Текст книги "Воспоминания. Том 1. Родители и детство. Москва сороковых годов. Путешествие за границу"
Автор книги: Борис Чичерин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Членом Государственного совета Дмитриева все-таки не сделали. Его сочли все еще слишком независимым для того, чтобы причислить к высшему разряду государственных людей. Выход из попечителей после нового университетского устава был сочтен актом своеволия, который требовал наказания. К тому же, своим острым языком, который не унимался и в петербургской среде, он постоянно наживал себе врагов. Наконец, к этому присоединялась идущая еще от университетской истории непримиримая неприязнь графа Толстого, который имел наибольшее влияние на ум государя. Вследствие всего этого, Победоносцеву было отказано в сделанном им представлении, между тем как в то же самое время, по ходатайству того же самого Победоносцева, в Государственный совет посадили жиденького барона Менгдена, который даже и не мечтал о такой почести, а хлопотал только о том, чтобы попасть в сенаторы. Дмитриев не потерял, впрочем, надежды. Года два спустя, сестра моя, Нарышкина, которая осталась с ним в самых приятельских отношениях, писала из Петербурга: «Не понимаю нашего общего друга; и спит и видит быть членом Государственного совета. А все из пустого тщеславия!»
Так бедный Дмитриев и не дождался желанного повышения. Он умер сенатором. В последние годы его жизни мы почти не видались. В Москву он наезжал, когда меня там не было, а я не ездил в Петербург. Но в январе 1894 года мы случайно съехались в Москве и провели несколько дней вместе. Он произвел на меня впечатление совершенной развалины. Прежний огонь потух; от отличавших его живости и остроумия не осталось и следа. Он говорил медленно, с трудом, кашляя и задыхаясь, через меру длинно, но без оживления рассказывал о сенаторских делах и всяких петербургских сплетнях. Видно было, что его в самом корне подточило недовольство и собою, и своим положением. Мне его стало невыразимо жалко. Я вспомнил, чем он был прежде, все живое, сердечное и благородное, что некогда таилось в этой душе. Старое дружеское чувство воспрянуло с новою силою. Я нянчился с этим чувством, как бы предвидя, что ему в последний раз дано проявиться. Всякий день мы видались и утром, и вечером; я старался быть как можно ласковее и дружелюбнее, избегая всего, что могло его сколько-нибудь задеть. По-видимому, это его тронуло; вернувшись в Петербург, он с чувством говорил обо мне моей жене. При прощании я обнял его от полноты сердца и сказал, что бог знает, увидимся ли еще. И точно, через две недели его не стало. Господствовавшая инфлюэнца неожиданно унесла его в несколько дней. Он умер одинокий, вдали от семьи и друзей, как растение, пересаженное на чужую почву, и там заглох и предался забвению. Хоронили его в Москве; отпевание происходило в университетской церкви, в том учреждении, которому он посвятил лучшие свои силы. Народу было немного; кроме семьи и нескольких оставшихся в живых старых друзей, с горестью вспоминали о нем молодые люди, которым он всегда оказывал и сердечное участие, и материальную помощь. На следующий день после похорон я напечатал в «Русских Ведомостях» посвященную его памяти статью, которая вылилась из сердца и произвела некоторое впечатление. Прилагаю ее в конце[171]171
Текст статьи («Русск. Ведомости» 4 января 1894 г.)в рукописи, переданной в издательство, отсутствовал.
[Закрыть], а здесь выписываю последние прощальные слова:
«Мир душе твоей, старый друг. Перед твоею могилою исчезают грустные воспоминания последних лет и еще живее воскресает светлый образ давно прошедшего, прожитые с тобою дни молодости, память о той жизни, которую ты вокруг себя разливал, о твоем тонком и образованном уме, неистощимой веселости, блестящем остроумии, о тех нравственных свойствах, которые делали тебя дорогим всякому, кому доводилось подойти к тебе близко и заглянуть в твое сердце. Один за другим уходят прежние ратники на поле мысли и труда, унося с собою живую часть прошлого. Старикам остается с грустью озираться на пройденный путь, вспоминая о тех временах, когда и сошедшие ныне в могилу и немногие оставшиеся в живых шли дружной фалангой, одушевленные верою в будущность России, в науку, в свободу, в развитие человечества, одним словом, в те идеалы, которые одни делают человеческую жизнь достойною этого названия и для которых стоит жить на земле».
Я ввел в кружок Станкевича другого моего сверстника, с которым я в это время очень подружился, – Льва Толстого. Но он скоро отстал; серьезные умственные интересы были вовсе не его сферою. Он тогда успел уже приобрести себе громкое имя своими очерками «Детство и юность» и своими «Севастопольскими рассказами». По окончании войны, прожив некоторое время в Петербурге, он вышел в отставку и поселился в Москве, где жили его братья и сестра. Мы скоро с ним сблизились. Меня привлекала эта чуткая, восприимчивая, даровитая, нежная, а вместе с тем крепкая натура, это своеобразное сочетание мягкости и силы, которое придавало ему какую-то особенную прелесть и оригинальность. Мы виделись почти каждый день, иногда ездили ужинать вдвоем и вели долгие беседы. Образования он не имел почти никакого, ничего не читал; но душа его была в то время всему открыта, и собственные его, более или менее фантастические мысли облекались в своеобразную и заманчивую форму. Наклонность его преследовать всякую позу в себе и других, которая привела к столкновению его с Тургеневым, никогда не вносила ни малейшей тени в наши взаимные отношения. Мы жили душа в душу. Я и теперь не могу без умиления перечитывать его старые письма. От них веет такою свежестью, искренностью и молодостью, они так хорошо рисуют его в эту первую пору развития его таланта и так живо переносят меня в это далекое время, что не могу отказать себе в удовольствии сделать из них некоторые выписки.
Весною 1858 года он уехал в деревню, занялся хозяйством и писал мне: «Здравствуй, милый друг. Ты, я думаю, злился и уже перезлился на меня, так что письмо это застанет тебя равнодушным; это было бы мне очень, очень больно. Впрочем, тебя не угадаешь; ты субъект странный. Не писал я тебе оттого, что с приезда моего в деревню и до сей минуты буквально не брал пера в руки – сеял, косил, жал и т. д. – тоже буквально. Я не могу заниматься чем-нибудь немножко. От этого я и тобой не занимался; теперь же, в эту минуту, я весь в тебе и отдал бы все скирды, сложенные моими трудами, за вечер с тобою. Хочется опять умственных волнений и восторгов, которые, однако, мне так надоели, что я четыре месяца отдыхал от них в физическом труде; хочется слушать тебя, разгадывать, даром, мгновенно ловить трудом выработанную мысль, усваивать их, цеплять одну за другую и строить миры, новые, громадные, с одной целью: любоваться на их величавость. Ты, верно, понимаешь, что я хочу сказать. Как я провел нынешнее лето? трудно сказать и на словах, не только в письме.
Два дня лежало это письмо; я остановился на том месте, где хотел начать хвастаться, – совестно стало, а есть чем похвастаться. Построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи, стоит чего-нибудь, и, главное, успеть – дает гордую радость. Быть искушаемым на каждом шагу употребить власть против обмана, лжи, варварства и, не употребляя ее, обойти обман – штука! И я сделал ее. Зато и труда было много; зато и труд вознагражден, во-первых, самим трудом и огромным новым содержанием, почерпнутым мною в это лето. В чем оно, не расскажешь, но следы его всякий человек, любящий меня, увидит легко на мне; почему я и сам их на себе вижу и чувствую. Но не о том хочется говорить. Читал ли ты переписку Станкевича? Боже мой! что за прелесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы в глазах. Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его – слишком правда, убийствено-грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: «затем, что бы ты плакал, его читая». Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более цельного, более человеческого источника спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем, кроме грустью и ужасом, нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на все лучшее, что в ней есть; и это лучшее мне тем, не скажу, дороже, а больнее. Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял, а то на одного много этого – тяжело. Черт знает, нервы что ли у меня расстроены, но мне хочется плакать и сейчас затворю дверь и буду плакать. Пора умирать нашему брату, когда не только не новы впечатленья бытья, но нет мысли, нет чувства, которое невольно не привело бы быть на краю бездны. Счастливый ты человек, и дай бог тебе счастья. Тебе тесно, а мне широко, все широко, все не по силам, не по воображаемым силам. Истаскал я себя, растянул все, а вложить нечего. Прощай, как бы дорого я дал, чтобы поговорить с тобою и смущенно замолчать. Пускай бы мальчики забегали в глазах, это ничего».[172]172
Письмо напечатано в сборнике «Письма Толстого и к Толстому», М. и Л., 1928, стр. 16–18.
[Закрыть]
В следующем году он писал:
«Благодарствуй за твое письмо, любезный друг Чичерин. Я уже боялся, что ты бросил писать ко мне за мою неаккуратность, причиной которой ничего и все – моя натура. Ну да что, это точно к родителям объясненье. Давно мы не видались, мой друг, и хотелось бы попримериться друг на друга: на много ли разъехались – кто куда? Я думаю иногда, что многое, многое во мне изменилось с тех пор, как мы, глядя друг на друга ели quatre mendiants у Шевалье, и думаю тоже, что это тупоумие эгоизма, который только над собой видит следы времени, а не чует их в других. Но у тебя в душе, я чай, многое повыросло, многое повыкрошилось за эти полтора года, и опять нам будет хорошо вместе. Хотел было пофилософствовать с тобой о бессмертии души и о прочем, но на этом месте третьего дня помешали мне, и теперь не знаю, как допишется. Дам отчет тебе о своем прошедшем и о планах будущего. Жил я зиму в Москве, лето в деревне. В деревне занимаюсь хозяйством и хотя скучно и трудно, но с нынешнего года уже заметны кой-какие следы моих трудов и на земле, и на людях. А ты знаешь, что ничто так не привязывает к делу, как следы своего участия в нем. Я уже положительно могу сказать, что я не случайно и временно занимаюсь этом делом, а что я на всю жизнь избрал эту деятельность. Литературные занятия, я, кажется, окончательно бросил. Отчего? трудно сказать. Главное то, что все, что я делал, и что чувствую себя в силах сделать, так далеко от того, что бы хотел и должен бы был сделать. В доказательство того, что это я говорю искренно, не ломаясь перед тобою (редкий человек, когда говорит про себя, устоит от искушенья поломаться, хоть с самым близким человеком), я признаюсь, что мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне. Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой. Я начал заниматься естественными науками. Но теперь уж жизнь пошла ровно и полно без нее. – Решительно не могу дописать, два раза перервали, а теперь надо отправлять. Пришли пунктуальный адрес, а мне хочется писать тебе. Прощай, душа моя, я тебя очень, очень люблю. Я зиму нынешнюю живу и деревне; да и будущую тоже, я думаю. Уж ты в Ясную приедешь поговорить. Вот где хорошо поговорить, пощупаться. Никакое ломание невозможно».
Я старался убедить его, что, когда человеку дан от природы решительный талант, от литературной деятельности отказываться не следует. Но это его только рассердило.[173]173
Письмо, рассердившее Толстого (из Берлина от 5/17 декабря 1859 г.), напечатано там же стр. 279–281; ответ Толстого, стр. 19–21.
[Закрыть] На него, бывало, найдет какой-нибудь стих, и он вдруг начинал самые простые и естественные вещи находить гадкими и мерзкими. Но скоро эти случайные вспышки приходили и опять водворялось обычное благодушие.
Однако, и в то время уже проявлялась у него погубившая его впоследствии наклонность к резонерству. Уединенная жизнь в деревне еще более развила в нем эту болезнь. Его занимали высшие вопросы бытия, а подготовки для решения их не было никакой. Он и предавался своеобразному течению мысли, перемешанной с фантазиею. В лице Левина он изобразил себя, валяющегося на стоге сена и размышляющего обо всем на свете без малейшей руководящей нити. Такое резонирующее направление уже само по себе вредит художественному смыслу; но у него к этому присоединялось еще удивительное упорство в отстаивании случайно взбредшего ему на ум всякого вздора. Он сам и его близкие рассказывали мне со смехом, что с самой ранней молодости на него по временам находила разная дурь. Вдруг он вообразил себе, что человеку ничего не нужно, устроил себе халат, который служил ему единственною одеждою и жилищем, и жил, как Диоген. Затем эта дурь проходила и являлась какая-нибудь другая, которой он держался так же упорно, как и первый. С летами это упорство в исключительно овладевшей им мысли, это радикальное отрицание всего, что к ней не подходило, получало все большее развитие. Я видел тому удивительные примеры. В 1860 году он поехал за границу, был в Италии и приехал в Париж, где я находился в это время. Я начинал тогда составлять собрание гравюр старинных мастеров и показывал ему свои приобретения. Рембрандтами и Дюрерами он восхищался; но Марк-Антониев он презрительно отбрасывал в сторону, уверяя, что вся итальянская школа совершеннейшая дрянь. В это время он вздумал заниматься педагогикой и покупал в Париже разные раскрашенные литографии для своей будущей школы. Эти литографии изделия какого-то Гренье очень ему нравились. Накупивши картинок и осмотревши несколько школ, он поехал на несколько дней в Брюссель[174]174
Во время поездки за границу в 1860–1861 гг. в Брюсселе Толстой общался с Марией Михайлвной Дондуковаой-Корсаковаой, известной своей благотворительной деятельностью.
[Закрыть], повидаться со знакомою дамою, занимавшейся также педагогикой. Оттуда он писал мне всякий день, и я отвечал ему из Парижа. В одном из его писем было буквально следующее: «Когда Рафаэль с картофельно-шишковатыми формами мне противен, а картинки Гренье приводят меня в умиление, я не единой минуты не сомневаюсь, что Гренье выше Рафаэля». Ему не приходило в голову, что вкус его может быть неверен, что он может ошибаться, и что для произнесения приговоров нужно кой-чему поучиться.
Страсть к педагогике продолжалась несколько лет. Он заводил школы, сам учил мальчиков, издавал «Ясную Поляну». Но потом жар охладел и все это было брошено. Взамен того он вообразил себя мыслителем, призванным поучать мир. К этому он менее всего был способен. О философии он не имел понятия. Он сам признавался мне, что пробовал читать Гегеля, но что для него это была китайская грамота. Шопенгауер, рекомендованный ему Фетом, был его единственной пищею. Но несмотря на это, можно сказать, полное отсутствие философских знаний, он храбро уверял в своих писаниях, что он проглотил всю человеческую мудрость и нашел, что она суета сует. «Соломон, Шопенгауэр, и я», такова была троица, которую он цитировал на листах своих поучений. Наконец, он пришел к тому, что всякая головная работа, то есть, то, что было ему недоступно, объявлялась дьявольским наваждением. Он прямо высказал эту мысль в Сказке об Иване Царевиче. Взамен того он жадно стал хвататься за всякую нелепость, порожденную невежеством. Как он прежде мудрецом считал Фета, так он величайшим мыслителем признал князя Урусова[175]175
Урусов Сергей Семенович, князь (1827–1897).
[Закрыть].
Этот князь Урусов был севастопольский герой и известный шахматный игрок, но отличался крайним скудоумием. Князь Виктор Илларионович Васильчиков рассказывал мне, в какой он был повергнут конфуз, когда однажды Хрулев предложил ему назначить Урусова начальником редута, и он, не заметив присутствия последнего, слишком резко отозвался об его умственных способностях. После войны князь Урусов вышел в отставку и принялся писать философские статьи. Как-то раз Сергей Рачинский, в виде курьеза, принес нам изданную им брошюрку. Этот была такая невероятная галиматья, что все присутствовавшие хохотали до упаду. Оказалось, что именно из этой брошюрки Толстой почерпнул все те исторические теории, которые он внес в свой роман «Война и мир»: эти теории как раз отвечали той задаче, которую поставил себе Толстой, и которая состояла в том, чтобы развенчать всех великих людей и все приписывать действию маленьких невидимых единиц, руководимых темными инстинктами. И мысль, и воля человека – все осуждалось бесповоротно. Толстой Шекспира объявлял дрянью за то, что он изображал небывалых цезарей. Точно так же он не хотел признавать Пушкина, утверждая, что русскому народу нет дела до воспеваемых им ножек. Все свелось, наконец, к поклонению уму и деятельности мужика.
Мужицкое изречение выдавалось за верх человеческой мудрости; физический труд признавался единственным полезным и нормальным. Толстой, который уже и прежде косил и пахал вместе с крестьянами, начал собственноручно класть печи и точать сапоги. Из крестьянской среды он стал почерпать и религиозные свои убеждения. Одно время под влиянием пробудившихся религиозных потребностей, он примкнул к православию; но скоро он отверг всякую официальную систему.
Вместо того, узнавши о существовании в Тверской губернии своеобразного раскольника, Сютяева[176]176
Сютяев Василий Кириллович (1819 (?) – 1892), крестьянин дер. Шевелимо, Новоторжского уезда, Тверской губернии.
[Закрыть], он поехал туда, привез его к себе в Москву и стал у него поучаться. От него он заимствовал взгляды, которые потом распространял в рукописных брошюрах. Сам он сделался главою религиозной секты. Он переделал Евангелие, приспособляя его к своему учению, откинув все сверхъестественное и переиначивая тексты по своей фантазии. В этом удивительном произведении Христос превращается в графа Льва Николаевича Толстого. Более противонаучного и противохудожественнаого изуродования святыни невозможно представить. И все это делалось с тою же самоуверенностью, с какою он Гренье ставил выше Рафаэля. В предисловии к своему Евангелию, сравнив официальную церковь с мешком вонючей грязи, в котором находиться перл, он говорит: «Может показаться странным, что в течение 1800 лет никто не докопался до этого перла, и я первый его открыл. Да, это действительно странно, но, тем не менее, это так». Для тех, кто близко знали Толстого, все эти печальные блуждания крупного таланта легко объясняются отрицательными свойствами его ума и характера. Эта была новая дурь, сменившая прежние, но уже более закоснелая и упорная. Невинные фантазии молодости перешли в умственное самодурство старости, поддержанное всею приобретенною славою писателя и постоянным каждением многочисленных поклонников. В русском обществе путная мысль редко находит отголосок, но всякое пустословие встречает отзыв и сочувствие. Как перед Катковым стояли, развесив уши, патриотические Бобчинские и Добчинские, так Бобчинские и Добчинские другого рода окружали Толстого. Ему поклонялись, как мудрецу, возвещающему человечеству новые истины; его возводили в гении. Между прочим его жена рассказывала мне, что в Петербурге, куда она ездила хлопотать о пропуске какой-то статьи, Победоносцев, к которому она обратилась, сказал ей, что ее мужу недостает умственного равновесия, побуждающего человека удаляться от крайностей и стать посредине истины. Когда она сообщила это Страхову, последний воскликнул: «Вы бы ему отвечали, что гений стоит выше всего этого». Под влиянием Толстого на разных концах России стали устраиваться маленькие общины, занятые земледельческим трудом, с общением имуществ. Благовоспитанные юноши братались с конюхами, переходили в крестьянское житье, соединялись браком без всяких обрядов. Жены разлучались с мужьями, дети с родителями. Сам же Толстой, проповедуя отречение от всех жизненных благ, преспокойно продолжает ими пользоваться, предоставив все материальные заботы своей жене, которая взяла в свои руки и издание сочинений, и все хозяйственные хлопоты. Благодаря ей благосостояние многочисленной семьи обеспечено. А муж на все это смотрит благодушно как будто это до него не касается. Он занимается рубкою дров и тачанием сапог, причем его поклонники таинственно сообщают, что он переносит эту противоречащую его убеждениям жизнь как возложенный на него крест. Иногда он пишет и поучения о том, как следует жить, или о вреде крепких напитков, или вдруг выступает перед публикою с нравоучительною повестью в роде «Крейцеровой сонаты», которая на читателя, сохранившего каплю эстетического вкуса, производит впечатление рвотного, но в современной публике находит громадное количество почитателей. В описании грязи видят предостерегающее средство против чувственных увлечений.
При таком господстве одуряющей атмосферы наши отношения, разумеется, не могли остаться прежними. Мы много лет почти не видались. Он жил безвыездно в Ясной Поляне, а я в Москве или у себе в деревне. Встречи были весьма редкие, всегда дружелюбные; но всякий раз чувствовалось, что мы расходимся все более и более. Сначала я спорил, но потом увидал, что это совершенно бесполезно, и он, со своей стороны, постоянно твердит, что надобно говорить о том, в чем люди сходятся и избегать предметов разногласия. Узнавши из газет, что он болен, я к нему заехал по пути из Крыма (1890). Нашел его выздоравливающим, в обычном его спокойном благодушии. Несмотря на то, что он в своих статьях ругает докторов, как первых врагов человечества, он советовался с Захарьиным и по его предписанию пил воды. Я увидел Диогена, живущего в просторном доме и пользующегося всеми удобствами жизни, но продолжающего уверять, что надобно жить в бочке и исполнять самые низкие работы, ибо только относительно их можно быть уверенным, что они несомненно полезны. По-прежнему свидание было самое дружелюбное, я слушал, не возражая, но чувствовал, что общего уже ничего нет. Осталось только сердечное воспоминание прежней связи. Было время, когда мы оба были молоды и плыли рядом по одной жизненной волне. Но скоро поток унес нас в разные стороны и выбросил на противоположные берега. И теперь, глядя на некогда близкого человека, измеряешь грустным взором разделяющее нас расстояние. Воспоминания молодости нередко служат огорчением старости.
В московских кружках, примыкавших к «Русскому Вестнику», появлялись иногда и два петербургских литератора, с которыми я тогда познакомился, Безобразов и Салтыков. Оба в то время только что выступали на литературное поприще и писали в московском журнале. Они были товарищами по лицею и в Петербурге жили в одном доме, Безобразов на верху, а Салтыков внизу. Однако, они мало сходились или, может быть, в это время разошлись. Однажды Безобразов приезжает в Москву. Я спрашиваю его о Салтыкове. «Помилуйте, – отвечает он – у него такое самолюбие, что просто мочи нет. И представьте, он и днем и ночью читает свои произведения своей бедной жене. Она не знает куда от него деваться». Несколько времени спустя, приезжает Салтыков. Я его спрашиваю о Безобразове. «Безобразов, – воскликнул он, – да это та кое раздутое самолюбие, что ни на что не похоже. Он воображает себя великим писателем. И, представьте, совсем зачитал свою жену. Он ее в гроб сведет». Действительно, самолюбие было выдающеюся чертою у обоих; но оно проявлялось в разной форме. Безобразов был образованнее Салтыкова. Получивши в лицее обычное, весьма поверхностное подготовление, он дополнял его чтением. Он добросовестно занимался экономическими и финансовыми вопросами. Но при недостатке природных способностей, все выходило у него чрезвычайно жидко, а, между тем, он хотел разыгрывать роль, постоянно носился с собою, был в вечной ажитации, говорил, что надобно сходиться, столковываться, хотя столковаться было решительно незачем. Вообще, жижица, наполненная собою, вечно волнующаяся и старающаяся раздуться, представляла не очень привлекательное явление. Салтыков был гораздо умнее и даровитее; но это была грубая и пошлая натура, что выражалось и в его голове, и в его манерах. В то время он печатал в «Русском Вестнике» свои «Губернские очерки», которые производили эффект, как разоблачение внутренних наших язв, но которые в сущности были только карикатуры Гоголя. Изображая пошлость с неподражаемым мастерством, Гоголь стоял вне ее и описывал ее, как художник. Щедрин же сам всласть валялся в пошлости и грязи, так что чтение его становилось, наконец, противным. Впоследствии талант его развился, хотя не сделался более высоким. У него был бьющий ключей юмор, иногда меткий, часто забавный, редко художественный, которым несколько искупались крайне поверхностное понимание жизни, одностороннее и тенденциозное отношение к явлениям, полный недостаток изящества и вкуса, наконец, отсутствие истинно художественного таланта. Гоголь с глубоким сочувствием относился к человеческим чертам даже в пошлых лицах. Он не стал бы глумиться над несчастным помещиком, воспитанным в мягкой патриархальной среде, который не умеет справиться с новыми отношениями и погибает под бременем внезапно обрушившихся на него суровых требований жизни. У Щедрина грубое и пошлое глумление составляет отличительную черту его сатиры. В сальностях он купался, как в родной ему сфере, даже когда это вовсе не было нужно. И все это он размазывал без удержу, вопреки самым элементарным требованиям художественной отделки. Под конец у него пропал даже юмор; он впал в уныние, и тогда сделался уже совершенно невыносим. Причислять его к разряду крупных талантов, которыми может гордиться Россия, нет никакой возможности. Он может считаться одним из типических представителей современной жизни, но не как писатель, глубоко ее понимающий, а как порождение современного брожения. Сатирик не понимал, что собственное его направление составляет одну из язв русского общества.
Кроме своих друзей и кружка «Русского Вестника», я в это время часто видался и с славянофилами. Кошелев, который с Павловым был давнишний приятель, очень меня обласкал и зазвал к себе. У него еженедельно собирались по вечерам, и тут, в течение двух зим происходили бесконечные споры.
Отношение славянофилов к западникам состояло вовсе не в противоположности учений. Из предыдущего можно видеть, что у так называемых западников никакого общего учения не было. В этом» направлении сходились люди с весьма разнообразными убеждениями: искренно православные и отвергавшие всякую религию, приверженцы метафизики и последователи опыта, социал-демократы и умеренные либералы, поклонники государства и защитники чистого индивидуализма. Всех их соединяло одно: уважение к науке и просвещению. И то и другое, очевидно, можно было получить только от Запада, а потому они сближение с Западом считали великим и счастливым событием в русской истории. При этом они вполне признавали, что когда младенческий народ приходит в соприкосновение с высшею цивилизациею, он сначала усваивает себе преимущественно внешние формы, иногда с большим легкомыслием; но лекарство от этого зла они видели в глубоком понимании и усвоении плодов просвещения, а никак не в возвращении к отжившей старине. Славянофилы, напротив, выработали весьма определенное учение, которое разделялось ими всеми. Эта была настоящая секта. В основании лежали возвышенные и верные начала; глубокое нравственно-религиозное чувство и пламенный патриотизм; но то и другое искажалось преувеличением, узостью и исключительностью.
По их теории источник всякого просвещения заключается в религии; и наука, и искусство от нее получают свои верховные начала. Западный мир развивался под влиянием двух оторвавшихся от истинного корня отраслей христианства: католицизма, свойственного романским племенам, и протестантизма, составляющего принадлежность племен германских. Эти две противоположные крайности одинаково удаляются от цельной христианской истины, хранимой православною церковью. Последняя представляет высшее единство противоположностей, вследствие чего она призвана создать из себя новую, высшую цивилизацию. Развитие Запада закончило свой круговорот и дало из себя все, что могло дать; ныне это не более, как разлагающееся тело, которое должно уступить место новым, живым силам, лежащим в православном русском народе. Подобно тому, как греко-римский мир исчез в историческом процессе и передал знамя человеческого просвещения германцам, созданный последними западный мир должен, в свою очередь, уступить это знамя новому историческому деятелю, имеющему высшее призвание – России. Но, чтобы исполнить свое назначение, русский народ должен крепко держаться своих собственных начал. В новейшее время народное самосознание в нем помрачилось. Вследствие пагубного переворота, совершенного Петром Великим, высшие классы оторвались от родной почвы и примкнули к низшей, западной цивилизации. Истинные русские начала сохранились только в простом народе. Возвести эти начала в высшую, сознательную форму, пробудить в русском обществе затмившееся народное самосознание, такова должна быть цель русской мысли и литературы, и в этом состоит задача славянофильства.
Таким образом, в этом учении русский народ представлялся солью земли, высшим цветом человечества. Без упорной умственной работы, без исторической борьбы, просто вследствие того, что он от одряхлевшей Византии получил православие, он становился избранником божьим, призванным возвестить миру новые, неведомые дотоле начала. И среди этого народа, носителем его самосознания являлся маленький кружок славянофилов, которые выступали, как пророки будущего и обличители современного человечества. Они возносились на недосягаемую высоту, с которой они в безграничном самоуслаждении презрительно смотрели на гниющий западный мир и на жалких поклонников этой отживающей свой век цивилизации. И патриотизм, и религиозное чувство, и народное самолюбие, и личное тщеславие, все тут удовлетворялось. Но, конечно, все это было не более, как чистое фантазерство, лишенное всякого научного, как исторического, так и философского основания. Ни один серьезный ученый не мог примкнуть к этому направлению, которое, по самому существу своему, в научном отношении осталось бесплодным. Даже по древней русской истории, на которой сосредоточилась вся их любовь, славянофилы не произвели ничего дельного. С трудом можно указать на серьезное исследование, вышедшее из их школы. Все основательные работы, имеющие действительно научное значение, принадлежат их противникам. Славянофильское учение было произведением досужих московских бар, дилетантов в науке, которые думали упорный труд и зрелую мысль заменить виртуозностью и умственною гимнастикою, создавая себе привилегированное умственное положение с помощью салонных разговоров и журнальных статеек. Значение их в истории русской мысли состояло единственно в том, что они возбуждали прения; но это более чем искупалось вредною стороною их деятельности, тем, что они сбивали с толку неприготовленные умы, которые ослеплялись блеском софистики и увлекались обаянием ходульного патриотизма. Никакого самосознания в русском обществе они не пробудили, а, напротив, охладили патриотические чувства тех, которые возмущались нелепым превознесением русского невежества над европейским образованием. Нет ничего, что бы так вредило всякому делу, как безрассудное преувеличение. Я сам на себе испытал, до какой степени прирожденная мне любовь к отечеству, составлявшая одно из самых заветных чувств моей жизни, страдала от необходимости вести войну со славянофилами. Приходилось напирать на темные стороны нашего быта, чтобы побороть то высокомерное презрение, с которым они относились к тому, что нам было всего полезнее и что одно способно было вывести нас из окружающего нас мрака. Ни одной путной мысли о так называемых русских началах они не высказали, а рассеяли только множество кривых воззрений, которые не мало содействовали господствующему ныне умственному хаосу. В практическом же отношении, лучшие из них легко сходились с западниками, ибо цель у тех и других была одна: расширение свободы. Поэтому, когда наступила пора практической деятельности, теоретические различия сгладились и споры умолкли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.