Текст книги "Пионерская Лолита (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Четыре дня на съемках великой битвы
Он отметил с самого начала, что наступает новая, какая-то совсем иная эра его отношений с работодателем и заказчиком. И прежде всего отметил широту и размах этих отношений. Что ж, это было кино – сфера широких возможностей и стремительных решений.
В сущности, участие Синькова в работе над сценарием этого грандиозного фильма было весьма скромным. Приглашенный в помощь итальянцу, перерабатывавшему сценарий, Синьков придумал заново только одну сцену и дописал один диалог – сущий пустяк. Это было давно, зимой, а сейчас шел август, и вот однажды, наскучив московской суетой и зашедшей в тупик работой по обстругиванию своей последней книги, Синьков вдруг вспомнил о приглашении режиссера картины – приехать на съемки в августе, когда по плану будет сниматься его эпизод. Синьков позвонил на студию, ему назавтра же привезли на дом билет, и вот он уже летел в курортную местность, где среди зеленых холмов снимались эпизоды великой битвы прошлого столетия. Он летел с худеньким портфельчиком, в котором были смена белья и джинсы, для поездки не потребовалось никакого хождения по бухгалтериям и оформления, а вдобавок, когда они сели, его еще встретили в аэропорту с машиной и, чтобы сделать ему приятное, повезли в окружную – по старинным улочкам экзотического городка. Нет, решительно это была другая жизнь и другой мир – кино.
И лучший отель городка, куда с шиком подкатила его машина, подтверждал его ощущение – наступала некая радостно-суматошная жизнь, с легкой руки итальянского корифея называемая теперь «дольче вита», эта сладкая, сладкая, сладкая жизнь. По вестибюлю разгуливали экзотические люди с усами и без усов в умопомрачительных канареечных, небесно-голубых и фиолетовых тонких свитерах, которые так и назывались – дольчевитки, или в более прозаическом русском варианте – водолазки. Синьков увидел скопище итальянских и югославских трюкачей-наездников, спесивых лошадников-каскадеро, суматошных итальянских и русских директоров-администраторов, переводчиков, актеров из разных городов и даже стран. Синькова представили сразу полдюжине людей разной значимости и разной национальности, и, знакомясь, все они восклицали с одинаковой заинтересованностью: «О-о!» Синьков вовсе не относил это к исключительным особенностям своей внешности или всемирному распространению его более чем скромной литературной славы. Вероятно, это была некая актерская аффектация. А может, им любопытен был новый человек, да еще человек из иной сферы, кто-то вроде кабинетного ученого, попавшего в цирк. Кроме того, Синькова представляли как сценариста, и он подумал при этом, что сценарист все же как-никак человек, который направил по определенному руслу всю эту огромную машину кинопроизводства, так что конечно же должен быть немаловажной персоной на съемках. С другой стороны, Синьков ощутил и некоторую неловкость, потому что он не был все-таки автором сценария, и неловкость эта возросла, когда сухопарый седой англичанин воскликнул не то восхищенно, не то насмешливо (интонации чужой речи были так обманчивы): «О, Милсон!» Милсон был английский сценарист, автор второго варианта сценария, признанного также не вполне совершенным. До знаменитого Милсона над сценарием работал еще более знаменитый Тери, истинный гений драматургии, призрак которого, еще витавший в некоторых диалогах, мешал Синькову поначалу браться за эту работу, вселяя в него робость.
– Нет… Не автор сценария… – растерянно сказал Синьков, мобилизуя все свое знание английского. – А… при участии… Ну как, скажем, Эннио Флайяно…
Итальянцы закивали при звуках итальянского имени, впрочем, не вполне убежденно. Синьков же ощутил угрызения совести, потому что, подбирая пример к общепринятой формуле «при участии», которая могла в кино означать что угодно, он назвал имя изысканного соавтора Феллини. К его удивлению и утешению, оказалось, что никто из итальянцев не слышал этого имени, и черноглазый энергичный директор (директоров здесь было по крайней мере десяток) прервал эту светскую беседу, предложив Синькову посмотреть предназначенный для него номер.
Синьков бросил портфель на гостиничную койку и вышел на балкон. Балкон выходил на площадь и берег пересохшей горной реки, однако истинная декорация сказочной феерии (а Синьков и не ожидал теперь ничего другого) представилась Синькову не на площади старинного городка, а на соседних балконах, где растянуты были пестро-курортные попугайные тенты и шезлонги, где звучала, перелетая с одного балкона на другой, рокочуще праздничная итальянская речь: «Аллоре… Грандиозо! Ляринграция мольто!»
Синьков снял пиджак, критически осмотрел свою синюю нейлоновую сорочку, крик позапрошлогодней моды, рубашку, привезенную недавно другом из заокеанского вояжа и лежавшую дома без употребления. Здесь, наверное, рубашка эта была бы вполне уместна.
В дверь постучали. Это был черноглазый, располневший до срока русский директор, который сказал, что если Синьков согласен ехать в автобусе, то можно выехать на площадку сейчас, потому что «Волга» вернется только минут через двадцать.
– А почему бы не ехать в автобусе? – сказал Синьков и спустился вниз вместе с черноглазым директором.
В автобусе было полно народу, но Синькова приняли радушно и потеснились. Здесь было шумно до головокружения. Итальянцы, распуская хвост, наперебой ухаживали за молоденькой переводчицей, англичане изредка перебрасывались фразами, словно бы любуясь своей непринужденной сдержанностью, русские мальчики усталыми голосами людей, повидавших мир, говорили о делах:
– Фабио прилетел из Рима… Пленку привез… Сегодня у Запасника смотрят материал… Роберто вывихнул ногу… Буран подох… Ну что ты – генералу-то… Новую дадут…
Запасник, которого чаще называли Босс, и был великий режиссер, повелевавший этой армией. Остальные были его военачальники и солдаты. Впрочем, избитые сравнения этого ряда не годились в данном случае, потому что могли быть восприняты слишком буквально. Об этом Синьков подумал, как только они свернули с шоссе на избитый проселок. Кругом были солдаты, военные машины, пушки. Солдаты в военной форме наших дней и прошлого столетия, драгуны и кирасиры, полковники с белыми султанами, восседавшие на леопардовых шкурах из синтетики, подстеленных под седло, и майоры с одной звездочкой на погонах, яркая пестрота великой битвы прошлого столетия, шум, гам, слепящее многообразие костюмов, звуков, запахов, движения. Армии располагались у подножья холма, на холме, за склоном холма и вырисовывались стройными каре дальше, насколько хватал глаз. Покрывая все звуки, с деревянного помоста звучал голос юного усатого помрежа, успевшего уже освоить современный армейский жаргон, и мощные усилители разносили этот голос на десяток километров по окрестным деревням, где его так и прозвали в это съемочное лето – Голос:
– Шотландское каре! Вам касается. Товарищ солдат, что вы там читаете? Что у вас интересного в книжечке? Почитайте нам вслух…
Черноглазый директор провел Синькова на съемочную площадку, ограждаемую от наплыва зрителей то рядами солдат, то милицией, и Синьков сумел разглядеть в этом вавилонском столпотворении несколько приметных лиц. Здесь был отставной колониальный полковник-англичанин, длинный, сухопарый, с тростью и моноклем, то ли сошедший со страниц Киплинга, то ли их усердно разыгрывающий. Он был военный консультант и точно знал, на какой стороне должна висеть фляжка у французского гвардейца и сколько офицеров должно стоять при знамени шотландского полка. Синьков был представлен этому человеку, потом надменному красавцу англичанину, исполнявшему главную роль в фильме, затем костюмерше, прославленному пиротехнику, женщине, ведавшей «континьюити» – последовательностью съемок, двум хорошеньким ассистенткам, трем итальянским директорам, симпатичному трюкачу-каскадеро из Югославии, а потом еще кому-то, кого он уже не смог упомнить. Черноглазый директор вдруг побежал по полю, вскочил на подножку пожарной машины и укатил на дальний склон холма, а Синьков остался один среди отдыхавших на земле солдат. Он отошел в сторону от помоста помрежа и голосистых радиомашин и обнаружил, что на солдатах, стоявших за километр от камеры, не было яркой формы прошлого столетия: просто на плечи их современных гимнастерок были накинуты кумачовые лоскуты с прорезью для головы. Более того, он обнаружил, что совсем далекие солдаты, замершие в каре по стойке «смирно», были и вовсе пластмассовые, штампованные и оттого, наверно, так стоически переносили состояние полной неподвижности.
– Итальянцы машину привезли и вон их сколько нашлепали, этих чучел, – объяснял Синькову сержант связи. – Они вон по частным огородам до самого перевала теперь стоят, ворон пугают… Крадут их, известное дело…
Сержант вернулся к собственной, интересной для него, беседе с радистом на рации – на единственную тему, по-настоящему волнующую солдата последнего года службы. Они говорили о демобилизации – о необходимости уехать раньше, сдавать в пединститут, о каком-то молоденьком лейтенанте, который помогает им по математике. Потом радист передал в микрофон команду, и по всему полю зацвели багровые взрывы. Лошади заржали, потянуло гарью, и сажа стала густо оседать на лицах, на ярких дольчевитках итальянцев, на белых майках операторов, на холеных английских детишках, которых привез с собой на площадку их отец, совсем юный актер-англичанин.
Синьков отошел подальше от поля, где пиротехники с такой дотошной добросовестностью имитировали военный ад прошлого, и попал в тихую полосу военного перемирия. Здесь загорали, расстегнув мундиры наполеоновской гвардии, грызли яблоки, распивали бутыль сухого вина и просто беседовали в тени. Синьков подходил то к одним, то к другим и обнаружил, что люди эти охотно вступают в беседу, с готовностью рассказывая обо всем и особенно о себе. Синьков подумал, что положение статистов, вероятно, оставляет у этих людей щемящее чувство забытости и они благодарны всякому, кто проявит внимание к их личности. Камера возбуждала в них желание показать, проявить себя – разве не для этого они были наряжены так картинно в удивительные мундиры, не для этого забрызганы кровавым суриком, прокопчены дымом, измазаны сажей? Но камера скользила по ним, не задерживаясь, проносилась над ними на вертолете, проезжала на быстроходной тележке. У камеры были свои фавориты – главные герои, второстепенные герои, эпизодические герои и, наконец, отчаянные смертники-каскадеро. И вот эти люди вынашивали неудовлетворенное желание быть снятыми отдельно, хотя бы сфотографированными на худой конец, хотя бы замеченными или выслушанными. Синьков был приятно удивлен этой общительностью, с готовностью выслушивал каждую из этих удивительных историй. Когда он задержался, чтобы разглядеть получше наполеоновский герб на мундире гвардейца, гвардеец улыбнулся ему белозубо и спросил:
– Издалека? А, из Москвы! Из самой Москвы! Я, между прочим, в Москву три раза ездил. Свиней возили сдавать на Микояновский комбинат. Поверите, такие жирные свиньи, может, два килограмма мяса, остальное все сало…
– Да? – сказал Синьков. – Очень интересно. Так что вы по свиньям?
– Ну да, на мясокомбинате, в Мукачеве. А тут я к теще в отпуск приехал, в Среднее. Она в Среднем живет. А у них как раз в Среднем гримерные, у этих. Я начал отдыхать, а тут как раз людей набирают. Думаю, пойду, все равно отпуск, делать нечего. Все равно они вон все стоят на вас смотрят, отпускники, а я все же не задаром. Я уже в атаке гвардии снимался, в привале пехоты, в заветном дубе… Эх, и страшно в атаке было: такая пиротехника началась, а меня всего красной краской перемазали, я голову обхватил и на пушке сижу… Отпуск мой, между прочим, кончился, так я еще за свой счет взял… Который за свой счет, тоже, между прочим, кончился. Жинка пишет – приезжай, потому что я уже три месяца как из дома. Но я так думаю, успеется, потому что у нас сейчас пойдут самые важные съемки. Редут будут снимать. А перед атакой гвардии Сам с нами разговаривал. Тут, говорит, вот такая огромная трагедия. Паника. И все великие замыслы императора враз рушатся, так что вы уж постарайтесь. Я так старался, что с одного ужгородского деда парик сбил. Как ткну его в бок. У меня плечи вон какие здоровые…
– Здоровые, – одобрил Синьков.
– Самому понравилось, как мы… А когда понравится, они, между прочим, на новую картину могут взять. Вот Жорка или вот Степаныч у нас есть старичок; так они уже третью картину снимаются. Могут с собой на Черное море увезти, куда угодно. Потому что это очень важное киноискусство. Вчера тут один новенький говорит: «Мы же всю фасолю перетопчем». А я ему говорю: «Очень прости. Если в кино надо, всю фасолю перетопчем и новую вырастим». Вон, к примеру, там, смотрите – горит…
Синьков посмотрел на овраг и увидел, что полыхает крыша большой кирпичной, нерусского вида фермы.
– Они ферму на горе построили и жгут. И замок жгут. А надо – еще построят и сожгут. Потому что это кино. Вот вы, к примеру, целую неделю небось собираетесь во Львов к брату съездить. Правильно?
– Правильно, – подтвердил Синьков.
– А у них мальчонка-администратор по два раза на дню в Москву летает – туда, обратно, какой-то материал возит. А с пленкой? Они с нею в Рим летают чуть не каждый день проявлять. Потому что кино. Вот вы генерал-майора когда-нибудь видели?
– Видел.
– А генерал-полковника?
– Видел, – неуверенно сказал Синьков.
– А генерала армии? То-то, – торжествующе сказал гвардеец. – А у них вон генерал армии под зонтиком сидит. И если надо будет, трех генералов привезут… Я даже так думаю, нас свободно могут в Италию забрать, чтобы, к примеру, переснимать атаку… Вот какое важное искусство кино. А платят немного. И жена мне высылает немножко из Мукачева, отпускные проел. Тут у Джованни в буфете больше оставишь. Вон Джованни видели, ситром торгует – рупь стакан. Они его из Италии взяли – он спагету ихнюю варит, в буфете торгует. Тише! Голос…
Синьков прислушался. Молодой помреж командовал через мощные радиомашины:
– Гвардия, приготовиться. Гвардия! Вам касается.
– Третий дубль будут снимать, – сказал опечаленно гвардеец с мясокомбината. – Тот старичок, что я рассказывал, он, между прочим, так и не встал на втором дубле. Ну, когда атаку гвардии снимали. Сказали: всем на исходную позицию. А он лежит. Подошли, а он еще теплый. Однако уже все. Старенький.
Гвардейцы стали выползать из оврага, а Синьков пошел дальше. Солдаты, скинув гимнастерки и красные лоскуты, играли в волейбол. Они так сердечно, так безудержно хохотали каждый раз, когда падал кто-нибудь из игроков или просто падал на землю мяч, что Синьков невольно вспомнил об их возрасте: так беззаветно ржать без специального повода можно только в девятнадцать и только в беззаботном солдатском состоянии.
На склоне оврага у кустарника отдыхали в тени стройные скаковые лошади. Конники балагурили рядом. Здесь были солдаты-кавалеристы, наездники из московской конной милиции и югославские трюкачи-каскадеро. Когда Синьков подошел ближе, его окликнул маленький чернявый кавалерист.
– Вы простите меня за беспокойство, – сказал он со старательной вежливостью. – Вы случайно не цыган?
– Нет, – сказал Синьков. – По чистой случайности. У нас соседи были цыгане.
– Вот видите! – обрадовался кавалерист. – Меня не обманешь. Я цыгана за версту чую. Тут у итальянцев один администратор есть. Карла. На полицейской машине ездит, придуривается. Я его сразу признал. «Откуда?» – говорю. А он: «Рома. Рома». Я и вижу, что «рома». «Рома» по-нашему «цыган» значит. А по-ихнему Рим, но все равно стало быть цыган, я так понял. Цыганское сердце не обманет. Там у них русский администратор есть, полный такой, глазищи во, а уж пройда…
– Он же Фридман, – сказал Синьков с сомнением.
– Это он придуривается, – сказал кавалерист убежденно. – Ты посмотри, как он к лошади подходит…
– Я думал, хоть цыгане – космополиты, – сказал Синьков с досадой.
– Цыганское сердце не обманет, – с надрывом проговорил кавалерист. – Слушай, так ты что же, не цыган?..
– Нет. Точно нет, – сказал Синьков. – Будь здоров.
– А ты все же заходи как-нибудь. А? – крикнул ему вслед кавалерист.
Когда Синьков вернулся к помосту, на котором установлена была камера, там бушевал скандал, причин которого Синьков так и не понял: то ли пиротехники дали слишком много дыма и теперь нельзя было снимать – пропал дубль, то ли рабочие облили водой оператора.
– Мадонна. Мама миа! – театрально восклицал полный оператор и бил себя кулаками по курчавой голове.
– Се тропо фумо! Тропо фумо! – мелодично восклицал второй оператор, и весь итальянский кагал вторил ему с экзальтацией. Все до смешного похоже было на постановку пьесы де Филиппо в каком-нибудь захудалом московском театре. Потом, кажется, началась драка.
– Скажите им, пусть немедленно прекратят, – сказал солидный русский директор. – А то отправлю в Рим.
В его словах было всесилие Фамусова, и Синьков подумал, что он мог бы даже цитировать: «В деревню… в глушь, в Саратов».
Подразделения уже строились, чтобы покинуть площадку. Лихой майор и помреж спустились с помоста. Радисты отключили микрофоны, и радиомашины уехали. Синьков слышал, как лихой майор обходил подразделения.
– Кто-то изъявил недовольство? – крикнул он презрительно, и Синьков сжался. – Разрешаю изъявлять недовольство только шевелением указательного пальца на левой ноге.
Синьков невольно глянул на солдатские ноги, обутые в тяжкие кирзовые сапоги, и подумал, что шутка не лишена какого-то специфически лагерного остроумия.
С песней зашагала рота. С холма, откуда уезжали одна за другой студийные машины, Синьков еще раз увидел красочную панораму расползавшихся войсковых колонн, дымившейся фермы, конницы, замка, далеких виноградников, деревенской церквушки за холмом. Черноглазый директор пригласил Синькова в машину самого Запасника.
– Ну как? – спросил главный режиссер устало. И добавил: – Это ведь по сути своей антивоенный фильм.
Может, Запасник уже привык говорить эту фразу заезжим репортерам. А может, его усталую мысль толкнули на этот путь бесконечные колонны солдат, маршировавших с песней по склону холма.
Ты, родимый край,
Нас не забывай,
А ну ребята, песню запевай…
У переезда их «Волга» пропустила колонну шотландцев, которые, завидев машину Самого, запели еще бодрей:
Идут гвардейские дивизии,
Идут, идут ребята-молодцы…
Синьков подумал, что для антивоенного фильма все было сегодня слишком красиво. Он не мог еще сформулировать с точностью смысл своего едва зародившегося сомнения. Однако оно уже шевелилось в нем сейчас, когда машина везла их по выжженным и вытоптанным виноградникам мимо тысяч марширующих солдат.
Вечером Синьков с досадой обнаружил, что от обилия впечатлений и непонятной усталости никак не может уснуть. Он вышел в коридор и встретил английскую переводчицу, у которой попросил что-нибудь почитать. У нее книг не было, но она посоветовала постучать к итальянскому администратору Карло.
– Он такой культурный, – сказала девушка. – У него есть книги про Гогена. А может, про Ван Гога. Он очень много читал. Только он, может, сейчас не один…
Синькову не хотелось нарушать досуг культурного администратора. Он прошел через холл, где степенно пили чай англичане, спустился вниз и вышел на площадь городка.
Синьков неспешно брел по узким, старинным улочкам мимо магазинов, отелей и обширной синагоги, в которой размещалась филармония. На углу бойкой главной улочки возле синенького «фиата» стояли два оператора-итальянца и кричали что-то страстное вслед девушкам. Девушки опасливо косились при этом на гражданина в сером костюме, непринужденно наблюдавшего за итальянцами с тротуара.
– И так каждый день? – спросил Синьков у наблюдающего гражданина в сером.
– Каждый Божий день, – вздохнул гражданин. – Беда с ними. Вот англичане хорошие люди. Соберутся и чай пьют. А эти… Ну чистые грузины.
Синьков наконец почувствовал приятную усталость в ногах и подумал, что теперь уж он, наверное, уснет.
Назавтра он решил выехать на площадку с первым автобусом. Он был исполнен решимости поближе присмотреться к кино и с радостью узнал, что предстоят съемки очень ответственного эпизода с участием главного актера.
– Ты уж прости, – любезно сказал Синькову Запасник, встретив его утром в вестибюле. – Сегодня должны доснять Маршалла. Он уезжает. А завтра начнем твое…
Синьков ощутил на себе уважительные взгляды окружающих: с ним любезно беседовал Сам, не особенно баловавший окружающих любезностью.
Синьков помнил по сценарию сегодняшнюю сцену, потому что сцена эта вызвала у него при чтении ощущение волнующей зависти. Конечно, ему хотелось переписать и эту сцену, но еще ему было жалко, что не он ее написал, а это значило немало. Это был монолог сомнения. Великий полководец вдруг узрел бездну, в которую он толкал все это скопище людей и лошадей, увидел бесконечный, безнадежный путь, на который он их вывел. Путь этот был не только безнадежным, но и никчемным. Тщеславный человек этот не мог подняться до карамазовских высот, не мог помыслить о слезах неутешенного ребенка, но он вдруг остро ощутил и собственную суетность, и тщету затеянного, он вдруг усомнился в успехе и главное – в правомерности и возможности успеха, в его ценности. Все это выражала первая часть монолога, произносимого на фоне локальных побед и великой сумятицы битвы, под рокот неприятельской канонады. По мере развития монолога полководец прибегает к привычному самоутешению, к пустым словам и лозунгам. Кончает он знаменитым: «Вперед к славе!» – и это означает, что он конченый человек, что для него уже нет прозрения, что он обречен. Синькову казалось, что это монолог огромной разоблачительной силы, и оттого он с нетерпением ждал утренних съемок. Он знал уже, что полководца играет знаменитый актер американского континента и что Запасник видит в этой сцене нелюбимого им в целом сценария развитие толстовских идей.
Приехав на площадку, Синьков встревожился, что он опоздал, потому что актер, исполняющий роль великого полководца, уже расхаживал в костюме и гриме по склону знаменитого холма, озирая поле битвы. Его холеное, красивое лицо сосредоточенно хмурилось, он замирал, бормотал что-то себе под нос. Синьков с волнением подумал, что ему сейчас выпало подглядеть какую-то тайную, не предназначенную для чужих глаз работу, подготовительный труд гения.
Солнце поднималось все выше над холмами, стало припекать, главный актер все чаще прикладывал к загримированному лицу салфеточки фирмы «Клинэкс» и все беспокойнее поглядывал на поле брани. И Синьков стал тоже поглядывать на поле брани, с беспокойством убеждаясь, что там еще только собираются с бодрой гвардейской песней переодетые или просто прикрытые кумачом солдаты, только начинается построение и до великой битвы еще, наверное, не близко. Синьков встревожился из-за великого актера, который, кажется, испытывал сейчас беспокойство и оттого, наверное, все меньше чувствовал себя великим полководцем на поле великой войны. И Синьков ощутил несказанное облегчение, когда приехал наконец помреж, а вскоре за ним – Запасник, отчего построение войск на всем огромном поле пошло живее. А главное, почти сейчас же началось обсуждение эпизода. Маршалы картинною толпой построились вокруг великого полководца, а к главному актеру приблизился сам режиссер с переводчицей. Все присутствующие раскрыли режиссерскую разработку на двух языках, и тут Синьков вдруг услышал, как кем-то в адрес знаменитого сценариста Милсона было произнесено то самое суждение, которое Синьков уже не раз слышал в Москве, которому он обязан был своим присутствием на съемках и к которому он даже готов был присоединиться, хотя некое внутреннее чувство все время побуждало его разобраться в произнесенной сейчас снова привычной фразе: «Это не кино!» Эта фраза означала, что человек, написавший или снявший то-то и то-то, не разбирается в кино, «не понимает его специфики» и способен создать что угодно – великую литературу, великую живопись, великий театр (здесь критики всегда были великодушны), но только не кино. И сейчас, услышав эту фразу в применении к сценарию Милсона, Синьков, машинально согласившись с ней, испытал все-таки некоторую тревогу за судьбу столь близкого ему монолога. Он с надеждой взглянул при этом на Запасника, который, разговаривая через переводчицу с актерами, был несколько менее угрюм, чем обычно, и даже пытался пошутить.
– Милсон хотел здесь превзойти самого Толстого, – сказал Сам, и шутка эта почти не нуждалась в переводе.
– Послушай, Михаил… Мы тут подумали… – начал главный актер, и переводчица забормотала ему вслед, а Синьков порадовался, что так хорошо понимает без переводчицы. – Мы решили так… Он скажет…
Актер протянул ближайшему из маршалов-сподвижников свою сценарную разработку и, освободившись, погрузился в задумчивость.
Сподвижник хорошо поставленным голосом произнес первую фразу монолога. Потом сценарий взял другой военачальник и произнес вторую фразу, так же выразительно, энергично и печально.
– Дай Бог актеришки, – прошептал за спиной у Синькова один из ассистентов.
Запасник строго посмотрел в сторону шептавшего, и военачальники продолжили вивисекцию монолога. Больше всего это было похоже на мелодекламацию, какой пионеры обычно потчуют участников съездов и конференций. Когда маршалы исчерпали содержание текста, главный актер встрепенулся. Он медленно возвратился из бездны переживаний к полю убийства, окружавшему его, пронзительно сверкнул увлажнившимся глазом и произнес с металлом в голосе: «Вперед, к славе!» Его взгляд, трепет его ноздрей, щек и самый его голос заставили содрогнуться присутствовавших, и наступило молчание. Главный актер вопросительно взглянул на Самого, и тогда режиссер поднял большой палец, потом даже два больших пальца, сложенных вместе.
– Олрайт, – сказал он. – Ва бене! Настоящий Толстой. Просто здорово…
Запасник повернулся и ушел отдыхать; военачальники тоже разбрелись, ожидая построения; главный актер отошел на край холма, утвержденный в своем переживании.
– Силища актер, – сказал Синькову восторженный ассистент, – Божьей милостью. Дай Боже… Первая премия Америки. Триста долларов за съемочный день. Уж если братья Карлонти покупают, так все лучшее.
Синьков один пошел на дальний край долины, предоставленный своим сомнениям, которых явно никто не разделял. Для него было очевидно, что монолог был изодран, обессмыслен, опошлен этой групповой декламацией, лишившей его и характера, и настроения, и смысла, Очевидно было, что трюк с «переживанием», лишенным и человеческой глубины, и философского уровня монолога, был всего лишь отработанным фокусом профессионала, который уже не раз проделывал его – конечно, по другим поводам. Очевидно и то, что это было насилие над автором, над структурой вещи, над элементарной этикой (Синьков начал сознавать, что он-то ведь тоже принял уже участие в этом групповом изнасиловании беззащитного Милсона). Все это было очевидно, и здесь у Синькова не возникало сомнений. Сомнения его касались теперь другого – самой сути этого упражнения в новой форме искусства, веры в компетентность этих людей и их право на безапелляционное суждение: «Это кино!» или: «Это не кино!» Что означало первое из этих суждений, не сходившее с их уст? Лишь то, что предлагаемое им в данную минуту воспринималось ими как нечто уже принятое и распространенное в кино, то есть как некий штамп отечественного и мирового кинематографа. «Не кино» – означало чаще всего, что подобного еще не было, что так не делали, так не принято делать. Легко было предположить, что, пойдя по скользкому пути – «не кино», можно было сделать или плохое кино, или (в одном случае из десяти, а может, из ста) – новое и непривычное кино. Путь этот, без сомнения, являлся непрофессиональным, на него не могли встать люди, «умевшие делать кино», но ведь первый-то путь был и вовсе истоптан, безнадежен, а главное – исключал искусство, оставляя разные уровни ремесла.
Синькову захотелось уйти от этих своих сомнений, и он с ходу бросился в разговор с чернявым администратором-итальянцем, вполне терпимо объяснявшимся по-английски. Синьков понял, что это и был тот самый администратор-интеллигент, отличавший Гогена от Ван Гога и покупавший книги. Синьков попытался завести разговор об излюбленном своем итальянском кино, но попытка его не увенчалась успехом. Итальянец видел только один фильм Феллини – «Сладкую жизнь» и вовсе не видел Антониони. Правда, он с живостью перечислил полдесятка каких-то гангстерских фильмов, которые, по всей вероятности, обслуживал, а потом, закатывая глаза от восторга, назвал Дэвида Лина и первый фильм из эпопеи о Джеймсе Бонде. Синьков не смог преодолеть снобизма и вступить с этим человеком в серьезный разговор об искусстве. К тому же он успел понять, что итальянцу, как и положено приличному служащему, на съемках все очень нравилось. Ему не нравилось только, что ему не разрешают выезжать из города и еще не разрешают встречаться с прелестной Ниночкой из университета. Местные власти нещадно преследовали его крошку, стригли ее под Юла Бриннера и даже сделали ей почему-то реакцию Вассермана.
– Зачем? У меня никогда не было люэса, – обиженно сказал администратор, и, посочувствовав ему и его крошке, Синьков пошел дальше.
В некоторое равновесие его привел разговор с русским художником-декоратором, который долго доказывал ему, что кино – это все-таки совсем другое искусство, никак не похожее на литературу, что слово в нем ничего не значит, а зрительный образ создают режиссер и художники, так что есть надежда, что зрительный образ монолога еще будет воссоздан. Они на разные лады повторяли утешающее слово «надежда», но, отойдя от художника, Синьков подумал, что все же это безнадежно не только для бедного Милсона, но и для блистательного Тери, начинавшего работу над сценарием, а также было бы безнадежно для великого Толстого, попади он однажды в лапы кинематографу.
Поскольку Синькова больше не интересовала мелодрама главного диалога, он пошел прочь от площадки по оврагу, все чаще и чаще встречая на пути знакомые лица. Он заметил, что и его узнавали тоже, потому что и он не возбуждал больше интереса, какой возбуждал вчера, когда был человек на съемках совсем новый. Давешний сержант связи очистил Синькову место на плащ-палатке, но приветствовал его с выражением неизбывной скуки. К ним подошел рослый солдат в шотландской одежде и, достав из-под клетчатой юбочки яблоко, разломил его на три части.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.