Текст книги "Завеса"
![](/books_files/covers/thumbs_240/zavesa-51990.jpg)
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
И Орман, как никто другой в эти минуты, ощущающий флюиды этих людей, чувствовал себя намного раскованней среди французских интеллектуалов, считающих ребяческим упрямством увлечение Сартра марксизмом, противопоставляющих ему экзистенциальные изыски Габриэля Марселя, и все еще не знающих, как отнестись к проповедям сексуальной свободы Мишеля Фуко и Жоржа Батая.
Раннее утро следующего дня застало Ормана по дороге к дворцу Наполеона и Жозефины Бонапарт, чтобы затем добираться до музея Бальзака на улице Ренуар. Удивительно было то, что соединяло наполеоновское жилище – Малмезон – с жилищем Бальзака: личные вещи. Первым делом, жилет и сюртук того и другого, кажущиеся снятыми с ребенка. С одной стороны – кресло и стол писателя, кофейник и знаменитая чашка, из которой он тянул кофейную отраву, чтобы гнать сон, работая сутками, роскошные трости, о которых сплетничал весь Париж. С другой стороны – шпага консула, сабли полководца времен сражений под Ваграмом и Маренго, книга псалмов Давида, несессер с ножничками, тазик для умывания, лорнет для театра, диванчик, на котором он спал перед отправкой в последнее и окончательное изгнание на остров Святой Елены.
В какой-то момент Орман как бы очнулся, обнаружив себя среди суеты, изобилия вещей, напористости окружения, увлекаемый напропалую племенем туристов, обрекающих себя на муки ради погони за невидимым абсолютом, направляемых массой брошюр, шумных гидов, уверенных, что они-то знают, где скрыта тайна. Как боевые лошади, заслышавшие зов трубы, бежали эти туристы, везде и всегда возглавляемые японцами, не чуя под собой ног, туда, где проходит какое-либо красочное шествие или парад гвардейцев, похожих на оловянных солдатиков. Они протискивались в любую щель, лишь бы в ослепленном блаженстве щелкнуть развод караула, или с обожанием пуская слюну, следить за уличным шарлатаном, глотающим огонь, только потому, что это происходит в Латинском квартале.
В Лувре они, ни разу не подавившись, глотали всю цивилизацию в течение нескольких часов. Месопотамия вкупе с Ассирией, Египтом и Вавилоном, картины, ожерелья, монеты, – все заглатывалось, подобно тому слону в зоопарке, в животе которого бренчали вещи, схваченные им у глазеющих на него туристов, включая чей-то транзисторный приемник. Может ли что-либо быть более странным, чем пищевая смесь Ассирии и Вавилона, Греции и Рима, издающая нечленораздельные звуки и музыку из слоновьего брюха.
При всем при этом, современный турист одинок в своем угрюмом стремлении объять необъятное. Он готов беззаветно служить любому божеству до того, как до него доберется, будь то Колизей или Эйфелева башня. Но, достигнув этого, он уже за поворотом турникета, у выхода, туманным наркотизированным взглядом ищет новое божество.
Очнулся Орман не в каких-то главных художественных галереях, пройденных им, таких, как недавно открытый «Центр Помпиду» или «Оранжери», а в менее известном музее Jacquemart-Andre, перед картиной Рембрандта «Паломники в Эммаусе», словно бы вернулся в родные пенаты, к развалинам города Хамат, у Латруна, по дороге на Иерусалим.
Следовало хотя бы немного отдохнуть, но тут уже Клайн повел его на следующий день в лабиринты кладбища Пер-Лашез. У могилы Бальзака не иссякали посетители, принося свежие цветы. Модильяни был абсолютно заброшен. Небольшая могила Дордже Энеску как бы в обмирающем обожании приткнулась сбоку к высокому роскошному памятнику Жоржа Бизе. Кладбище жило своей отдельной жизнью. Имело свои приоритеты. После пустого, непосещаемого переулка надгробий маршалов Наполеона, наткнулись на могилу Пруста. Одинокая алая роза на длинном стебле лежала на сером камне. Вероятно, только израильтянину в конце двадцатого столетия дано понять его роман «Обретенное время», завершающий цикл «В поисках потерянного времени». Вот оно – обретенное время, финал поисков: Первая мировая война встает за долгим, казалось бы, минорным течением прустовской прозы. Все друзья героя – офицеры и солдаты – гибнут в мясорубке на Марне в называющей себя цивилизованной Европе, сорвавшейся с цепи в гибель и мрак.
В когтях ревностиОстроумие и жесткость опережали любой намек даже на милосердное согласие с концепцией соседа. Высмеивали всех и вся. Слово «постмодерн» не сходило с уст. Появление Фуко не произвело никакого потрясения. Орман же ощутил мороз по коже, словно бы это вошел сам Иммануил Кант, глядел, не веря глазам своим, как Мишель Фуко подписывает свою книгу ему, Орману, припасенную Клайном и подсунутую автору.
Оказывается, во французских газетах был опубликован отчет о конференции в Риме, так что не было необходимости Орману представляться. Все с плохо скрываемым любопытством изредка поглядывали на него, и потому он должен был все время утирать пот со лба. Никаких крепких напитков не наблюдалось, но все были как-то чересчур веселы. Такая беспримесная радость может быть только у молодой женщины, узнавшей, что она не беременна, или парня, который узнает, что не подхватил дурную болезнь.
Сидели на огромном балконе с выходом на Елисейские поля, весело говорили о смерти, как будто невозможность ее миновать делала особенно счастливым этот солнечный полдень в окружении цветов, обессмысливая взгляд, непроизвольно следящий за мышиной суетой машин и меланхолически погруженными в себя деревьями вдоль проспекта.
Многих из мужчин звали Люк и Жан, по именам ими же отвергаемых евангелистов Луки и Иоанна. Курили только женщины и, при этом, вещали, как пифии. Дым въедался всем в ноздри. Заманчиво было думать, что пепел их сигарет осыпается, как предстоящее всем будущее.
Что лучше, думал Орман, запах сгоревшего табака или запах серы. Во всяком случае, запах преисподней лучше запаха равнодушия и апатии. Но есть ли у апатии запах?
Между тем пытались определить, что будет с миром в данный момент, учитывая вторжение СССР в Афганистан и захват американского посольства иранскими боевиками в Тегеране.
Затем вернулись к философии, и снова взялись за Сартра, определяя его марксизм, как пароксизм.
Оказалось, что среди присутствующих были потомки русских эмигрантов, занимающиеся философским исследованием феномена сталинского террора. Они говорили по-русски с акцентом, прислушивались, пытаясь перевести на французский вновь одолевшую Ормана игру слов.
«Тогда в сталинское счастливое времечко били в темечко, – говорил он, – графу приписывали графу, ссылку, положим, на Троцкого, наказывали ссылкой. Но это было еще в действительно счастливое время по сравнению с тем, что началось в тридцать седьмом».
Тут из-за спины вынырнула девица, которая пахла вином и яблоками. Она тоже говорила немного по-русски, что-то шептала Орману на ухо, и волосы ее щекотали его щеку. Он даже не заметил появление стола, уставленного бутылками с вином, корзину с горой яблок.
Вымотанный бесконечным фланированием по Парижу и явным недосыпом, он выпил и выпал, успев, правда, при упоминании имени Платона, в присутствии всех повиниться перед Клайном за свое скоморошество по поводу великого грека, сказав, что без Платона и Ницше он бы там, в той жизни, сошел с ума. Клайн улыбался, ощущая неловкость: ведь критически относясь к этой парочке – Платону и Сократу, он вовсе не считал это скоморошеством.
Орман смутно помнил, что девица отвела его в соседнюю комнату, уложила на кровать и вообще вела себя в высшей степени заманчиво, пока не возник Клайн и не увел ее ко всем остальным.
И снился Орману сон.
Сон был четкий, неоспоримый, и все же весь в намеках.
Сливающееся с мягко покачивающимся сумраком, и, тем не менее, осязаемое губами тело женщины отзывалось истомой, пронизывая тревогой и негой все видимое и скрытое пространство сна.
Соблазн растворялся в утомительно счастливом бессилии, в изматывающей незавершенности длящейся страсти.
Но откуда бордовый будуар, выходящий прямо от постели в распахнутый подъезд? К нему подъезжает некое подобие мотоцикла, и, обхватив незнакомого мужчину с косицей, сзади сидит жена Ормана. Сходит с мотоцикла, идет к мужу, улыбаясь виновато и счастливо. Кто же был с ним рядом, в постели?
Неожиданная, никогда раньше не поражавшая его, волна ревности скручивает все тело, лишает дыхания. Хватаясь за горло, он бросается к ней: зачем ты это сделала?
«Что?» – удивляется она, улыбаясь и все же прячась за мужчину, то ли спортсмена, то ли танцора, и прикрываясь рукой в ожидании удара. Мотоциклист уезжает. Он ощущает скованность тела, как при потере сознания.
Никогда не испытывал ревности, не знал, что ревность страшна, как смерть, ибо был уверен в ее верности.
Это невыносимо.
Теперь откуда-то возникает длинноволосый блондин, явно продавец цветов, но букет несет ей, не скрывая своих чувств, а она все смотрит на Ормана и улыбается.
Значит это – правда? – прозревает до сих пор все же сомневавшийся или надеявшийся на ошибку Орман. Бросается к ней, внезапно оказавшейся в одном купальнике, прижимает ее, вовсе не сопротивляющуюся, к полу. Испытывая слабость, как при издыхании, расслабляет руки.
Настал момент истины: она изменила ему, необходимо в это верить и навсегда покинуть ее. И она уплывает, уменьшаясь, в даль, расплывается, только ясно видны умоляющие ее глаза.
Как же это может быть?
Мир, где страх уничтожает чистоту чувства, стирается жестом желторотого пограничника, забирающего у них какую-то последнюю бумажку и одним разрешающим жестом дающего отвязку от всего их прошлого. Все надо начинать с нуля, но они-то в этот новый мир вваливаются собственной уже прожитой жизнью вкупе с детьми.
Единственным даром остается любовь двух существ, та самая, в которой не может быть ханжества, обмана, уловок, та самая, в которой сомкнувшиеся тела не могут предать друг друга, ибо между ними уже нет никакого зазора, а за их спинами – весь отпавший в шоке остальной мир…
Орман очнулся в постели, рядом с клавесином.
Очевидно, Клайн притащил его, отключившегося от мира сего, после жалкого стакана вина.
Орман лежал с открытыми глазами и тяжелым сердцем.
Приступы ревности сменялись приступами самообвинения.
Необходимо было замереть и отдышаться.
Но за что он себя так мучает? За что? Ведь ровным счетом ничего не случилось. Надо взять себя в руки. Может быть, так начинается сердечный приступ? Может быть, так сходят с ума?
Незаметно уснул.
Проснулся довольно поздно с юношеским ощущением своего тела. Ночной кошмар показался дурной выдумкой, но еще долго ощущался болью затянувшейся на долгое время раны, едва затянувшейся поверху тонкой кожей.
Тоска по Израилю мгновенно подступила к горлу, когда они с Клайном вошли в самолет авиакомпании «Эль-Аль».
Удивительно, но уже через несколько дней за пределами Израиля, в душе Ормана возникла тоска Одиссея по родной Итаке.
А тут, встречая пассажиров, по радио пел популярный квартет «Акол овер, хабиби» – «Все проходит, дорогой мой» – песню, рефреном которой было слово «В начале» – «Бэрейшит» – то же, что и первое слово Священного Писания «В начале создал Бог небо и землю», и слезы предательски возникали в уголках глаз.
В третью стражу
И с песней, как в начале,
Проснуться в ранний час,
Петь в боли и печали,
Слез не стирая с глаз,
На утреннем ветру услышать флейты зов,
И снова все начать с азов.
В ночь на 8 июня тысяча девятьсот восемьдесят первого года, через неделю после возвращения из Рима и Парижа, Орман просыпается в палатке военного лагеря у подножья горы Кармель. Он призван в Армию обороны Израиля на резервистские сборы.
Просыпается не только потому, что ветерок продувает палатку, края которой завернуты кверху. Орману выпала третья ночная смена и он должен сменить на посту Мишу Эльмана.
В лагере – неизвестно, по какой причине – повышенная боевая готовность, но, приближаясь к оружейному складу, где он должен сменить охранника, Орман слышит знакомый храп. Орман уже почти привык к храпу Миши, своего соседа по палатке, но тут эти звуки явно не к месту и ни ко времени. Винтовка М-14 прислонена к стене, в чашке стынет черный кофе и, рядом, раскинув руки по бетону, рядовой Эльман выводит горлом и носом настоящий концерт.
– Ты что, с ума сошел? – дергает его Орман.
– А? Что? Где?
– Хочешь под суд? Утащили бы винтовку, и поминай, как звали. Не винтовку, – тебя.
Эльман уходит, похрапывая с открытыми глазами, за миг до появления лейтенанта, проверяющего посты.
Растворенные во сне, как водяные знаки, Рим и Париж, ушли в ночную высь, превратившись в две звезды в зените.
Тревога, ощутимо висящая над огромным, раскинутым вдаль военным лагерем, не может заглушить особый оливково-сосновый запах этой охраняемой им земли. Орман даже сказал бы, – олеографический.
Так пахнет лубок, выписываемый маслом.
Краска каплет с кисти. Добавить следует запахи цитрусов, мирта, речной вербы, ну, и, конечно, особый цвет неба, идущий от пустыни и моря.
Солнечный свет – сквозь узоры листвы – днем.
Лунное сияние – сквозь китайский рисунок метелок пальмы – ночью.
Обычно рассказывающий жене все свои сны, Орман утаил на этот раз тот страшный сон ревности, который чуть не свел его с ума.
Жена похудела, выглядела усталой, но это ей шло, и Орман вспомнил про себя песенку своей бабки, говорившей на идиш, но знавшей много песенок на русском:
Вот, сижу я и любуюсь тобою
Под шумящей, как дождик, листвой.
Чудный месяц сияет над рекою,
Соревнуясь с твоей красотой.
Пела она тонким, нежным голосом, и все говорила, что эту песню больше всех других любил ее муж, дед Ормана, высокий старик с независимым видом, который был знаком внуку по выцветшему, с виньетками, фото.
Орман подошел к питьевой колонке, недалеко от оружейного склада, выпил воды и омыл лицо, чтобы глаза не слипались. Он думал о сыне, который в эти же дни ушел на три года действительной службы и, быть может, не так уж далеко, по ту сторону хребта, тоже сейчас стоит в карауле – на вышке, у какого-нибудь поселения.
Так что, мужская половина семьи ушла служить, оставив женскую половину лить слезы.
Сын пришел на первую побывку домой в тот день, когда Орман должен был по повестке, присланной ему еще до отъезда в Рим и Париж, явиться на сборы. Дрогнуло сердце Ормана: он знал, что красные ботинки означают десантные войска, но вот знак войск – лисица, пьющая воду из ручья – ничего ему не говорил. Здесь же ему популярно объяснили, что это специальное подразделение, занимающееся засадами и прорывами. С этого момента тревога прочно засела в душе Ормана, хотя он старался не подавать вида.
Он понимал, что сын, как и другие парни, приехавшие всего лишь три-четыре года назад, идут в специальные войска, стараясь сбить спесь с уроженцев страны, считающих себя армейской элитой. Но от этого понимания ему не было легче.
По характеру сын был замкнут, упрям и вспыльчив. Сочетание этих качеств выдвигало на первый план сохранение собственного достоинства даже в самых невыгодных условиях и абсолютное неумение пресмыкаться перед кем бы то ни было. Тип лица у него был чисто славянский, но в школе, как в любом замкнутом заведении все знали, кто есть кто, особенно по части национальности. И когда одноклассник, исчерпав аргументы в споре, крикнул сыну – «жид», он молниеносно получил удар челюсть, свалился на виду женской части класса, и, поднимаясь, понял, что на такой удар ему нечем ответить. Сын какое-то время занимался боксом и вообще был ловок в драке. И хотя после этого степень уважения в школе к нему повысилась, он привык ощущать себя чужаком, так что в новой стране, без языка и знакомых, он достаточно спокойно переживал отчужденность в классе, где его называли «русским». Конечно, это не шло ни в какое сравнение с кличкой «жид» в антисемитской атмосфере с русским привкусом, но, в общем-то, в этом было мало приятного.
Сын рано обнаружил способности к музыке, самоучкой освоил гитару и даже брал какое-то время уроки.
Первый раз прорыв отчужденности произошел на ночном пикнике у моря, когда всем классом разожгли костер на песке, жарили мясо и распевали ивритские песни, русские мелодии которых были сыну хорошо знакомы, благо сочиняли их в России композиторы-евреи.
Один из одноклассников щипал струны гитары, аккомпанируя в три аккорда. Потом все дружно начали есть. Гитара заброшенно валялась на песке. Сын осторожно взял ее за гриф, сдул песчинки, тоже легонько пощипал струны и вдруг с такой же легкостью сыграл Вторую рапсодию Листа. Окружающая публика выпала в осадок, подобно пеплу в уже гаснущем костре. Придя в себя, все бросились хлопать его по плечам, издавать восклицания, а девицы, которые не удостаивали его ранее даже взглядом, поднесли лучшие куски жареного мяса и стаканчик черного кофе, изготовленного особым образом.
Второй прорыв случился, когда преподаватель физкультуры, готовя школу к традиционным годовым спортивным соревнованиям, пытался выпытать у Ормана-сына, занимался ли он там, в России, каким-либо спортом. Нехотя, отнекиваясь, сын сказал, что немного занимался боксом. Тотчас нашелся парень из старшего класса, который говорил, что ходит в кружок по боксу. Он же принес две пары перчаток.
На спортивной площадке, в окружении массы учеников, орущих «Нисан, Нисан, врежь этому русскому покрепче», местный, как говорится, боксер прыгал вокруг сына на тонких ножках. Он совершал какие-то сложные манипуляции руками, пока не получил два точных удара в челюсть и в нос, упал, с трудом поднялся, отирая кровь, текущую из носа, поднял обе руки, в знак поражения, и быстро исчез.
На центральную мобилизационную базу, куда съезжались будущие солдаты со всего центра страны, сын уехал сам, с обычным своим упрямством настояв на том, чтобы мать его не сопровождала, не обращая внимания на ее слезы. Этот переход от безоблачной игры в солдатики, в основном, шахматными фигурами, к далеко не безобидной игре взрослых в солдат он хотел пережить без лишней сентиментальности, как подобает, по его мнению, мужчине.
Здесь уже крутились одноклассники, в большинстве с мамами и папами, приветствовали его с радостью, ибо в этом месте спесь мгновенно исчезала, все понимали свое равенство перед опасным, быть может, смертельным будущим. И опять же, как в замкнутой, хоть и огромной компании, слухи быстро распространялись. На него простодушно указывали пальцами: «Знаем, слышали. Ты тот русский, который хороший боксер и музыкант».
Но армия, пусть и плоть от плоти народа, и охраняет границы, находящиеся в нескольких часах езды от родного дома, остается армией со всеми своими прелестями – шагистикой, тупыми, как во всех армиях мира, сержантами и старшинами, показывающими новичкам, где раки зимуют. К сержанту, скребущему подбородки вытянувшихся в строю салаг банкнотой в десять лир для проверки уровня бритья, следует прибавить дежурство на кухне, где надо драить котлы и мыть посуду, не говоря уже об уборке туалетов. Самым же утомительным и омерзительным для новичка были первые бдения на ночных дежурствах, в одиночку, на какой-нибудь вышке. И чтобы не уснуть, сын напевал все знакомые песенки, и жевал сухари, пригоршню которых захватил во время нарядов по кухне.
Орман с грустным бессилием понимал, какой нелегкий облом души вынужден преодолевать сын, подобно вольному жеребенку, которого жестко обкатывают опытные укротители.
Из собственного небольшого армейского опыта Орман вынес устойчивое отвращение не столько к воинскому бытию, сколько к военному быту, пропахшему кирзой, дегтем, оружейным маслом и смачной российской матерщиной, проповедующей не воинствующий гуманизм, а воинствующую бездарность.
Сын же на все эти ламентации отца, вызванные желанием его успокоить, дал неожиданно короткий, решительный ответ: кто-то же должен это делать.
Орман вздохнул, поправив ремень оттягивающей плечо винтовки: вот и он делает то, что должен.
Звезды начали тускнеть в широко распахнутом небе, прерываемом с востока проступающим, как на негативе очертанием горы Кармель. Орман замер у стены оружейного склада, ощущая себя мизерной точкой в этом неохватном развороте неба, моря и гор. На память пришли строки Пастернака:
Над спящим миром летчик
Уходит в облака…
И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повернут Млечный путь…
навеянные вчерашней лекцией израильского военного летчика, впервые в 1955 году поднявшегося на высоту в двадцать пять километров: он видел под собой Хайфу, почти рядом с ней остров Кипр, вдалеке, на востоке – Ирак, на юге – Египет и африканские земли, и среди всего этого – горсть родной земли, ощутив, насколько она мала и невероятно ему дорога.
Слабый ветерок прошелестел по коротким травам, означая приближение рассвета. В огромном лагере явно нарастало напряжение, сновали машины, шли строем солдаты, озабоченно пробегали офицеры. Ветерок приносил с другого края лагеря оклики команды и щелканье затворов.
Только темный уголок с палатками, в которых «старички», а, по сути, новички – репатрианты из Аргентины, Америки и России, проходящие курс молодого бойца, – продолжали спать, царили тишина и покой, нарушаемые лишь неутомимым храпом Эльмана.
После завтрака новичков погнали в густой высокий бурьян, растущий в распадке горы Кармель, серебристый гребень которой начинал колыхаться в мареве усиливающегося жара, долженствующего, согласно метеосводке, дойти в полдень до тридцати двух градусов.
Лейтенанты, командующие новичками, учили их полевой маскировке, требуя накручивать на каски сорванный бурьян, так, что из трав торчал взвод огородных чучел. Лейтенанты посмеивались, но сохраняли необычную таинственность в лицах.
После обеда заработало радио на весь лагерь.
Последние новости.
Все замерли.
Заявление правительства государства Израиль об уничтожении израильскими Военно-воздушными силами иракского ядерного реактора в районе Багдада.
Началось невообразимое. Бывалые солдаты прыгали, швыряли в небо береты, а новички – свои убогие зеленые панамы, называемые «кова тембель» – «колпак дурака».
В такие великие минуты из души вырывается самое сокровенное и спонтанное. Новички кричали на языках, впитанных с молоком матери, – русском, английском, испанском, – и вообще вели себя, словно впрямую были причастны к этому ошеломившему весь мир событию.
Близилась вторая ночная смена повышенной боевой готовности.
История на миг задержала дыхание.
Свет движущегося на закат солнца был галлюцинирующе неверен.
И все же тревога оседала зноем в травы, и покой ощущался более уверенным и глубоким.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.