Текст книги "Завеса"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Давно Цигелю не снились такие кошмары, от которых он, раздавленный усталостью, никак не мог пробудиться. Какие-то тени, колышущиеся подобно дыму, проявляли железную хватку, защелкивая на его запястьях наручники, сталь которых остро въедалась в тело. Потом он облегченно вздыхал, как-то, само собой, освободившись от металлических клещей. Но тут же опять возникали тени и снова защелкивались на руках наручники. Пытка повторялась, и невозможно было в минуты освобождения сбежать от этих теней, ибо они были всепроникающими. Цигель пытался прокричать признание, но рот не раскрывался, и он с ужасом чувствовал, что челюсть сжата, подобно металлическим наручникам, и ключ от них выброшен вместе с его именем.
Он не мог его вспомнить.
Это означало, что он мертв. Но ведь ощущает боль от наручников. И тут он рядом увидел Аверьяныча, подвешенного на крюк вверх ногами. У него отсутствовал один глаз, а другим он все время подмигивал и повторял до омерзения знакомую фразу: «На крючок ведь всегда поймать можно». За ним стоял Орман и равнодушным профессорским голосом читал бесконечный, непонятный философский текст, само чтение которого напоминало смертный приговор.
Стук в дверь прервал этот чудовищный сон.
Цигель вскочил, все еще опутанный, как рыболовной сетью, кошмарами сна. Быстро спрятал под подушку конверт, мгновенно напомнивший о ночной встрече.
Открыл дверь. На пороге, улыбаясь, стоял Орман. В рамках двери он казался ожившим наваждением из сна.
– Пришел вас поздравить.
– С чем? – обалдело спросил Цигель.
– Вас же можно причислить к героям. В том, что свершилось, есть и ваша толика. И не пытайтесь отнекиваться.
– И для этого вы вырвали меня со сна после ночной смены, и перед следующей ночной?
В какой-то момент Орман показался ему виновником всех его, Цигеля, неврозов. Быть может, даже скрытым экстрасенсом. Последнее слово, трудно выговариваемое, звучало в ушах голосом Аверьяныча.
– Извините, не мог сдержаться. Думал пригласить вас на прогулку. Вы что, меня избегаете?
– И вообще, откуда вы знаете, чем я занимаюсь? Может, это военная тайна. Или у вас есть другие источники? Послушайте, вы случайно не занимаетесь заговариванием зубной боли?
– Что с вами, сосед? Вы это что, со сна?
– Пожалуй, вы правы, – смягчился Цигель, поняв, что переборщил. Слишком странное продолжение получил безумный ночной разговор.
– Извините. Эти ночные смены выматывают душу. Начинаешь говорить глупости.
– Нет уж, вы меня простите. Поговорим в следующий раз.
– Обязательно. Мне надо с вами обсудить одну тему.
– С превеликим удовольствием.
Начинало темнеть. Жена вернулась с работы и ушла к соседке. Сын все еще болтался на улице. Цигель, профессионально знающий толк в тайниках, извлек из такого, устроенного в доме, все доллары, добавил новые и стал с удовольствием их пересчитывать. Только это занятие по-настоящему его успокаивало и доставляло ни с чем не сравнимое наслаждение.
Вернулась мать с тещей после очередной вечерней болтовни старух на скамеечке, у дома. Подогрели еду. Цигель с аппетитом поел. Позвонил коллеге, живущему недалеко от Бней-Брака, предупредив, что заберет его на ночную смену.
Подъехал к дому Берга. Мастерская была заперта на замок. Осторожно, чтобы не вызвать чье-то подозрение, ибо стены имеют не только уши, но и глаза, стал вглядываться в единственное окно мастерской. Свет от уличного фонаря высвечивал силуэты стиральных машин.
Поднялся в квартиру Берга. Расцеловал бабку. Спросил жену Малку, где Берг. Она объяснила явно неубедительным голосом, что он на две недели уехал в Иерусалим, где собираются хасиды Брацлава на ежегодное чтение и комментирование работ рабби Нахмана.
Именно потому, что эти люди не умели лгать, вокруг Цигеля повисла слабая, но ощутимая неловкость. И тут бабка проронила два слова на идиш: «Наш герой», и тут же прикусила язык.
– Что, что? – встрепенулся Цигель, почти вцепившись в бабку.
– Слушай, внучек, – вдруг сказала она жестким сварливым голосом, какого он давно от нее не слышал. Таким голосом она говорила лишь с покойным его отцом. – Не будь таким, как твой папа. Не лезь всем в душу. Я знаю, тебе это неприятно слушать, но помни, что он жил, как пес, и псом умер.
Несколько раз в течение следующих дней Цигель проезжал мимо дома Берга.
Мастерская не проявляла признаков жизни.
Более того, наваждение не отпускало его и на работе. Памятуя все происшедшее в последние дни и ночи, он стал пристальней присматриваться к людям, исчезающим за таинственной дверью секретного цеха. Раньше к ним не относился с особым вниманием, зная, что тут ничем важным не разжиться. К его удивлению, среди них оказалось немало людей религиозных, с бородами, пейсами и в черных шляпах.
Со спины они все были на одно лицо.
Но однажды он даже вздрогнул, уверенный в том, что в одном по походке и фигуре узнал Берга. Он даже бросился за ним, но тот исчез за дверью.
Цигель, примерно, знал, когда они покидают цех, дождался их выхода, но ни в одном, из религиозных не распознал своего родственничка, будь он неладен.
Даже это разочарование попахивало для Цигеля мистикой, и ничего хорошего не сулило.
Ормана он пока демонстративно избегал, нарочито обостряя непонимание и любопытство витающего в эмпиреях философа. Даже издалека было видно, что черты Ормана болезненно заострены тревогой за сына, хотя на лице его застывала недоуменная улыбка, когда Цигель, как бы не замечая его, в явно искусственной и не привычной для него задумчивости, поворачивал за угол.
В перерывах – в столовой или курилке – Цигель почти не прислушивался к радио, краем уха уловив, что на сентябрь 1982 года в Израиле проживает, примерно, четыре миллиона четыреста тысяч жителей, из которых евреев – три миллиона четыреста тысяч.
Внутренне же он вздрогнул лишь тогда, когда услышал одного из коллег, тоже из России, который прошел мимо него, весело посвистывая и роняя небрежно:
«Брежнев умер».
Это было одиннадцатого ноября, когда в ливанском городе Цоре, историческом Тире, как популярно в свое время объяснил ему Орман, террористы загнали в тыловой штаб израильского командования машину со взрывчаткой. Было много жертв.
Но такие сообщения Цигель пропускал мимо ушей, в то время, как сообщение о смерти Брежнева сильно защемило душу, смутно ощущающую, что это каким-то образом впрямую коснется и его, Цигеля. Он, обычно не читающий ивритские газеты, в обеденный перерыв прилип к заметке в газете «Маарив», принесенной ему коллегой по работе. В ней описывались детали смерти генсека. В горле Цигеля першило, как будто речь шла о кончине его ближайшего родственника. Брежнев упал без сознания ранним утром на своей подмосковной даче. После первых попыток оживить, его увезли в «клинику вождей», где занялись его реанимацией. Ни электрошок, ни массаж сердца не помогли. На следующий день, 12 ноября наступила смерть. Долго совещались, как сообщить об этом народу. Группа женщин начала мыть мостовую Красной площади, маляры красили фронтон здания, где должны были выставить тело, рабочие разбирали ряды сидений, оставшиеся со времени демонстраций. В час дня, в понедельник, 15 ноября, милиция закрыла площадь. В этот день и состоялись похороны, которые Цигель увидел по телевизору в вечерних новостях израильского телевизионного канала.
Цигель вернул коллеге газету, и тот, смеясь, тут же ввернул пару анекдотов: Брежнев на трибуне вынимает из кармана пиджака речь, надевает очки и начинает: «По-хойный генеральный секретарь…» Что это? А? Это я пиджак Андропова надел». «Знаете, почему помер Леня? – Принял Андропин. Ха-ха». Цигель криво улыбнулся, и странная мысль поразила его в этот миг: может, и он, мелкая пешка во всемирной игре, тоже виноват в смерти Брежнева. Цигель почти не сомневался, что Событие, связанное с полной катастрофой Варшавского пакта, подкосило вождя.
С другой стороны, самого Цигеля вгонял в депрессию этот его явно иудейский, вероятно, единственно продуктивный способ вопрошания тайн мира и жизни, ставящий в тупик Ормана и Берга. Способ этот походил на забытый кем-то в твоем шкафу костюм – доказательство вечно существующего рядом привидения. Хочется этот костюм, неизвестно как сюда попавший, выкинуть, но – невозможно. Это внушает суеверный страх, но и неодолимое любопытство, которое, как от него не открещивайся, становится, в конце концов, изматывающей тебя тенью.
Израиль. Россия. Время разоблачений и перемен
ОРМАН. 1983-1984
Поворот ключаСобытия восемьдесят третьего года не предвещали ничего хорошего.
Тридцать первого мая всех родителей пригласили присутствовать при парашютных прыжках сыновей. Непривычная смесь страха и гордости спирала дыхание, когда из огромного брюха очередного самолета посыпались цепочкой парашютисты. Жена, не выдержав, побежала в поле, несмотря на окрики охранников, и вот уже возвращается в обнимку с сыном, и не ясно, кто более возбужден.
В сентябре Орман был призван на военные сборы, учился, как спасать раненых из горящего дома. Для этого использовались недостроенные виллы.
С ночи одиннадцатого октября произошла девальвация шекеля на 23 процента. По расчетам экономистов народ Израиля хранил полмиллиарда долларов в кастрюлях, за карнизами, в шкафах, под плитками пола.
Государственная казна – в кухонных нишах.
В советской империи после смерти Брежнева, термометр жизни упал, казалось, значительно ниже нуля.
Одиннадцатого ноября в Цоре, произошел кровавый теракт.
И хотя Орман знал точно, где находится сын, он внезапно почувствовал боль в сердце. Добрался пешком до больницы, которая была сравнительно недалеко от дома. Врачиха в приемном покое, прослушав его, встревожилась. Положили в палату.
Ночью Орман проснулся оттого, что сестричка Лили осветила его лицо фонариком и пощупала пульс. Эта, казалось бы, мимолетная забота подкатила теплой волной к сердцу, и в этот миг он понял, что ничего с ним не случилось и не случится.
Двое суток, проведенных в больнице, были подобны повороту ключа в новое пространство. Оно, оказывается, существовало незамеченным тут же, рядом.
Рано утром Орман вышел в холл между отделениями, сидел перед широким стеклянным окном.
Вокруг словно бы на цыпочках замерла сочувственная тишь.
Ночью шел дождь. Блеск мокрого асфальта с высоты терапевтического отделения, вид минаретов, домиков, новых высотных коробок Яффо странно успокаивал. Над всем этим висело Средиземное море. Бело-красно-черный корабль замер как бы на взвеси, а над ним – гряда облаков, словно повторяющая корабль, башни, мачты, а понизу – вытянутый поддон параллельно горизонту и морю.
Молодые врачи ходили группой по четыре-пять человек, рассуждали, стоя над Орманом, явно показывая друг другу свои знания последних новшеств.
На глазах отчужденно, вселяя любопытство к жизни, закатывался в море огненный шар солнца.
Стыли оранжевые клочья облаков и, несмотря на ранний закатный час, холодный неоновый свет фонарей сверкал вдоль шоссе.
Испуганно посетил Ормана профессор Клайн.
Жена, стараясь держаться спокойно, принесла верные книги.
На рентгене любопытно было видеть физическое выражение собственного несуществования, свою вечную часть.
Удивительно, как черное и белое обозначают мгновенно грань, за которой – тлетворный или бальзамический запах смерти, телесное выражение потустороннего мира. Черное – траур с допотопных времен, белое – райское равнодушие, упорядоченность и пустота склепа, засохших венков и букетов. И дело не в черной дыре, а в том, что за этим стоят вопросы существования и исчезновения. Это – самое серьезное, что может быть в мире, и не в смысле продолжения рода или физической смерти, а в смысле прикосновения к корню жизни, который, вероятно, связан с корнем наслаждения, скрытым в слабости, сладости и боли.
Долгие ночные коридоры больницы сосредоточенно и бескорыстно берегли тишину и покой.
Орман записывал на клочке бумаги:
Я погружаюсь в глубину тумана,
Я – как немой, или язык не мой?
И Ангелы с верховья Иордана
Летят ко мне, чтоб взять меня домой.
Не ощущая бегущих часов, он подолгу следил за бескрайним высоко стоящим Средиземным морем, пока тьма, поглотившая солнце, не накатывала девятым валом, стирая все очертания и формы первобытным хаосом.
Там, где вечность блеснула во всей своей правоте – времени больше нет.
Покинул Орман больницу с ощущением начала череды новых дней, пошел к морю. День был пасмурным. Странно притягивала непривычная, равнодушная оцепенелость домов, групп людей вдоль берега, собак, песка. Море тяжко, почти надсадно перекатывалось вместе с мутной белесой пеной вдоль берега. В этот миг он понял, что можно быть голодным к пространству, к движению, как к еде, сну, хлебу, воде.
Удалялся от берега.
Издалека море казалось бледным, летаргическим.
Удивляла незнакомая ему раньше острота зрения, замечающего удивительные детали. Вот, старуха с собачкой: общность судеб – желание жить и тотальное равнодушие окружающих. Ребенок едет в коляске. Пролетает самолет. Ребенок тянется к нему ручкой. В это время проезжающая машина, как бы ревнуя ребенка к «Боингу», сигналит резко и гнусаво, пытаясь перехватить внимание малыша.
Наблюдал Орман во время прогулки ненависть собаки к кошке, люмпена к аристократу. Кошки слабы, но аристократичны и коготки у них остры, умеют лазать по деревьям, что собакам не дано. Кошки – сибариты. Их умывание вызывает у собак особую ярость: так реагируют на личное оскорбление.
Но особенно Орман был потрясен, увидев, как две легкие длинноногие девочки, очевидно, занимающиеся в кружке акробатики, крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги.
На глазах рождаются два будущих мира.
Один – мир умения, легкости, ловкости, воздушности.
Другой – мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного.
Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.
Себя он увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.
Как ни странно, именно во время пребывания в больнице, он снова вернулся к Ницше, ощущая в нем противовес своей идее единого духовного поля. Ведь этот каждый раз заново ошарашивающий парадоксами, в конце жизни сошедший с ума немецкий философ, не терпел даже пяти-восьми ходов выстраиваемой логически цепи рассуждений. По Орману же – свободные фантазии должны были строиться на четкой логической основе, чтобы сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, которые высмеивали саму идею создания теории единого духовного поля.
Орман понимал, что завершилась эпоха тщательно выстраиваемых концепций, уверенных, что они все объемлют. Лишь парадоксы, основанные на боли существования, страхе исчезновения и кажущемся странным упрямстве смертного существа, могут быть инструментом философа.
Цигель заботливо допытывался:
– Вы были в больнице? Я, знаете ли, тоже весьма переживал смерть Брежнева.
– С чего вы взяли?
– Ну, с ним как-то было устойчиво. А что теперь будет?
– Да вы что? Идет война. Разнесли, к черту, всю противовоздушную оборону Варшавского пакта. Кому, кому, но вам-то это лучше известно, чем любому другому. Какое-то время придется им сидеть тихо. Тоже мне устойчивость.
– Вы так думаете?
– Уверен.
Сионистский Конгресс в эру АндроповаШестого декабря в Иерусалимский университет под особой охраной прибыло шесть ящиков личного бесценного архива Альберта Эйнштейна, завещанного Израилю. Благодаря профессору Клайну и Орман получил разрешение взглянуть на живой почерк гения.
В эти же дни открывался Тридцатый Всемирный Сионистский Конгресс в залах Дома Нации в Иерусалиме. Ехали туда с Клайном при свете месяца, в безмолвии окружающих скал. Орману неожиданно в память пришла строка Мандельштама: «…И вечность бьет на каменных часах».
Остановились по дороге, вышли из машины – подышать холодом и тишиной Иудейских гор.
Стояла зима в Иудее.
И почти тут же они ворвались в музыку, многоголосие, суету Конгресса, ощущаемую полной противоположностью тишине Иудейских гор.
Жить суетно и даже бессмысленно, если в каждую минуту не задумываешься о вечности.
Но благодаря бестолковости тех или иных событий закрепляется память прошлых лет. Это были дни праздника Хануки. Дочь Ормана, смеясь, рассказывала о школьном представлении. Подружка ее упала между настилов сцены, Иуда Маккавей чуть не поджег собственную бороду ханукальной свечой, а кто-то давился жвачкой, и не мог толком произнести текст. Давно Орман так не смеялся, вспоминая школьную постановку о декабристах. Актеры давились хлебом, и незабвенная учительница Вера Николаевна, взявши на себя труд суфлера, шипела из-за сцены: «Перестаньте жрать». Один из актеров с одной репликой «Кушать подано» вышел раньше, чем надо и тем спутал весь ход классической пьесы.
Скука речей на Конгрессе сводила скулы.
Орман нашептывал Клайну на ухо школьный анекдот: ученик Рабинович уснул на уроке. Учитель говорит его соседу Абрамовичу «Разбуди его». «Вы его усыпили, – говорит Абрамович, – вы его и будите».
В СССР свирепствовал Андропов.
Анекдоты по этому поводу сыпались как из рога изобилия. Их острота измерялась краткостью:
«Всех, кто голосовал за товарища Андропова, просим опустить руки и отойти от стенки».
«В СССР решили половой вопрос: к власти пришли органы».
«Андропов получил Нобелевскую премию по физике: доказал, что стук опережает звук».
«Москва теперь – Чека-го».
Железный занавес не просто был опущен, но и замкнут на все замки.
Особенно тяжко было отказникам.
Пели всем залом «Отпусти народ мой» – «Let my people go!»
Но из уха в ухо передавался анекдот:
«Конкурс отказников. Первое место заняла песня «Лучше нету того свету…». Второе место – «Дан отказ ему на Запад». Третье – литературный монолог «Жизнь дается нам один раз, и прожить ее надо там…»
Начался концерт.
Орман вспоминал эйфорию первых дней в Израиле, когда умилялся танцам босоногих девушек и юношей кибуца, не задумываясь над тем, что эта умилительная упрощенность шла от дурно понятого социализма, равенства, от которого Орман сбежал.
Не замечалась провинциальность, протекционизм, кумовство, шапкозакидательство, нежелание в массе знать европейскую культуру, хотя в университетах преподавали эту культуру отменные специалисты.
И все же одно волновало и волнует по сей день, до кома в горле и слез на глазах – исполнение гимна Израиля «Атиква».
Перед глазами поющего Ормана стояли кадры короткометражки. На этой же сцене сидит весь израильский филармонический оркестр. А в пустом зале один слушатель – великий пианист Артур Рубинштейн.
– Что вам сыграть, маэстро?
– Атикву.
Стоит по стойке смирно великий музыкант, сыгравший за свою долгую жизнь почти всю мировую классику, и слезы катятся из его глаз.
Оркестровый окоем югаФевраль восемьдесят четвертого казался апрелем. Над берегом стлался солнечный туман, смешанный с брызгами накатывающих на песок волн. Тонкое, как кисея, облако стыло в воздухе. Искупавшись, Орман поднимался по лестнице – из ослепительного морского простора в темень парка. Среди дня рисовался тоненький серпик луны, уже показывались цветы на кустах и деревьях, фиолетовые и красные, – на фоне темно-зеленых, почти синих сосен. Старый Яффо был забит толпами туристов. Веера пальм разворачивались на ветру. Военные вертолеты летели ниже холма вдоль побережья.
Орман присаживался за столик в кафе на площади Древностей, пил кофе и записывал все, пришедшее на ум за последние часы, несмотря на солнечную сонливость и расслабленность.
Туристы кучами выбрасывались из автобусов и всасывались д»артаньянскими переулками, горбатыми, арочными, оплетающими Холм Древностей – узел человеческого бытия, длящегося здесь более четырех тысяч лет. Голоса, казалось, возникали у уха, хотя доносились издалека. Забытый кораблями порт под горой выглядел, как задний двор Яффо. Сверху видны были слепые стены домов и монастыря, балконы с бельем, строительный мусор. Баркасы покачивались у стен мола. Прямо с бортов рыбаки продавали свежий улов.
Францисканский монастырь, на месте которого, согласно легенде, Наполеон посетил чумной госпиталь, как в стихах Заболоцкого – «с морем был в одном ключе». Так возникает чудо смыкания человеческой жизни и пространства – и монастырь с колокольней, сферический купол которой виделся поздним повтором низких беленых мечетей, наподобие замка замыкал пространство с Тель-Авивом – дугу залива.
Солнце уже закатилось, но малиновым пламенем горели окна какого-то высотного серого с почти растворяющимся силуэтом здания в центре Тель-Авива – этаким пылающим золотом и киноварью несгораемым кустом в пространстве.
В «Открытой галерее» шел марафон художников.
В нижнем окошке галереи – на свету – полулежала голышом полная, во фламандском стиле, девица. Лишь волосы ее были повязаны лентой.
Брюшка чаек как белые шарики на темных крыльях возносились по кривой воздушным потоком из-за колокольни францисканского монастыря.
Оркестровый окоем юга лихорадил нежностью своего пианиссимо, трагическим ландшафтом своего стаккато.
Сирены пианизма сидели на колоннах его метафизической архитектуры, протягивающейся жемчугом развалин вдоль берегов Средиземноморья, через Малую Азию, Афины, Рим и далее, до геркулесовых столбов Гибралтара. Вот с чем повязана была земля Обетованная, которую усиленно пытались втиснуть в контекст Леванта.
Восточный берег этих вод протягивался прямым продолжением средиземного подбрюшья Европы. В конце концов, к Азии его причислил какой-то географ, но у Бога и культуры свои духовные границы материков и чаще всего они не совпадают с высокомерной категоричностью географов и путешественников.
Насколько далеко и несводимо разведены такие два понятия, как – «азийские пространства» и «азиатчина».
Орман спустился к кромке вод. В абсолютной тишине отчетливо слышны были звуки музыки Сен-Санса, исполняемой оркестром на открытой эстраде Холма Древности.
И вновь пришла на память строка из Мандельштама:
«Но музыка от бездны не спасет…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.