Текст книги "Воспоминания. Том 1. Родители и детство. Москва сороковых годов. Путешествие за границу"
Автор книги: Борис Чичерин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
С таким же бесстыдством выступил он в поход против выборного начала и против независимого суда, изыскивая и раздувая все, что могло набросить тень на юные, неокрепшие еще учреждения, столь недавно горячо им приветствованные, стараясь всячески подорвать к ним доверие как правительства, так и общества. Всякая независимость сделалась ему ненавистна. Забыв все, что мы пережили в царствование Николая, он спасение видел только в необузданном самовластии сверху и в раболепном подчинении снизу. И русские Бобчинские и Добчинские, которые преклонялись перед его патриотизмом, последовали за ним и в его реакционных стремлениях. Катков воспитал целое поколение молодых подлецов. Самое московское дворянство, которое после освобождения крестьян вдруг возымело конституционные поползновения, позднее к вечному стыду своему, призывало этого наглого хулителя всего, что составляет достоинство человека, и поручало ему составлять от его имени раболепные адреса. Трудно сказать, в какой сфере развращающая его деятельность оказалась сильнее, в правительственной или в общественной. И когда, наконец, главный проповедник начал, составлявших давнишнюю язву русского общества, сошел в могилу, дух его остался и продолжает свою тлетворную работу Нам, современникам, испытавшим на себе все зло, принесенное этою бессмысленною и неразборчивою на средства реакциею, приветствовавшим зарю нового порядка вещей, основанного на законе и свободе, и видящим возрождение старого, трудно говорить об этом беспристрастно. Конечно, главные виновники зла бездушные нигилисты, которые сбили Россию с правильного и законного пути; но анархическому безумию люди, дорожащие свободою и просвещением, могут противопоставить только власть, опирающуюся на гражданские элементы, а не чистый и голый произвол. Думаю, что история произнесет над Катковым строгий приговор. Ему дан был от бога талант, и на что он его употребил?
Разве на то, чтобы доказать русскому обществу, что такое свобода печати в мало образованной среде и при отсутствии представительных учреждений. Россия в этом отношении представила единственный в мире опыт значительного развития журналистики при самодержавном правлении. Если в начале царствования Александра II могли существовать некоторые иллюзии насчет благодетельных последствий подобного порядка вещей, если после долгого умственного гнета свобода общественного мнения представлялась даже лучшим умам вожделенною целью всех помышлений, то деятельность Каткова могла убедить их, что при отсутствии правильных органов общественной мысли и народных потребностей, журналистика обращается в орудие извращения общественного сознания. Под именем общественного мнения выдвигаются личные измышления бойкого писателя, откинувшего всякий стыд и совесть, опирающегося на свое общественное влияние, чтобы сделаться нужным правительству, и опирающегося на правительство, чтобы подавить всякую самостоятельность общества. Если таков был результат многолетней и настойчивой деятельности умного, образованного и даровитого человека, то что же сказать об остальных?
Достойным сподвижником Каткова был Леонтьев. Маленький, горбатый, с умною и хитрою физиономиею, он на всем своем нравственном существе носил отпечаток своего физического уродства. Это был основательный ученый, умный и образованный, без большого таланта, но трудолюбия непомерного, и вместе человек весьма практический, вникающий в подробности всякого дела, упорно преследующий свою цель и изыскивающий к ней всевозможные средства, но без всяких нравственных правил, злой, ехидный, лживый, интриган первой руки. Катков, который также вовсе не чуждался интриги и знал, к кому забежать, обыкновенно заручившись поддержкой, шел к своей цели напролом; Леонтьев же всегда действовал окольными путями. Один восполнял другого, обеспечивая достижение успеха. При всем том я всегда предпочитал Леонтьева Каткову и часто спорил о том, который из них хуже. В характере Леонтьева были искупающие стороны. С самого начала меня тронула глубоко прочувствованная статья о Грановском, напечатанная в «Пропилеях». Она являлась как бы выражением искреннего раскаяния. В последний год перед смертью Грановский был выбран деканом историко-филологического факультета, и в это время ему тяжело приходилось от каверз и происков Леонтьева, несмотря на то, что последний был его союзником. Грановский всякий раз возвращался взволнованный и рассерженный из заседаний факультета или совета; он называл Леонтьева не иначе как «злой паук». Казалось, память о всех причиненных умершему товарищу неприятностях глубоко запала в эту темную душу и вылилась в упомянутой статье. У этого ехидного горбуна были и нежные чувства. Он любил детей, и я иногда любовался, как он играл с детьми Корша. У него была также сильная педагогическая струнка. Он всю свою душу положил на основанный им лицей, внимательно и отечески следил за каждым учеником. Нередко, когда кто из них занемогал, он по ночам приходил спать возле больного. Такие же нежные чувства он питал к Каткову, перед которым он преклонялся, как перед высшим гением еще гораздо прежде издания «Русского Вестника» и «Московских Ведомостей». Когда в «Пропилеях» появилась статья Каткова о древнейшем периоде греческой философии, Грановский с удивлением спрашивал меня: «нахожу ли я в ней нечто необыкновенное?» «Леонтьев уверяет, – говорил он, – что это гениальное произведение, открывающее новую эпоху в истории философии, а я решительно ничего не вижу, может быть, потому что мало знаю этот предмет». Конечно, и я, признавая некоторые достоинства статьи, не видел в ней ничего гениального. Это поклонение продолжалось до конца жизни. Леонтьев весь отдавался Каткову; он даже выходил за него на дуэль с С. Н. Гончаровым. Главный редактор «Московских Ведомостей» мог справедливо сказать, что неизвестно, где кончается один и где начинается другой. Только такого рода преданность Катков мог терпеть около себя. Она бросает особенный свет на сложный характер Леонтьева, в котором добро и зло перемешивались в какой-то причудливой форме.
Вовсе не подходил к этим двум братьям-близнецам третий редактор «Русского Вестника», Евгений Федорович Корш. И это была очень сложная личность; но он полюбился мне с первого раза. Кроме того, что он был одним из ближайших друзей Грановского, в нем самом было много привлекательного. Приветливый, обходительный, с тонким умом, с необыкновенно разносторонним образованием, с разнообразным, занимательным и остроумным разговором, которому не мешало некоторое заикание, он был в то время чрезвычайно приятен в личных отношениях. Скромный дом его был центром, где и в Петербурге и в Москве любили собираться друзья. С ним можно было говорить обо всем: о философии, об истории, о литературе, о политике, и по всем отраслям можно было найти у него самостоятельную мысль и дельные указания. Начитанность его была изумительная; он все знал и все помнил. Ниже я расскажу, как он, не зная восточных языков, на собственном их поприще отщелкал присяжных ориенталистов. Он и писал хорошо. Его политические обозрения в «Русском Вестнике» были образцовые. Мы в то время сходились с ним во всех политических убеждениях и особенно во взгляде на государство, которого не разделяли другие редакторы «Русского Вестника». Я находил в нем и поддержку и совет, когда было нужно. Все это повело к тому, что мы очень сблизились. Мне казалось, что он и есть настоящий редактор журнала, призванного служить общественным органом. Поэтому я был несколько возмущен, когда Н. А. Милютин, который хорошо знал его в Петербурге, сказал мне при основании «Атенея»: «Вы напрасно полагаетесь на Корша: он никогда ничего не сделает; он эгоист и лентяй». К сожалению, этот приговор слишком скоро нашел себе оправдание. Как только Корш стал во главе журнала, оказалось, что у него инициативы нет никакой. Он мог быть отличным редактором «Московских Ведомостей», когда все дело ограничивалось умною выборкою из иностранных газет; но вдохнуть жизнь в журнал, обсуждать животрепещущие вопросы, чутьем понимать потребности дня, к этому он был решительно неспособен. Он даже с какою-то брезгливостью устранялся от всего, что составляло интерес для публики, и чем более от него требовалось работы, тем менее он ее давал.
Журнал рухнул, и редактор озлобился. Он видел в своей неудаче несправедливость судьбы и людей. Он сделался капризен и раздражителен, и это отозвалось на самом его образе мыслей. В то время как Катков совершал поворот направо, он из ненависти к Каткову повернул налево. У него развился какой-то мелочный либерализм, лишенный всякой последовательности и всякой почвы. Таким же капризом отзывались все его суждения об умственных вопросах. Эта перемена отразилась даже на его слоге. Он стал изобретать невозможные слова и упорно пересыпал ими свои переводы, которые через это сделались совершенно неудобочитаемы. Понятно, что беседа с ним потеряла всю прежнюю прелесть. Живое общение мыслей и интересов постепенно исчезало, и он, со своей стороны, все более отдалялся от друзей, которых считал к себе несправедливыми, хотя никто его ни в чем не упрекал и все оказывали ему величайшее внимание. Он ушел в себя, сделался угрюм и одинок. Между тем обстоятельства были тесные, а семья большая; приходилось усиленно работать для ее поддержания. Место библиотекаря в Румянцевском музее давало ему слишком недостаточные средства; он принялся за переводы. Нельзя было без грусти и уважения смотреть на этого старика, который, поборов свою лень, денно и нощно сидел над скучной и одинокой работой для добывания насущного хлеба. Порой пробуждался и прежний Евгений Федорович. Случалось, придешь к нему и встретишь, по старому, сердечный привет, и поговоришь с ним час-другой с истинным наслаждением. Но это были только вспышки, капризные минуты, как и все остальное; с летами они делались все реже. Он более и более уединялся и перестал даже приходить на приглашения к дружеским собраниям. Со старейшими друзьями он порвал совершенно. Когда умер Кетчер, он не был ни на панихидах, ни на похоронах. Наконец, он разорвал и с самою своею семьею. Семидесяти пяти лет от роду он бросил жену, которая была добрая женщина, вся преданная мужу и детям, и с которою он жил дружно более сорока лет. Она не вынесла этого удара; через год она умерла. Дочери остались жить в нумерах, не видаясь с отцом, но получая от него маленькое содержание. С друзьями прекратились уже всякие сношения. Так кончил этот человек, который по своему уму и образованию стоял в первых рядах между людьми сороковых годов. Судьба многим его одарила, но не дала нравственной устойчивости, чтобы выносить жизненные невзгоды.
К редакции «Русского Вестника» примкнуло все, что Московский университет заключал в себе ученых сил. После смерти Грановского самыми видными его представителями были Кудрявцев и Соловьев. Кудрявцева я знал очень мало. Он был человек болезненный, и в это время, после страшно поразившей его смерти жены, он жил уединенно, не участвовал на общих собраниях и скоро скончался. Студенты перенесли на него ту любовь и то уважение, которое они питали к Грановскому. Во многих отношениях он это заслуживал. Его обширные познания, его основательная ученость и усидчивое трудолюбие делали его авторитетом в деле науки; а с другой стороны, его чистая и возвышенная душа, его тихая, кроткая и любящая натура привлекали к нему общее сочувствие. Но он далеко не имел ни таланта Грановского, ни силы и ширины его мысли, ни его обаятельного действия на окружающих. В журнале он был постоянным сотрудником; но многочисленные его статьи были довольно бесцветны и растянуты. В них не было ни живой мысли, ни меткого слова. Действия на публику они не могли производить.
Соловьева я до того времени также почти не знал, хотя слушал его лекции; но тут я скоро с ним сошелся и сделался одним из близких его друзей. По уму и таланту, он, конечно, далеко уступал Грановскому и никогда не мог его заменить. Как историк он имел то, чего не было у Грановского и что именно требовалось его специальностью: он был неутомимый архивный труженик, и притом труженик, руководимый мыслью и образованием. После Шлецера и Карамзина, никто не сделал более его для русской истории. У него был и верный исторический взгляд. Он к изучаемым фактам относился не с предвзятою мыслью, не с патриотическими фантазиями, а как истинный ученый, основательно и добросовестно, стараясь уловить настоящий их смысл. Он в этом отношении заходил даже слишком далеко: воздерживаясь от собственного суждения, он хотел, чтобы факты говорили сами за себя, предоставляя читателю выводить заключения. От этого его изложение выходило иногда слишком сухо. Слабая его сторона в исследовании русской истории состояла в отсутствии основательной юридической подготовки, вследствие чего такая важная часть, как развитие учреждений, обработана несколько поверхностно, а иногда получает даже неправильное освещение. Он сам иногда жаловался на то, что особенно в новейшем периоде юристы недостаточно подготовили почву для историков. Другая его слабая сторона состояла в недостатке философского образования. Философии он не изучал, а по убеждениям всегда оставался искренним православным, никогда не выходя из тесного круга вероисповедного учения. В приложении к русской истории это не имело вредных последствий, но они сказывались всякий раз, как он выступал на более широкое поле всеобщей истории. Как образованный человек, он не ограничивался своею специальностью, но внимательно изучал всемирную историю, в которой находил освежение от архивной работы и проверку своих общих взглядов. Он писал по этому предмету статьи и пробовал даже, по примеру Грановского, читать публичные лекции об истории Англии и Франции. Однако, попытка вышла неудачная. У него не было ни дара слова, ни таланта художественного изображения лиц и событий; а так как и содержание не представляло ничего нового, то исчезал всякий живой интерес. Лекции были вялые и скучные; он их не возобновлял. И в статьях его выражается тот же недостаток широкого философского взгляда, который требуется от историка, особенно при изложении общего хода событий и развития идей. Самый патриотизм Соловьева носил несколько узкий характер, который делал его иногда несправедливым к другим народностям. Об этом свидетельствует его «История падения Польши»[163]163
«История падения Польши», М., 1863.
[Закрыть].
И при всем том, он был убежденным противником славянофилов. Православный и патриот, он был вместе с тем настоящий ученый, а потому возмущался тем легкомысленным извращением фактов в угоду ходульной любви к России, которым отличались воззрения славянофилов. Против их антиисторического направления он выступал решительно, умно и с талантом. Погодин, который в качестве соперника терпеть не мог Соловьева и отрицал в нем даже всякое дарование, должен был уступить очевидности, когда мы с Дмитриевым однажды, вследствие спора, доставили ему статью «Шлецер и антиисторическое направление»[164]164
Напечатана в «Русек. Вестнике», 1856, № 8.
[Закрыть], он признался, что она написана хорошо.
Редко, впрочем, Соловьев выступал с полемическими статьями, и когда он на это решался, он всегда делал это с величайшею умеренностью. Вообще, умеренность была его отличительная черта. Тихая, ровная, всегда спокойная его натура чуждалась всего, что имело характер заносчивости или нетерпимости. Всякое резкое выражение его оскорбляло; он уверял, что оно ослабляет силу мысли. Точно так же и в своих поступках он всегда старался держаться в пределах самой строгой законности и осторожности, довольствуясь наименьшим, чего можно было требовать. В этом отношении он бывал даже слишком непритязателен. Но когда самые скромные требования оставались тщетны, он проявлял неуклонную решимость. Как скоро говорило то, что он признавал долгом или честью, он не колебался ни на минуту. Я видел тому поразительные примеры. Когда во время нашей университетской истории, которую я расскажу ниже, пришла бумага министра, решавшая дело на основании бесстыдной лжи, он первый, по прочтении, тотчас заявил, что надобно выходить в отставку. И это делал человек, лишенный средств, обремененный семьею, всю жизнь свою посвятивший кафедре, и притом замешанный в историю только самым косвенным образом. Я расскажу, почему наша общая отставка была взята назад, и каким образом Соловьев мог временно остаться. Но окончательно Катков и граф Толстой[165]165
Дмитрий Андреевич Толстой, министр народного просвещения с 1866 г.
[Закрыть] все-таки его выжили. Он покинул университет, к которому был привязан всей душою, как скоро увидел, что не может оставаться в нем с честью. Для этой чистой и возвышенной души чувство долга было единственным руководящим началом его действий. Никакие личные побуждения к этому не примешивались. Ему чуждо было все мелочное. Когда он признавал что-либо нужным или полезным, он умел насиловать даже свои наклонности и привычки. По природе он был человек кабинетный и многолюдного общества не любил; но он постоянно ездил на собрания молодых профессоров, считая это общение необходимым для пользы университета. Популярности он через это не приобрел; это было вовсе не в его натуре. Но он снискал всеобщее уважение; никто не мог сказать против него ни единого слова. В тесном же кругу друзей раскрывалась его прозрачная и благородная душа, проявлялась и прирожденная веселость, сохранившаяся до конца, несмотря на постигшие его в последние годы неприятности. Мне памятно, как незадолго перед его смертью, случайно, проезжая летом через Москву, я поехал навестить его в Нескучном, где он тогда жил. Я застал его уже совершенно больным. Побеседовав с ним, я стал прощаться. «Куда вы спешите», – спросил он. – «Еду обедать в Эрмитаж с Кетчером и Станкевичами». Они в это время случайно проезжали через Москву, возвращаясь из-за границы. «Ах, счастливцы!» – воскликнул он с завистью. Я с ним простился и более его не видал, но сохранил о нем память, как об одной из самых светлых и почтенных личностей, каких мне доводилось встретить. Он совершил то, к чему был призван, извлек из себя на пользу России все, что мог ей дать. Это была жизнь, посвященная мысли, труду, любимому им университету, в котором многие поколения получили от него благие семена; жизнь чистая, полная и ясная, окруженная семейным счастьем, преданностью друзей и общим уважением. Россия может им гордиться.
Я сошелся в то время и с другим исследователем русской старины, который принадлежал к кружку Грановского, а потом и к нашему, хотя и после основания «Русского Вестника» он продолжал сотрудничество в «Отечественных Записках», – с Иваном Егоровичем Забелиным. Это был настоящий московский самородок, цельная, крепкая и здоровая русская натура, не отделанная внешним лоском, не обработанная европейским просвещением, но честная, прямая и симпатическая. Школа его ограничивалась уездным училищем; иностранных языков он не знал и все свое книжное образование мог почерпнуть только из русских книг, представлявших в то время скудный и жалкий запас сведений. Грановский, который им заинтересовался, читал ему частные лекции; вращаясь в кругу умных и образованных людей, он мог от них заимствовать ходячие мысли и воззрения. Но все это, конечно, не в состоянии было заменить недостаток школьного и книжного образования. И, тем не менее, голова у него не спуталась. Он не увлекся непонятными ему фразами, не вдавался в умозрения, а выработал в себе свой собственный простой и трезвый взгляд на вещи. Все завещанное веками содержание русской жизни, так крепко сохраняющееся в низших слоях народа, было кинуто за борт. О религиозной обрядности не было и помину. Едва ли удержались какие– либо следы религиозных убеждений. Место их заступило какое-то пантеистическое воззрение на природу, к которой Забелин, как истинно русский человек, питал живое поэтическое чувство. Кинуты были за борт и всякие основанные на предании политические убеждения, преданность и покорность власти, уважение к чинам. И все-таки с исчезновением исторического содержания, осталась цельная и здоровая русская натура, не отделившаяся от почвы, а, напротив, постоянно получающая от нее свое питание. Забелин остался пламенным патриотом и всю жизнь свою посвятил изучению отечественной старины. Рыться в архивах, разыскивать археологические мелочи не трудно даже при недостатке образования. Трудно из мелочей воздвигнуть стройное здание, правильно освещенное, проникнутое мыслью, а это делал Забелин. Я в то время удивлялся в особенности его критическим статьям, писанным живо, умно и последовательно. Помню, что однажды я прочел одну из этих критик, напечатанную в «Отечественных Записках», Н. Ф. Павлову, который был знаток в произведениях пера. Он пришел в восторг. «Сочная статья!» – воскликнул он.
Впоследствии Забелин несколько свихнулся. Когда московский учено-литературный кружок окончательно рассеялся, когда в русском обществе заглохли умственные интересы и в литературе на первый план выдвинулась ежедневная газетная полемика, Забелин уединился и потерял прежнее умственное равновесие. Идеальный элемент ослабел и предмет постоянных занятий получил неподобающий перевес. В нем разыгрался узкий патриотизм, не сдержанный просвещением, и он заразился взглядами, приближающимися к славянофильству. Он стал изгонять ненавистных немцев из древней русской истории, увлекся поверхностною ученостью Гедеонова[166]166
Имеется в виду исследование С. А. Гедеонова: «Варяги и Русь», вышедшее в 1876 г.; «Отрывки из исследований о варяжском вопросе» были им напечатаны еще в 1862 г. (в Зап. Академии Наук, т. I и II).
[Закрыть] и в доказательство славянского происхождения тех или других названий, стал приводить такие словопроизводства, которые приводили в ужас истинных филологов. Я постоянно замечал, что кто склоняется к славянофильству, тот непременно начинает коверкать науку, и обратно. В письме из деревни я с полною откровенностью высказал Забелину свое мнение о его новых исследованиях, и он принял мои замечания с тем простодушным правдолюбием, которое всегда его отличало. По-видимому, возражения друзей его несколько отрезвили. «История русской жизни»[167]167
«История русской жизни с древнейших времен», ч. I, М., 1876; ч. II, М., 1879.
[Закрыть], в которой он высказывал свои новые взгляды, была приостановлена, и он снова весь отдался архивной работе. Отношения к старым друзьям остались прежние, те, которые вызывает его глубоко честная и истинно добрая Душа.
Еще гораздо более я сблизился со старыми друзьями Грановского, Кетчером и Станкевичем. Кетчер был более чем на двадцать лет старше меня, но он легко и охотно сходился не только со своими сверстниками, но и с молодыми людьми. И он так же, как Забелин, был чистый московский самородок, цельная, крепкая и прямая натура, но с большим пылом и с гораздо большим образованием. Он кончил курс в Медицинской академии, знал языки, постоянно занимался литературными переводами. Между прочим, он перевел для «Телескопа» известные письма Чаадаева. Но наружно он остался сыном природы. Его косматая голова, резкий тон, громкий голос, угловатые манеры, всегда небрежное одеяние обличали полное презрение к внешним формам. Многих это отталкивало, иных даже оскорбляло; но те, которые подходили к нему ближе, знали, что под этою несколько дикою наружностью скрывалась горячая и любящая душа. Взгляд его резкий и суровый, как скоро что-нибудь оскорбляло его неизменную прямоту, теплился самыми нежными чувствами, когда он приходил в соприкосновение с чистым и любящим существом. Некрасивое лицо его озарялось такою ласковою и приветливою улыбкою, которая делала его привлекательным и невольно притягивала к нему сердца. Друзьям он был предан всею душою и всегда был готов для них на всякое самопожертвование, хотя подчас неумолимо преследовал их слабости. Последняя черта особенно резко проявлялась у него в молодости, и это было причиною, почему Герцен в своем изображении Кетчера бросил неверную тень на его характер. Когда в 1858 году я посетил 1ерцена в Лондоне, он прочел мне этот очерк, и я тут же сказал, что многое совершенно верно, но что он резким выходкам Кетчера придает преувеличенное значение: они проистекают из прямой души, любящего сердца, и сердиться на них нет ни малейшего повода. Раздражительное самолюбие Герцена оскорблялось этими выходками, особенно когда они касались действительно слабых сторон и задевали за живое. Вследствие этого он разошелся с Кетчером, так же как и с Грановским, несмотря на то, что по убеждениям он стоял гораздо ближе к первому, нежели к последнему. С Грановским же Кетчер, при всей разности мнений, никогда не расходился. Эти две благородные натуры друг друга понимали и любили. Грановский подшучивал над крайностями своего приятеля, говорил, что он остановился на 93 годе[168]168
Возможно, намек на приверженность Кетчера идеалам Француской революции 1793 года.
[Закрыть] и дальше не двинулся ни на шаг. Но самые эти крайности были частью следствием свойственной молодости резкости и нетерпимости, частью произведением того невыносимого порядка вещей, с которым никакое примирение не было возможно. Как же скоро появилась заря новой жизни, как скоро солнышко начало пригревать окоченевшую русскую мысль, так Кетчер растаял. С освобождением крестьян окончательно исчезло в нем прежнее чисто отрицательное отношение к действительности. При всей резкости мнений, у него был глубокий здравый смысл, который заставлял его трезво смотреть на вещи и ценить громадные сделанные Россиею шаги в развитии учреждений. Новой общественной жизни он отдался всею душою. Когда устроилась Московская городская дума, он вступил в нее гласным, усердно посещал все заседания, принимал живое участие во всех вопросах, хотя всегда оставался более зрителем, нежели деятелем. Общительный по натуре, он являлся и на всех публичных собраниях, которые в то время бывали весьма часто, по всякому поводу. Он и прежде любил попировать в дружеском кругу, проводя иногда целые ночи за бокалом шампанского, единственное вино, которое он признавал и которое мог пить без конца, причем, по железной своей натуре, никогда не доходил до опьянения. Теперь же громкий его хохот, хорошо знакомый москвичам, стал раздаваться на всех публичных обедах. Он пировал со всеми и обыкновенно уезжал последним. Это было для него время беззаветного разгула и полного душевного удовлетворения. Для России настала новая пора, и все, кто давно жаждал этой поры, предавались ликованию.
Таким же зрителем Кетчер остался и в новом литературном движении. Постоянно погруженный в свой перевод Шекспира, который был делом его жизни, неутомимо занимаясь также поправкой переводов и корректурой для своих друзей и, в особенности, для разных изданий, которые предпринимал приятель его Солдатенков, он не участвовал в собственно журнальной работе. Но он живо интересовался всеми вопросами и был непременным членом всех литературных собраний. Чисто отвлеченные предметы мало его занимали. К философии он никогда не прикасался, а к религии он до конца своей долгой жизни относился чисто отрицательно. Эта чистая благородная душа была совершенно спокойна за свою участь и довольствовалась тем, что ей было дано, не заботясь о решении вопросов, превышавших ее понимание – замечательный пример сочетания удивительной нравственной чистоты и возвышенности с полным отсутствием религиозных потребностей. Но всякое жизненное дело возбуждало в нем живой интерес. У него был и тонкий эстетический вкус. Он был верный ценитель художественных произведений. В особенности у него была страсть к театру, страсть которую разделяли многие люди из его поколения. Актеры, которых общество он любил, всегда могли найти у него полезный совет и верную оценку. У этого записного москвича, который кроме Москвы ничего не признавал, который Петербурга не выносил и скучал в деревне, было и живое чувство природы. Высшим его наслаждением было бродить по целым дням по лесу и собирать грибы. Это чувство было взлелеяно в нем раннею молодостью. Он любил вспоминать про старую Москву, еще не застроенную и не загаженную фабриками, с ее громадными садами, с многочисленными прудами, наполненными прозрачною, текущею водою, с прелестными прогулками по берегам светлой еще в то время Яузы. Он с грустью рассказывал, как все это на его глазах мало-помалу исчезало. Но он любовался и всеми остатками прежней очаровательной обстановки. Всякое красивое дерево приводило его в восторг. У себя дома он целое лето копался в саду, с любовью сажал и лелеял цветы. Друзья его сделали складчину и купили ему почти на конце 3-й Мещанской небольшой дом с довольно обширным садом. Здесь, с ранней весны можно было найти его по утрам, в рубашке и нижнем платье, с грязными руками, копающегося в земле, или вечером, когда он после дневной работы, спокойно курил на своем балконе, наслаждаясь вечернею прохладою и любуясь тенью высоких деревьев, с играющими в прозрачной листве лучами заходящего солнца. Хозяйство вела его жена, женщина самая простая, без всякого ума и образования, но которая любила его без памяти. Он в молодости сошелся с ней случайно и вскоре потом переехал в Петербург, оставив ее в Москве. Но она не выдержала разлуки, пешком добрела до Петербурга и явилась к нему на квартиру. «Ну, видно, надо купить другую ложку», – сказал он. С тех пор он с нею не расставался. Детей у них не было, и он женился на ней, думая оставить ей свое маленькое состояние. Однако он долго ее пережил и остался один в своем доме, окруженный многочисленною стаею кошек и собак. Зная его сердоболие, ему нарочно подкидывали разных животных, и он считал для себя обязательным всякого подкидыша приютить, выходить и кормить до конца. У него была старая, больная собака, которая вся вылезла и пачкала у него всю мебель, так что приезжим иногда некуда было сесть; но он ласкал и холил ее, пока она не умерла естественною смертью. Пока он сам был здоров, он из этого отдаленного приюта выезжал почти ежедневно, чтобы навещать друзей. В общественной жизни он под старость уже мало принимал участия. И литература, и общество приняли направление, которое было не по нем. Всегда чутко отзываясь на всякие благородные порывы молодости, он не выносил господства низменных чувств и мелких интересов. Но друзьям своим он остался верен по гроб; они составляли единственное утешение его старости. Дружеская беседа была для него сердечным удовлетворением. Он любил по-прежнему выпить бокал шампанского, хотя уже не с прежним увлечением. И для друзей приезд его всегда был праздником. Даже когда он сидел молча, как нередко делал в последние годы, от него веяло чем-то мягким и согревающим сердце, как последние лучи заходящего солнца. Наконец ему трудно стало выезжать, одышка одолевала. В эту пору я часто навещал его, когда бывал в Москве: обыкновенно заставал его спокойно сидящим подле письменного стола, на большом вольтеровском кресле, которое принадлежало Грановскому и перешло к нему после смерти друга. Иногда мы проводили вдвоем целые вечера, беседовали о прошлом и настоящем. Он любил вспоминать старую Москву, свои ранние впечатления, которые восходили до 12-го года, свои прогулки по Яузе, и по окрестностям, любил перебирать людей, с которыми был близок, рассказывал, как он с Белинским несколько часов сторожил на Страстном бульваре, поджидая девицу Кобылину (впоследствии графиня Салиас), которая должна была бежать с Надеждиным, и как Надеждин в последнюю минуту струсил и отступил, как он позднее увозил жену Герцена и содействовал их венчанию. Все это давнопрошедшее воскресало в его памяти, и он с удовольствием озирался на жизнь, которая поставила его в близкие отношения со всем, что было лучшего в русском обществе, которая дала ему верных друзей и была наполнена возвышенными интересами. За несколько дней до его смерти я случайно приехал из деревни в Москву и застал его на том же кресле, но он уже с трудом мог передвигаться. «Плохо», – сказал он. На следующий день мы со Станкевичем провели у него несколько часов. Больной оживился, беседуя с нами. Затем мы собрались к нему опять вечером, но когда приехали, то нашли еще теплое, но уже бездыханное тело. Он перешел с своего кресла на постель и тут же тихо скончался. Его похоронили возле Грановского, на Пятницком кладбище. Я сказал на его могиле несколько слов, которые были приняты общим сочувствием. В моей памяти сохранился его чистый образ, как одно из светлых воспоминаний моей жизни. Бесконечная доброта, соединенная с сердечной чистотою и с неуклонным прямодушием, горячая преданность друзьям, высокий нравственный строй и отсутствие всякого мелочного чувства делали его одним из привлекательных представителей старой Москвы и достойным членом того умственного кружка, который являлся лучшим цветом тогдашней московской жизни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.