Текст книги "Пионерская Лолита (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– Хорошо вам здесь? – спросил Синьков, надкусывая сочное прохладное яблоко.
– Скучно, сил нет, – сказал сержант. – Вроде бы ничего не делаешь… А дома ведь ишачить сразу придется. Уборка сейчас. И все же так домой…
– Ну, дома. Сравнил… – пробасил девятнадцатилетний верзила-солдат и почесал голую ногу под шотландской юбочкой. – Дома разве то… – А потом вдруг добавил почему-то: – Солдат спит, а служба идет…
Статист-гвардеец с мукачевского мясокомбината, казалось, был, напротив, совершенно доволен жизнью. Вместе с двумя другими ветеранами гвардии он закусывал в тенечке и, узнав Синькова, сказал ему, с почти искренним сожалением, помахав пустой бутылкой:
– Где же вы раньше были? Угостили бы. Мы вот тут в село сбегали…
– Сообразили на трех, – сказал второй ветеран.
– Спасибо. Я ведь не пью, – сказал Синьков. – Тем более днем. Жарко.
– Да, жарко…
Синьков издали увидел знакомых кавалеристов и пошел к ним прямо через кусты. Кавалеристы отдыхали. Возле лошадей хлопотали солдаты-ветеринары в измызганных белых халатах. Держа на весу большие сосуды, похожие на фужеры для сока, они вливали лошадям воистину лошадиные дозы какой-то прозрачной жидкости.
– Что это? – спросил Синьков, поеживаясь.
– Чистый спирт! – облизнулся ветеринар.
– С «гидралхлоратом»! Ты что! – поправил старший.
– Зачем? – спросил Синьков.
– Чтоб спали, – сказал кавалерист. – Вон…
Синьков оглядел поле и увидел, что на нем там и здесь уже лежат, запрокинув головы, то ли спящие, то ли дохлые лошади. Он увидел также двух художников, которые, макая кисти в ведро, обильно мазали лошадей густым раствором сурика, и впрямь отвратительно похожего на кровь.
– А им… ничего? – Синьков кивнул на лошадь.
– А что им! – махнул рукой санитар, но старший и тут поправил:
– Как что? Семьсот грамм в вену, понял? Какие уже и не встанут. А у каких расширение сердца будет. Еще разок так полежат, а потом надо пристреливать…
– А меньше… вливать нельзя? – спросил Синьков, покривившись.
– Меньше нельзя… Они и так вон просыпаются. Голову поднимают, когда не надо, а поле-то должно быть мертвое. Так и в сценарии сказано – мертвое поле…
Синьков со смешанным чувством отвращения и жалости рассматривал лошадей, перемазанных суриком и грязью. Он заметил, что некоторые из них и правда лежат неспокойно, время от времени вздрагивают холеной шкурой, иногда пытаются поднять голову. Впрочем, были и такие, которые совершенно натурально глядели дохлыми. Может, это как раз и были те, которым уже не суждено было проснуться после первой инъекции и вернуться в зеленый мир холмов для нового служения искусству. Одна из лошадей была настолько недвижной, столь натурально дохлой и даже словно бы уже усохшей, что Синьков невольно присел перед ней, потрогал ей ноздри травинкой, и тут же услышал за спиной резко уколовший его смех санитаров.
– То ж чучело, – добродушно сказал старший.
– Значит, можно сюда… и чучело? – спросил Синьков, вставая.
– Отчего ж нельзя? – сказал санитар. – Еще лучше. Они вон, эти живые, как шевельнутся, так дубль пропал. А он больших тысяч стоит, съемочный день…
Синьков быстро пошел прочь. Ему казалось, что он вдруг понял что-то самое главное, какой-то главный просчет, который мог объяснить каким-то неведомым ему путем все – даже его утренние сомнения. Лошади. Да, вот, и лошади. Вернее, сперва лошади. Он все время ощущал сегодня какую-то фальшь в осуществлении всех намерений, некую неправомерность происходящего. Где она начиналась? И сейчас ему казалось, что он обнаружил начало. Он быстро шел к помосту, где заканчивались съемки измельченного монолога, надеясь увидеть там самого Запасника. Он хотел, чтобы все сразу объяснилось, хотя не представлял еще точно, что именно и каким образом может объясниться сейчас. Запасника у помоста не было, сказали, что он только что уехал на новую площадку, где параллельная группа снимает сегодня очень важный эпизод с трюкачами. Зато Синьков увидел в кресле главного русского директора, что так радушно встретил его вчера. Директор и сейчас приветствовал Синькова очень радушно и даже очистил для него рядом с собой кресло под зонтиком, жестом отослав прочь парнишку-администратора.
Синьков сел рядом и отдышался после подъема по склону холма. Но и потом, отдышавшись, он еще долго не мог начать разговор, не знал, как начать, – настолько важной представилась ему сейчас эта история с лошадьми.
– Там вот есть чучела… – сказал он наконец. – Так вот нельзя ли, чтоб одни чучела? Чтоб не трогать живых?
– Можно, – добродушно согласился директор. – Даже лучше. Только ведь нам очень много нужно мертвых лошадей – целое мертвое поле. Когда же нам было заготовлять чучела? Не успеваем…
Он картинно обвел рукой мертвое поле, чтобы Синьков понял, какую прорву всего нужно заготовить для подобной сцены – и костюмов, и повозок, и орудий, и пиротехники, и людей, и лошадей. И Синьков понял. Он понял, что эта возня с лошадьми была просто одним из многих неудобств всесторонней и хлопотной деятельности директора, отнюдь не самым большим. И что способ, которым сейчас решалась проблема, вероятно, считался гениальным. Может быть, кто-нибудь на площадке воскликнул «Эврика!» в тот счастливый миг, когда был найден этот способ – не заготовлять и не возить за собой бесчисленные чучела лошадей.
Синьков сидел, съежившись, рядом со спокойным, солидным директором, человеком, который знал кино и был доволен результатом своей деятельности. Директор же, преисполнившись симпатии к новичку, этому человеку из другого, некинематографического мира, рассказал Синькову историю о том, как на двух предыдущих картинах, в которых он участвовал, когда не было еще этого столь совершенного способа усыпления, лошадям приходилось попросту перерезать горло. Зато – при этом воспоминании директор радостно засмеялся, – да, зато мясо не пропало, потому что директор очень выгодно продал его в татарскую деревню. Вот такая хохма, старик…
Синьков понял, что он должен как-то высказаться о коммерческом гении директора, и он покачал головой, что могло быть при желании принято за высшую степень изумления.
Синьков попробовал утешиться снобистской мыслью, что директор этот – темный, грубый человек. Однако мысль эта не успокоила его окончательно, а только подхлестнула для дальнейших поисков. Он решил искать режиссера. Директор любезно предложил ему машину. Он был всесилен, у него было два или три десятка машин. Газик, минут десять пропетляв по оврагам, вывез Синькова к дальнему склону холма, и здесь он увидел пестрые дольчевитки операторов, ассистентов, костюмеров, а также стройные силуэты коней и всадников на гребне холма. Подойдя еще ближе, он сразу различил надежную широкую спину Запасника и подумал, что конечно же на картине, так же как, к примеру, на театре, должен быть один человек, который направляет своей волей этот хаотический поток устремлений и воль к высшей художественной и нравственной цели. Вероятно, именно об этой конечной цели нравственного воспитания и говорил Запасник в многочисленных интервью, которые он давал русским, французским, американским корреспондентам, одолевавшим его. На сей раз это, конечно, будет высокая идея отвращения к братоубийственной войне. Так, во всяком случае, писали репортеры.
Вспомнив эти интервью, Синьков вспомнил – одно за другим – и все, что он успел увидеть здесь: актерское своеволие, вакханалию красок на живописном поле войны, изнывавшую от безделья массу людей и, наконец, давешних лошадей. Абстрактное соображение о выборе средств, которыми достигается великая нравственная цель, обрело вдруг навязчивую конкретность. В то же время Синьков увидел, что он не может сейчас тревожить Запасника праздными вопросами о лошадях и людях, о фасоли и виноградниках, потому что режиссер был с головой погружен в дело, а Синьков не был человеком дела и написанные им для фильма странички ни просто делом, ни делом своей жизни не считал.
Сейчас Запасник был поглощен очень ответственной съемкой. Синькову оставалось только подойти поближе и встать в самой непосредственной близости к режиссеру, воспользовавшись своим привилегированным положением. Так он и поступил.
Стоя в напряженно замершей группке людей, он видел, как по команде помрежа отряд всадников ринулся вниз с гребня холма и как одна из лошадей вдруг упала на передние ноги, а наездник, перевернувшись в воздухе, рухнул на землю, перевернулся еще раз на земле и тут же вскочил.
– Бене… – крикнул молодой помреж.
Запасник молчал. Помощники, окружавшие его, переговаривались вполголоса, выражая восхищение ловкостью рослого красавца каскадеро из Югославии. Потом Запасник обернулся к помрежу и буркнул:
– Еще раз…
– Анкоре… Примо пьяно… – крикнул в микрофон помреж, всадники стали отходить на гребень холма.
Потом кони снова пошли на камеру, и ближний снова споткнулся, но не удержался и упал на бок. Всадник успел вывернуться из-под коня и покатился по склону холма, скрючившись и держась обеими руками за бедро.
– Стоп! – крикнул помреж, и тогда все, кто окружал камеру, бросились к трюкачу.
– Мило! Мило! Мама миа! Что? Что? Оу! Терибл!
Все расступились, потому что сам режиссер подошел к каскадеро и склонился над ним. И тогда русый красавец Мило открыл глаза, ослепительно улыбнулся Запаснику и, превозмогая боль, встал, как и подобает мужчине. Запасник обнял его и трижды поцеловал, повторяя: «Ва бене! Ва бене!» А фотограф, хлопотливо расталкивая, раздвигая посторонних, все снимал и снимал эту редкую сцену. Режиссер велел всем разойтись, потому что он сам пожелал сфотографироваться на память с героем дня, и они были немедленно сфотографированы в обнимку специальным японским фотоаппаратом, выдающим цветной отпечаток ровно через сорок секунд после съемки. Наблюдая эту сцену, Синьков подумал, что режиссеру, наверное, любопытно и даже приятно стоять вот так, в обнимку, с человеком, который только что рисковал жизнью ради его искусства и был, возможно, ближе к смерти, чем находимся все мы ежедневно. Кроме того, это был жест демократический, и конечно же исторической этой фотографии суждено будет обойти страницы провинциальных и столичных газет. Именно так заявил молодой русский художник, стоявший позади Синькова, и Синькову вдруг подумалось, что провинциальные газеты отличаются от столичных, вероятно, лишь размерами и качеством печати, ибо уровень мышления любой газеты прежде всего отмечен гнетущим провинциализмом сенсации.
– Запросто мог бы хребет поломать! – восхищенно сказал молоденький солдат из ограждения. – Зато семьдесят пять рублей за каждое падение платят. Да тринадцать рублей в день ему командировочных идет…
Подошла очередь Синькова подержать в руках уже подсохшую фотографию каскадеро с автографом режиссера. Белозубый Мило, так решительно торгующий своим позвоночником, счастливо улыбался с фотографии, и низкорослый Запасник улыбался тоже, неловко притулившись к его боку. Синьков снова подумал о том, что должен ощущать режиссер, – вероятно, то же самое ощущал маленький смешной человек, смачно целовавший космонавтов, которым посчастливилось благополучно вернуться на Землю.
Синьков решил выбраться на стоянку студийных машин, потому что съемки, по всем расчетам, уже должны были подходить к концу. Он шел мимо дымящейся фермы, вытоптанного поля, где земля была выжжена от многодневных пожаров и взрывов, мимо разбросанных пластмассовых гвардейцев, голов и мундиров из пластика, мимо повозок, тележек, обломков оружия. И он думал о том, что зритель, вероятно, очень и очень любит все эти пожары, погони, падения, взрывы, раз они входят с такой неизбежностью в каждый фильм. А может, наоборот, кино приучило к ним зрителя? Так или иначе, именно к фильму, который не складывается из этих наиболее интересных для зрителя эпизодов, чаще всего и прилагается эпитет «не кино». А то, что является «настоящим кино», очень скоро приобретает все легко различимые качества штампа и шаблона. Как ни странно, та же участь постигает приемы авангардного кино, которые становятся столь же пошлым трюком, как пожары или погони в кино коммерческом. В результате, с горечью подумал Синьков, все, к чему ни прикоснется кинематограф, немедленно приобретает столь неприятные всякому художнику черты массовой продукции, ширпотреба и коммерции. И если это так…
Когда Синьков подошел к автобусу, уходившему в город, все места были заняты, но мысль о том, чтобы дождаться следующего автобуса и побыть еще четверть часа на площадке, показалась ему сейчас настолько непривлекательной, что он предпочел уехать стоя.
В автобусе много говорили о сегодняшних съемках, и в репликах, которыми обменивался главный пиротехник со своим молоденьким ассистентом, Синьков отметил усталое довольство людей, славно поработавших и удовлетворенных своим вкладом в общее дело. Кино, как и более древние жанры искусства, требовало от своих служителей самопожертвования, и эти люди шли на него сознательно, даже радостно. Синьков отметил, что они ощущают себя именно соучастниками творческого процесса и вовсе не приравнивают себя к простым столярам, даже к столярам, сколачивающим подрамники. Скорее, они были каменщики, возводившие стены величественного, хотя и не очень понятного им здания. Синьков ощутил смешанное чувство зависти и досады, потому что хотел бы разделить эту их причастность, но он все еще не мог забыть утреннее надругательство над монологом, а оно-то, наряду со съемками каскадеро, вероятно, и составляло главный успех дня. Смятение Синькова усиливалось тем, что назавтра предстояли съемки его собственного эпизода, и только что, в автобусе, один из ассистентов напомнил ему об этом.
Вечером, в отеле, Синькова познакомили с очень милой женщиной, итальянкой, которая ведала «континьюити», то есть следила за последовательностью в эпизодах и кадрах – за соответствием костюма, грима, декораций и даже текста тому, что было в предыдущем кадре, который мог быть, как известно, снят в совершенно других условиях, в другую погоду, в другое время года и даже в другой стране. Женщина эта была рабочей лошадью кинематографа, труженицей, высоко ценимой за добросовестность, и она работала даже с самим Микеланджело Антониони. Синьков узнал от нее, что утренняя история с монологом не являлась на площадке чем-либо исключительным: тексту и диалогам сценария редко удавалось пройти нетронутыми сквозь процедуру съемок. Женщина эта взялась по просьбе Синькова отыскать записанные ей новые, уже снятые, диалоги фильма, авторство которых, по ее утверждению, могло принадлежать актерам и самым разнообразным их советчикам, а чаще всего военному консультанту-англичанину, который был особенно высокого мнения о своих авторских возможностях. Синьков не решился просить, чтобы эта усталая и симпатичная женщина, мирно пившая чай в компании друзей, немедленно принялась за подобные розыски, тем более что он так и не уловил ее собственного отношения к этим импровизациям на площадке. Может, подобные действия на площадке являлись привычными в ее практике, а может, как воистину добросовестный работник, услуги которого высоко ценил сам Антониони, она вообще не имела обыкновения вмешиваться в действия старших. Так или иначе, Синьков в результате этого открытия пришел в еще большее смятение и, засыпая, с тревогой думал о собственном эпизоде, который должен был сниматься завтра. Хотя Синьков и не придавал своему эпизоду очень уж большого значения и вообще не считал кино делом своей жизни, в отличие от сотен людей, заполнявших съемочную площадку вокруг него в эти дни, он все-таки вкладывал в свой эпизод (и сейчас он вдруг ощутил это особенно отчетливо) определенный, дорогой для него смысл. И вот теперь он стал ощущать вполне обоснованную тревогу за то, что смысл этот пропадет и что его эпизод также станет одной из живописных картинок.
Хотя с вечера Синьков долго не мог уснуть, мучимый всеми этими сомнениями, проснулся он в возбужденном, приподнятом настроении. Ярко светило в балконную дверь закарпатское солнце, внизу, в вестибюле, уже слышались шум шагов и разноплеменная речь, и Синьков подумал, что так или иначе, но сегодня необычный день, потому что ему предстоит увидеть те несколько страничек, которые он набросал, воплощенными в кинематографе при помощи всей это огромной массы людей, собранных воедино из разных концов земли, – актеров, художников, солдат, деловитых ассистентов и директоров, высокопрофессиональных операторов, звукооператоров, осветителей, шоферов, конников и еще Бог знает кого. За завтраком возбуждение Синькова усилилось. Он обнаружил, что многие уже знают его и знают, что это его эпизод будет сниматься сегодня, так что он был даже в некотором роде именинник. В автобусе при посадке один из ассистентов вдруг объявил вслух, что сценарист сегодня присутствует среди них, и англичане ослепительно заулыбались, темпераментно восклицая, что они просто «хэппи», то есть счастливы, видеть его в своей компании, а итальянцы загалдели раскатисто и прекрасно, будто произошло вдруг нечто грандиозное или какая-нибудь Сильва Кочина вошла в автобус и стала садиться по очереди всем на колени:
– Грандиозо! Марио! Альберто! Фабио! Ва бене! Белиссимо! Мама миа!
Синьков невольно улыбнулся, вспомнив, что солдаты, отдыхающие в овраге, время от времени развлекают друг друга, подражая этой певуче-возбужденной интонации итальянской речи: «Белиссимо! Аллоре! Ляринграцие мольто!»
Выйдя из автобуса на площадке, Синьков сразу увидел своих загримированных героев – сержанта и одного из военачальников, которые так естественно и непринужденно расхаживали в этой картинной, воистину маскарадной униформе, что казались рожденными для нее. Синьков снова с гордостью подумал об огромном штате художников по костюму, костюмеров, гримеров, реквизиторов, обслуживавших нынешние съемки, и счастливое его возбуждение возросло. Подошел молодой, энергичный помреж и улыбнулся Синькову.
– Ну как? – сказал он и царственно махнул рукой в сторону прилегающих холмов. Глянув окрест, Синьков увидел солдат, артиллеристов, конников, костры, орудия, повозки, а там, еще дальше, на гребне и склонах дальних холмов – недвижные каре пластмассовых армий.
– Да-а-а!
– Сейчас у Запасника репетиция начнется, пойдемте, – сказал деловито помреж, но тут Синьков, все еще ощущавший некоторое головокружение, оглушенный обилием утренних впечатлений, вдруг вспомнил:
– Да. А где же сельский кюре?
– Кюре? – Помреж был искренне озадачен. Потом он все же вспомнил: – Ах, этот, священник? Ну да, был, был. Это еще в том варианте сценария. В старом. Ну да, и в первой режиссерской разработке был. У вас какая? Первая? Нет, вам надо серую книжку, это вторая… Там, кажется, уже нет священника. Точно, нет. А вот красная, третья… Тут уже при участии…
– Как нет? – проговорил Синьков растерянно. – А где бы мне посмотреть?
Помреж засуетился, стал искать серый режиссерский, который, как выяснилось, так сильно отличался от последнего, красного, и, когда наконец нашли этот серый (красный почему-то искать уже не стали), Синьков принялся дрожащими от нетерпения пальцами листать его – раз, и два, и три – и никак не мог найти свой эпизод. Потом он все-таки нашел его, точнее, нашел то место, где он раньше был, потому что теперь от эпизода оставался один хвост – беседа у котелка с супом да две реплики героев, сильно, впрочем, обрезанные, отчего они стали звучать теперь до крайности банально, нечто вроде: «Страшная все же вещь война. – Ешь, может, это твой последний суп».
Синьков ощутил растерянность. Он не мог понять, почему была вырезана сцена, казавшаяся всем, в том числе и режиссеру, такой выразительной, такой киногеничной, кинематографичной («настоящее кино!»). Для Синькова в ней содержался определенный смысл. В ней был разговор священника и крестьянина, которые наблюдали вереницу солдат, проходивших к полю сражения. Сцена выражала недоумение и растерянность от невозможности остановить это обреченное шествие, в ней была четко обозначена его собственная точка зрения на красоту и блеск военных мундиров, на дело войны и на истинное дело, которое никогда не делается под гром пушек, в блеске мундиров (да, мысль толстовская, но Синьков не видел в этом криминала). В ней было ощущение несовместимости, непонимания и страшной обреченности. А потом следовал этот вполне прозаический диалог двух обреченных, двух невинных злодеев, не ведающих, что творят. Однако при всей прозаичности этого разговора за последней в жизни тарелкой супа в диалоге этом были эсхатологические предчувствия, навеянные только что прошедшей осанистой фигурой сельского кюре. Бравада этих двух людей была жалкой, потому что жалкой была их участь, уже ощутимая в недоговоренности диалога и во всем построении сцены. В уцелевшем хвостике сцены не осталось уже ничего – разве еще одна живописная картинка с участием людей, наряженных в маскарадные мундиры. Синьков подумал, что такую сценку мог бы при некотором мыслительном усилии придумать любой из этих темных недоумков-актеров, любой из участников съемки. Впрочем, сами участники съемки вряд ли поспешили бы разделить надежды Синькова, потому что убеждены были, что могут придумать все гораздо лучше. Синьков понял это, как только протолкался в кружок, где уже начали обсуждать сцену.
– Михаил… – начал военный консультант-англичанин, – вы хотели…
– Минуточку… – Запасник подумал, потом сказал: – Тут, в этой сцене… Тут большое толстовское звучание…
Переводчица забубнила что-то, и англичане, услышав привычное заклинание «Лео Толстойз айдиаз», механически закивали.
– Михаил… – снова сказал консультант, когда воцарилось молчание. – Мы тут подумали и решили, что мало диалога. И нет действия. Не кино.
Все обрадованно забормотали – «не кино».
– Мы решили попробовать так. Я выливаю виски ему в суп. Я говорю: «Вот это последний суп!» Как ты думаешь, Михаил?
Запасник обвел всех взглядом, словно предлагая оценить находку англичанина. При этом взгляд его задержался на Синькове, и режиссер улыбнулся ему, предлагая порадоваться вместе со всеми этой находке. Потом Запасник, наверное, вспомнил о склочной привычке авторов цепляться за первоначальные, всеми забытые тексты и потому быстро сказал:
– Только давайте конструктивно… У кого лучше?
Синьков молчал. Он действительно еще не мог оторваться от всеми забытой сцены с кюре, от всеми забытого диалога из первого варианта. Он не мог понять, почему, если тот вариант не подходит, его не вызвали срочно. Не просили придумать лучше, по-другому, не сказали, что именно нужно. Ведь вся эта история со съемками тянется почти полгода, да и здесь, на площадке, он уже третий день. Если же они сочиняют все сами, на ходу, то зачем тревожить писателя… Однако требовать объяснений и объяснять все это сейчас, за минуту до съемки, он не мог и, придя в полное смятение, только глотнул судорожно и повернул прочь. Уже отходя, он слышал решающее слово Запасника (оно же было и единственное выученное им итальянское слово):
– Ва бене!
Синьков зашагал к оврагу, подальше от группы, от деловитых ассистентов, от исполнительных операторов, а также бесчисленных помов, замов, переводчиков, пиротехников, костюмеров, гримеров, изображавших сейчас чрезвычайную, сверхчеловеческую деловитость, мимо солдат, изнывавших на жаре и томившихся бездельем, мимо ветеринаров, уже приготовивших свои шприцы и лошадиные дозы спирта, мимо вытоптанных виноградников и сожженной земли.
Синьков шел быстро, не останавливаясь и не оглядываясь. Он даже не заметил, как шум великих приготовлений стих у него за спиной. Теперь только мощный радиоголос помрежа нарушал время от времени тишину.
И тогда Синьков вдруг услышал звон колокола. Сперва ему подумалось, что звонят все-таки на площадке, и он удивился этому, потому что ведь вся сцена с кюре была выброшена до съемок, еще в каком-то сером сценарии. Однако, взойдя на вершину холма, он увидел внизу в теснине уютную, утопающую в виноградниках и садах закарпатскую деревушку, увидел шпиль церквушки в самом центре деревни, среди старых лип, и понял, что это звонят в церкви и что перед ним настоящая, а не бутафорская деревушка.
Синьков с некоторой опаской прошел мимо стада гусей, мимо огромного грязного борова, потом миновал ухоженный виноградник и очутился в пыльном деревенском проулке. И тогда он вдруг вздохнул с облегчением. Впервые за сегодняшний день. Все, что произошло с ним сегодня на площадке, показалось ему сразу нереальным, несущественным и даже как бы не существовавшим вовсе. Собственное его отчаяние, эта беспросветная тоска, упавшая вдруг на сердце, отступили, представились ему преувеличенными, не заслуживающими никакого сочувствия, несколько даже смешными и постыдными. И он с благодарностью понял, что в нем пробуждается интерес к этой чужой, еще незнакомой жизни, открывшейся ему вдруг за холмом, потому он с былой легкостью кликнул молодого парня, строгавшего что-то во дворе.
– Почему звонят? – спросил он. – Сегодня же не праздник?
– Умер кто-то, – сказал парень. – Еще не знаю… Мама! – крикнул он в глубь двора, и вышла полная старая женщина с темным от морщин и загара лицом. – Чего звонят?
Женщина сложила на животе темные, морщинистые руки и заговорила, быстро, очень непонятно, мешая украинские слова с чешскими и венгерскими, так что Синьков смог разобрать одно лишь часто повторявшееся слово – Мигаль. Видя, что Синьков плохо понял речь матери, парень постарался перевести ее на язык, представлявшийся ему русским, а на деле являвший странную смесь украинского языка с армейским жаргоном:
– Она говорит, что Мигаль дал дуба в Америке. Матка говорит, он на шахте горбил. Сорок роков ему. Матка говорит, в честь президента Мигаля его назвали. Матка говорит, тогда дуже так называли. Ну да, Мигаль Хорти…
Синьков улыбнулся, услышав это полузабытое имя, знакомое по газетным карикатурам детских лет – Антонеску, Хорти, Квислинг…
– Так чего ж мы стоим? – спохватился парень. – Заходите до хаты.
Синькова провели в красиво и богато обставленную спальню, где висели большие, нарисованные на клеенке образа – Иисус с кровоточащим сердцем и Дева Мария. Здесь стояли зеркальный шкаф и две деревянные кровати, поверх белых покрывал покрытые синтетической леопардовой шкурой – вроде тех, что были под седлами у киношных военачальников. Синьков подумал, что шкура эта, по всей вероятности, была не вроде тех, а просто из тех шкур, и молодой хозяин сам подтвердил его догадку.
– Красивая? – спросил он и добавил горделиво: – За десять рублей купил у солдата с кина.
Они постояли еще немного, и Синьков убедился, что хозяева в этой комнате тоже чувствуют себя неловко, потому что комната эта не для жилья, а только для показа. Потом они пошли все вместе через комнату поплоше, в кухню, где уселись за стол. Хозяин, которого звали Степан, по-местному Пишта, тут же принес графин сухого вина. Быстро захмелев, Синьков стал легко и с интересом входить в подробности хозяйственных дел Пишты, его матери и молодой жены Илоны. Это были люди, неистово трудившиеся, регулярно, хотя и без особого пыла, посещавшие церковь, любившие гостей и развлечения. Их хозяйство было устроено разумно и экономно. Они растили прелестного пацана и строго блюли нравственность соседей. Впрочем, Синькову показалось, что и собственная их нравственность, насколько он мог судить или мог позволить себе судить, была на вполне приемлемой высоте…
На площадку Синьков вернулся к концу разъезда. Автобусы уже ушли, и Синькова подобрал на газике самый главный пиротехник, одно из главных действующих лиц на площадке. Человек этот был искушен в кино, а может, просто был недурной психолог, потому что, увидев Синькова, он, кажется, подумал о том, что может переживать автор после такого съемочного дня. И сказал, утешая его по-дружески:
– Поверьте мне, это всего-навсего съемки. Все еще вырежут к чертям собачьим при монтаже, много ли от этого останется… Э-э… – А потом добавил не без гордости: – Вот вчерашний мой взрыв – это останется… Ух, как лошадь его понесла, этого Маршалла, во время взрыва… Аж побелел, бедняга…
В вестибюле гостиницы Синьков встретил главного режиссера, который обнял его за плечи и сказал с доверительностью, может быть тоже рассчитанной на утешение:
– Ну как? Видел сегодня?.. Это еще только начало. У меня ведь главная работа начинается при монтаже. Все еще будет иначе. Да, да. И текст. Э-э-э… Все переозвучим…
При этих словах Синьков, к своему собственному удивлению, не впал в беспросветное отчаяние. Более того, он обнаружил, что с того часа, как ушел еще сегодня утром с площадки, он успел отойти довольно далеко от картины и воспринимал теперь все, связанное с ней, с изрядного расстояния и не всерьез, соблюдая разумную дистанцию, которую вообще считал для себя необходимой. С этой новой точки зрения видел он теперь и тот сценарий, который был написан сперва Тери, потом Милсоном, а потом им самим и еще всяким, кому было не лень, и ту картину, которая снималась сейчас, и ту, совсем новую, которая будет получена в результате монтажа, сокращений, поправок и еще Бог знает чего…
Назавтра Синьков еще поехал по инерции на съемочную площадку и даже побродил там до начала съемок. Было воскресенье, однако день был назначен съемочный из-за предстоящего отъезда целой группы актеров. На площадку приехали также многие из актеров, которые не были заняты в съемках, потому что долгий воскресный день в отеле представлялся им еще более томительным, чем на площадке. Синькова теперь узнавали многие, и он узнавал очень многих. Он заметил, что больше не был новичком на площадке и не возбуждал в людях интереса: здесь быстро пресыщались всем. Еще больше удивило Синькова, что и ему ничто не кажется здесь ни новым, ни экзотическим, ни хотя бы интересным. Казалось, что он уже видел все это… Так же сдержанно балагурили и хмыкали англичане, держась своего клана и жалуясь на судьбу. Так же вспыхивали и гасли итальянцы, так же любительски имитировали театр а-ля де Филиппо де Таганка, так же выпевали свои кличи…
– Ма-арио! Примо пьяно! Аллоре…
И русские мальчики-ассистенты бегали озабоченно по полю, сгоняли солдат в стройные стада, разгоняли, обливали их водой, окуривали дымом. Для Синькова уже не был тайной смысл их многочисленных действий, а то, что оставалось неясным, было так неинтересно для него, что не требовало разъяснений. Потолкавшись с полчаса на площадке, Синьков вдруг повернул прочь и пошел в деревню.
Пишта, Илона, старуха мать и маленький Иван, одетые с праздничной тщательностью, встретили его у калитки. Они спешили в церковь, и Синькову не оставалось ничего другого, как пойти вместе с ними.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.