достоинству, умел каждого поставить на подходящее место и направить к желанной цели.

Когда он был министром внутренних дел в Царстве Польском, я, будучи профессором в Москве, посылал ему молодых людей, кончивших курс в университете. Он принимал их самым ласковым образом и тотчас сажал за работу. Все они были от него в восторге. В последние годы его жизни, когда он действовал в Болгарии, служащие при нем жаловались на его раздражительность и говорили, что он стал очень тяжел. Но это происходило от того невыносимого положения, в которое он был поставлен. Вообще же, не было человека более приятного в личных отношениях. В семье его обожали. В нем не было ничего холодного, резкого и отталкивающего. Приветливый и обходительный со всеми, всегда ровного характера, он в разговоре был прелестен. Его речь, всегда полная мысли, текла легко, свободно, разнообразно и игриво. Это был один из самых привлекательных собеседников, каких можно было встретить.

Так же свободно говорил он и в общественных собраниях, без красноречия, но всегда умно, живо и убедительно. Как писатель, он стоял гораздо ниже. Без сомнения, и тут проявлялись высокие качества его ума; но литература не была его настоящим призванием. Поэтому он на литературном поприще никогда не играл видной роли. Истинная его деятельность началась с освобождения крестьян. Призванный в Редакционную Комиссию, он проявил здесь все свои замечательные способности. Он сделался главным работником Комиссии. Основной план Положения 19 февраля принадлежит собственно ему. Он же был и главным редактором. Первоначальный проект Положения, как мне говорили участвовавшие в нем лица, весь писан его рукою. Этого одного было бы достаточно, чтобы вписать его имя в историю.

Во всякой другой стране человек, выдвинувшийся таким образом, ставший, единственно в силу своих способностей, одним из главных деятелей в величайшем из всех преобразований, получил бы влиятельное значение в государственной жизни. Всякое разумное правительство старалось бы его к себе привязать. Но русское самодержавие привыкло смотреть на людей, как на орудия, которые можно брать и бросать. Выходящие из ряда вон способности внушали ему даже опасения, особенно, когда они соединялись с независимостью характера. Как только было обнародовано Положение 19 февраля, главных деятелей тотчас спустили. В награду за труды им дали маленькие крестики; правительство сочло, что оно этим с ними расквиталось. Самарин отослал свой крестик назад графу Панину, который был в большом затруднении, не зная, что с ним делать, но Черкасский не счел возможным оказать такой знак презрения к монаршей милости, тем более что это ни к чему не вело. Он уехал в деревню и наравне с сотнями местных помещиков сделался мировым посредником в своем околодке. Начертав закон, которым коренным образом изменялась вся русская жизнь, он взял на себя приложение его в маленьком провинциальном округе. После двух-трех лет неутомимой, чисто практической работы, он поехал в Петербург посмотреть, что там делается. Вернувшись, он в добродушно шутливом тоне, без малейшей горечи писал Самарину, что если они могли воображать, что кто-нибудь в них нуждается, то эта поездка должна была рассеять всякие мечты: как это ни обидно для самолюбия, но надобно признаться, что решительно никто об них не думает, находят, что без них можно очень легко обойтись.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации