Текст книги "Завеса"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
Даже при закрытых дверях стоит прозвучать высоко и гнусаво, как звук лопнувшей струны, голосу человечка: «Встать, суд идет!» – и жизнь отдельного существа, будь то палач или жертва, становится второстепенной. Эта мысль сверлила мозг Цигеля.
Посадили его в одиночную камеру в особом отделении для самых опасных преступников, в тюрьме «Шикма», около города Ашкелона.
По углам узилища висели камеры, следящие за каждым его движением.
Лишь впервые ощутив оглушительное одиночество в этом каменном мешке, Цигель пытался осознать, случайно ли выбор вербовщиков КГБ пал на него, сыграла ли тут решающую роль рекомендация отца, убеленного сединами гебиста, или уже тогда его податливый характер проститутки Аверьяныч раскусил, как лучший для подставы.
Он сильно преувеличил ценность Цигеля, поймав его на слабости прихвастнуть. Маленький, ничтожный, уничтоженный Цигеленок в какие-то ночи внезапно раздувался, как лягушка, от собственного значения в играх мировых сил, но к утру пузырь лопался, он трезвел, покрываясь потом от страха: а не сошел ли с ума?
Когда Орман отчаянно спорил с Бергом о «свободе воли», и Цигель воспринимал эти дискуссии, как сплошную чушь, он даже на миг представить себе не мог, насколько это впрямую относится к его судьбе, которая привела его в этот бетонный застенок.
Как определить, спорили Орман с Бергом, является ли принятое человеком решение свободным порывом души или давлением внутреннего диктата, а еще чаще – при диктатурах – внешнего диктата?
Конечно же, брошенная на дно жизни, покрытая пеплом душа искала оправдание и потому во всем обвиняла внешний диктат.
Но Цигель-то знал, что в этой каменной яме, напоминающей преисподнюю, последнее дело – лгать самому себе.
Он сам выбрал этот путь по собственной «свободной воле». Он прекрасно знал, на что идет. Он легко, не зажимая носа, спускался по этой, провонявшей предательством, лестнице, и только оглянувшись теперь, увидел, насколько глубоко погрузился в нечистоты.
Камера была – два на три метра – абсолютно отделена от камер остальных заключенных. Подъем в шесть утра, в семь – завтрак, в десять – часовая прогулка в примыкающем к камере узком дворике.
Жизненное пространство было обрублено со всех сторон неумелыми каменщиками или бетонщиками, и в этот несколько скошенный куб неправильной формы втиснули стонущую, сопротивляющуюся, расхристанную жизнь Цигеля.
Странен был отсчет первых минут надвигающихся удушающим обморочным валом восемнадцати лет. Невозможно было представить эту бесконечность, подобную тоннелю времени, без признаков жизни, сплошную тьму.
И свет в конце тоннеля не предвещал ничего хорошего.
В первые дни он никак не мог смириться с тем, что в этом каменном мешке ему гнить столько лет. Все казалось, вот-вот раскроется дверь, и ему, как любому существу, дадут возможность долго, до изнеможения, идти, вдыхая пространство с каждым шагом. Он что, хуже паука, таракана, птицы, по утрам издающей трели где-то совсем близко, роняющей еще одну щепотку боли в его неволе.
Он пересчитывал в минуты свой срок. Получилось где-то около девяти с половиной миллионов минут, и, к его удивлению, от этого как-то полегчало, хотя цифра был умопомрачительной.
Защелкнули замок. И Цигель остался один, без опоры, как паук, замеченный им в углу камеры. Но тот мог по нити быстро спускаться и так же быстро подниматься, убегая через щель. Цигель же ощущал себя оторвавшимся от одной стены, повисшим в воздухе на тончайшей, могущей прерваться в любой миг, нити жизни, на которой, как ни раскачивайся, лишь через восемнадцать лет доберешься до противоположной стены.
Вспомнил слова, однажды сказанные Орманом о том, что будущее человеческого духа и будущее планеты подвешены на одной общей тонкой нити, и из этой нити великие еврейские пророки плели свои гениальные проповеди-книги.
Паук явно проявлял интерес к новому узнику, слишком долго, не уставая, висел на нити, словно вглядываясь в Цигеля.
Оказывается, и такое случается: зависть к пауку.
Интересно, если бы паук сам себя увидел, испытал бы он омерзение?
Присмотревшись, Цигель увидел в паутине муху. Неужели она более дохлая, чем он, Цигель?
Камера, очевидно, было почтенно старой: ее обжили тараканы, по ней шныряли мыши. Последним можно было по-настоящему позавидовать: у них был свой вход-выход в камеру.
Тюрьма – утроба и логово. Вспомнил то ли историю, то ли быль о старике, которому удалось сбежать от верной смерти: он рыл ход из тюрьмы, зная, что по ту сторону стены его ждут охранники. Это, как говорится, входило в сюжет. И он продолжал рыть, скрести, обрывать ногти, ибо пока ты жив, пока роешь, есть надежда на изменение сюжета.
В разведывательной школе под Москвой их возили на целый день в Бутырскую тюрьму, водили по пути побега целой группы узников, осужденных на пожизненное заключение. Сначала курсанты пересекли двор тюрьмы, где прогуливались заключенные, а у стен стояли охранники с собаками. Показали камеры смертников.
Беглецы же сумели спуститься на первый уровень катакомб, под которыми был еще и второй уровень. Жуткий озноб вызвали бывшие расстрельные подвалы, через которые, и затем, по каналам канализации беглецам удалось добраться до внешней стены тюрьмы. «Экскурсию» эту вел знаток тюремного лабиринта на всех уровнях, почтительно называемый по-английски «диггером», что попросту означало в переводе – землекоп.
Особый, с трудом переносимый, тюремный запах гнили, тлена, сырости навсегда запомнился Цигелю.
Любитель словесных игр Аверьяныч говорил: «Представьте себе, что вы можете оказаться в таком месте. Вырабатывайте в себе желание выжить, выжать из себя страх среди «рвачей и выжиг», как говорил Маяковский прежде, чем приставил пистолет к своему виску или груди».
Господи, Аверьяныч, рыцарь без страха и упрека, а, по сути, безжалостный убийца, перебежал к американцам. Сколько же он заработал на превращении несчастного Цигеля в резиденты?
Жажда заложенной изначально в существо безудержной свободы прорывалась в камере на рассвете, когда, вскочив с постели почти в бессознательном состоянии, Цигель бросался с закрытыми глазами по внутреннему расположению дома детства к выходу и ударялся в стену, как птица, попавшая клетку.
К завтраку смирялся со своей участью.
Часто с утра бил его ледяной озноб, темный ужас.
Приходил доктор, говорил – невроз, давал таблетки. Но Цигель догадывался: тело и дух его предали. Ведь он, по сути, предал себя, свое «я», свой дух.
Дух ответил тем же.
В первые месяцы бывали дни, когда он несколько раз падал в обморок. Опять приходил доктор, щупал пульс, прослушивал легкие, ставил укол. После чего, расслабившись, Цигель вспоминал строку из песни на стихи Языкова «Нелюдимо наше море» – «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна…»
Но с утренней побудкой в памяти возникали пушкинские строки:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
От этих строк слезы выступили на глазах.
Значит, он не совсем окаменел.
Он чувствовал, что, воистину, по Ольге Форш, «одет камнем».
Так и канет камнем в бездонное пространство восемнадцати лет.
Даже круги не пойдут по поверхности вод.
Мгновениями казалось ему, что мозг его переставал функционировать.
Оказывается, вопреки Декарту, можно было «существовать, не мысля».
Иногда же, подобно приступу, возвращалась к нему его феноменальная память. Особенно, стихи, которые в юности, он запоминал с одного разу.
Возникал Пастернак, задумывающийся над собственным будущим —
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что не возможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
Цигель же чувствовал, что, несмотря на прорывы памяти, ускользает в полную немоту, как в ледяную прорубь, со всех сил цепляясь слабеющими пальцами за гладкие края лишенного всякого милосердия льда. Ведь столько времени не слышал насыщенной мыслями человеческой речи.
Диалог Ормана и Берга в ту ночь, в шалаше, на Суккот, виделся ему не менее драгоценным, чем, положим, диалоги Платона, о которых во время прогулок ему рассказывал Орман.
Разменял Цигель свою память на запоминание имен, цифр, каких-то текстов, которых не понимал.
Профессиональная жажда шпиона уничтожила в нем тягу к поэзии, и теперь, в этой юдоли скорби, стихи вновь возвращались, словно их кто-то чертил на стенах камеры перстами руками человеческой, только не для гибели, а для спасения души. Они спасали его, держали на плаву, не давали свихнуться…
Не дай мне Бог сойти с ума,
Уж лучше посох и сума…
Звериному жизнелюбию Цигеля страшно было ощутить во сне неограниченную свободу души, бьющуюся о бетонные стены камеры.
Сны в тюрьме – клапан непомерной энергии жизни, пытающийся поддерживать душевное равновесие.
Иногда во сне он видел себя, как бы со стороны – невысокого круглого человечка с мешками под глазами и лицом, трудно подающимся описанию, настолько оно было заурядным. Никогда на свободе он во сне не видел себя бредущим среди героев сновидения. Там хаос изображений и лиц разворачивался перед его глазами фильмом. Видеть себя подобием бледной личинки, еще не превратившейся в куколку, чтобы из нее вылупиться, было сверх сил, но еще больше не было сил пробить скорлупу сна, которая во сне оборачивалась застенком.
Возникал шведский религиозный философ по имени Сведенборг, о котором рассказывал Орман. Слова во сне превращаются в образы, точнее, в про-образы и пра-образы, как опять же говорил Орман. Ад и Рай, по Сведенборгу, не запрещен никому. Двери открыты. Мертвецы не догадываются о своей смерти. Грешники лишены лица. У них вместо лица что-то зловещее, изуверское. Однако себя они считают красивыми. Каждую секунду человек готовит себе вечную гибель или вечное спасение.
Все это, на свободе казавшееся Орману от лукавого, к ужасу его, здесь, даже после пробуждения, выступало истинной сущностью всей его жизни.
Иногда сон сразу же разверзался черной дырой ввысь, и в этой мгле внезапно нащупывалась ногой лестница, со времен Иакова терпеливо ждущая того, кто споткнется об нее и услышит голоса праотцев, зовущих подняться по ней, ибо ужас сотрясает их при виде мира, подобного колодцу, клокочущую драконами.
Сплошная жуть во сне распластывала тело, и Цигель с трудом выпутывался из тенет сна, ловя ртом воздух.
Орман возникал во сне, как образ успокаивающий. Слова выговаривал четко: «Великий русский нейрохирург, академик Борис Леонидович Смирнов свободно знал иврит, санскрит. Перевел на русский язык «Махабхарату». Он был глубоко верующий, за что сослали его в Туркменистан. Вот, что он говорил: «В наше время не верить в Бога может только человек малограмотный».
В первые месяцы Цигель едва прикасался к еде, не желал выходить на прогулку, не обращал внимания на шныряющих по камере мышей и тараканов. Во время одной из прогулок провели в камере дезинсекцию. Цигель и этого не заметил. Не убирал камеру, не принимал душ, не брился. Парикмахер отказался его стричь и брить, ибо боялся, что пребывающий словно бы в каталептическом состоянии клиент внезапно выхватит бритву и перережет себе горло.
Только к первому свиданию с женой и младшим сыном сам побрился, убрал камеру, смыл грязь. Молчал все свидание, пока жена болтала всякую чушь, и слезы в ее глазах не просыхали. Сын смотрел на отца отчужденно, как на незнакомого человека.
Цигель лишь немного оживился, вспомнив Станислава Ежи Леца – «Ну, пробьешь головой стену. Разве в соседней камере лучше?» Тут Дина совершила оплошность, желая поддержать Цигеля:
– Можно подумать, что ты давно готовился к тюрьме, и литературу выбирал только на эту тему.
Цигель мгновенно замкнулся. Взгляд его остекленел. Он даже не обратил внимания, когда жена и сын встали и ушли.
Цигель много спал или лежал, уставившись в потолок. Боже мой, какую тоску он испытывал в юности по ночам, глядя на звезды. Потом вообще не успевал смотреть на небо. Теперь видел лишь, серый, бетонный, неоштукатуренный, мертвый потолок, вызывающий тошноту своей асимметричностью. Даже окошко было устроено в камере так, что звезд не было видно. Лишь жадный взгляд иногда различал блеклую полоску света по краю оконца, несомненно, – лунного.
В этом безжизненном затоне время бежало не по привычному кругу циферблата, а по прямоугольнику догоняющих друг друга и не сдвигающихся с места четырех стен.
В этом прямоугольном времени память открывала самые сокровенные шевеления души.
Был ли он жертвой информации, или она составляла стимул его существования и знания выжить: ведь самыми интенсивными руслами истинной информации, и это известно всем, является шпионаж.
Теперь он не хотел никакой информации. Не открывал черный телевизионный ящик, это фальшивое оконце, казалось бы, пристегивающее к камере бесконечный мир.
Внезапно, через всю жизнь вернулась к нему юношеская способность к игре слов, за что он так ценил Аверьяныча, способность, с годами забитая, вышибленная позорной, что уж там говорить, осведомительской деятельностью.
На этом пятачке, подобном купе вагона, движение которого стопкран выключил на восемнадцать лет, и где надо было обустраиваться, кран, дающий воду жизни, был важней, чем экран, одаряющий сплошным жестоким обманом.
Ниже его достоинства вконец раздавленного существа было в чем-то умолять тюремщика, который умилял его тем, что умалял это его достоинство.
Он знал, что тюрьма находится недалеко от Ашкелона, и мог в мельчайших подробностях представить себе шоссе в Тель-Авив, пересекающееся у железнодорожного переезда с шоссе, ведущим из Тель-Авива в Беер-Шеву. Рукой подать до дома, от силы час-полтора езды плюс восемнадцать лет. Он видел свой дом, аллею пальм, по которой они с Орманом совершали прогулки к морю. Все это разрывало душу. Он провел рукой по волосам.
Они стояли, как наэлектризованные, что называется – дыбом.
Снился сон: его волокут на операционный стол. Он кричит: как же? Я совершенно здоров. Во мне еще столько нерастраченных сил. Об одном лишь прошу – дайте мне их истратить.
Проснулся. Показалось, Дина склонилась над ним: тебе что-то плохое приснилось? В темноте ясно проступало ее такое родное лицо. Впервые за все совместные годы он видел ее так подробно, чувствуя, что никого нет ближе и дороже ему, чем она. Глухие звуки, похожие на рыдания, на незнакомые ему раньше спазмы, разрывали грудь.
Цигель вспоминал самое начало его контактов с КГБ.
Просили писать невинные положительные характеристики на товарищей и знакомых. Цигель отдавал себе отчет в том, что для вербовщиков все это – галиматья. Но, вот же, согласился сотрудничать. То ли по наивности, то ли по романтическим сказкам о советских разведчиках типа Абеля. То ли под влиянием самой роскошной «лапши» – Штирлица. То ли по душевной слабости, по затаенной жажде решать судьбу ничего об этом не подозревающего себе подобного.
С того момента, как он так легко написал пару строк и расписался, не было хода обратно. Следовало вести себя по анекдоту: коль уж насилуют тебя, расслабься и постарайся получить удовольствие.
Его даже восхищало, как хитро втягивают человека в это дело. Говорят ему: напишите характеристику на А, Б, В. «Но ведь это мои друзья!» «Так и пишите. Нам важно ваше мнение». Но ты уже не тот, кем был до этого: ты написал о друге Большому брату, ты уже преодолел мерзкое ощущение двуличия, ты уже, разговаривая с другом или близким знакомым, будешь все время это помнить, и мучиться. Но постепенно это войдет в привычку, слежка разбудит в душе все дремавшие в ней инстинкты ищейки, всю прелесть подглядывания и подслушивания. Оказывается, совесть и чувство справедливости можно одолеть постепенным погружением в болото. Оглянулся, только голова и торчит: дышать ведь надо. А к зловонию нюх еще как привыкает.
В подмосковной разведшколе Аверьяныч и другие преподаватели не уставали говорить о высокой нравственности советских бойцов невидимого фронта в отличие от продажных коллег по ту сторону.
И хотя любой курсант не мог не знать про мерзости, творимые органами в недалеком прошлом, слова о том, что вот, они избранны для элитной службы, цепляли их, как мелкую рыбешку, на крючок. Крючок застревал навсегда. Это был отличительный знак шпиона – торчащий, несмотря на заглот, крючок.
Акулы шпионажа заглатывали эту мелкую рыбешку с потрохами, говоря ей, что именно на ней держится будущее державы, и потому используемые ею – обман, ложь, выворачивание души, подглядывание в замочные скважины, все это вовсе не аморально, ибо служит государству.
Работали виртуозы растления душ.
И лишь где-то, как 25-й невидимый кадр, промелькивала главная наживка – деньги. И немалые.
– А можно ли убивать во имя этих идей? – наивно спросил один из курсантов. Больше Цигель его не видел.
Виртуозы рассказывали будничными голосами, как бы в полудреме, к примеру, о лекарствах, которые развязывают язык. Самое страшное, говорили они, когда шпион за границей выдает наших.
Изменников мы расстреливаем. Или пытаемся отравить. Мы не можем себе позволить слабость американцев: пожизненное заключение.
Цигель знал, что в Вильнюсе по его наводке посадили немало евреев, приписав им уголовщину, но старался об этом не думать. Он умел пропускать мимо сознания и чувства то, что давило на психику. Но там был просвет, благодушное существование.
В этом же мире никто, никто не сможет ему помочь, существу, погруженному в абсолютное отчаяние, вжатому в бетонный мешок, в сплошной шок.
Он знал, что его ждет, и, казалось, был готов к такому.
Но даже на миг не мог представить, что это будет так невыносимо.
Однажды ночью вскочил со сна, опять чувствуя, как волосы встали дыбом. Внезапно осознал, что все, что он делал, рисковал, добывал, ничего не стоило. Он просто был жертвенным животным, истинным козлом отпущения, которого выращивали на заклание, чтобы как можно больше на нем заработать.
И те, кто его продал, и те, кому его продали, получили деньги и повышения. Все на нем выиграли.
А он что, денег не получал? За сколько же продался? Ведь никогда не подсчитывал. Принимался несколько раз подсчитывать, как и женщин, с которыми имел дело, но и в том, и в другом случае как-то терял интерес.
Наконец, нашлось место и время, где можно было, не спеша, вести счет, попутно вспоминая, как и где ему передавали деньги.
В общем, пришел к неутешительным результатам. Слишком дешево продался.
Воистину за тридцать серебряников.
Это лишь подтверждало сказанное в газете: шпионам платят мало.
Вспомнил Цигель о погонщике ослов из книги «Зоар», притче, рассказанной ему Орманом.
Вот, ныне, он и принимался следователями, как погонщик ослов.
На шпионском языке такой погонщик мог быть назван крупным резидентом.
А ведь, по правде, был он прахом человеческим. Опять же, на шпионском сленге он и был мусором, в буквальном, а не переносном смысле слова, хотя оно происходило от ивритского слова «мосер» – доносчик.
Он не знал, что были попытки через юристов Германии и Франции обменять его на каких-то шпионов, сидящих в России. В службе безопасности все же считали Цигеля важной птицей, но Москва вообще отрицала, что человек с такой фамилией и кличкой «Крошка Цахес» работал на русскую разведку. Это злило Службу безопасности Израиля и заставляло думать, что он так и не выдал глубоко законспирированную сеть «кротов». Эту уверенность, которую «продавец» Аверьяныч обставил неотразимыми доказательствами, отхватив за это, несомненно, солидный куш, нельзя было расшатать никаким способом.
ГамлетЦигель не прикасался к газетам. И все же один из надзирателей показал ему статью о нем. Боже, какие враки: резидент Цигель, не больше, не меньше. Он с трудом узнал себя на фото. Вероятно, щелкнули в зале суда.
Мало им камеры-одиночки.
Он был гол, в смысле, что не было угла, загиба, завесы, за которой он мог хотя бы на миг скрыться.
Его обозревали двадцать четыре часа – спящим, замершим, окаменевшим, справляющим нужду.
Можно ли привыкнуть к такой пытке?
Не это ли называется – гореть в преисподней без исподнего?
Какой же смертельно скудной должна быть жизнь надзирателя, не сводящего с него глаз.
Кто скорее сойдет с ума – узник или тюремщик?
Ну, платят хорошо, но тут особенно остро выступает правило: не хлебом единым жив человек. Не зря говорил, по словам Ормана, Мандельштам – «Тюремщики любят читать романы и более, чем кто-либо, нуждаются в литературе».
Постепенно, со временем, которого у него было невпроворот, он научился, ходя по камере, делать поворот почти вплотную к стене. Это вписывание в поворот было сродни ощущению слепца, чувствующего преграду, попахивало мистикой. Вначале, при каждом мгновении, когда Цигель почти ударялся головой в стенку, раздавался где-то в коридоре явно звук испуга. Видно, надзирающий за ним в телевизионный экран тюремщик вздрагивал, но потом привык.
Цигелю даже показалось, что кто-то из надзирателей стал повторять это движение впритык к стене, ибо увидел на лбу одного из них пластырь. А может, это было лишь плодом жаждущего событий и страдающего от скуки воображения.
Однажды он замер, услышав тихое пение и не улавливая, откуда идут звуки. Может, померещилось? Но пение, дремотное, едва слышное, продолжало подтекать под дверь. Он понял: это был тюремщик, пытающийся хотя бы чуть одолеть закосневшую скуку. Мелодия уходила и возвращалась: он, видимо, уходил и возвращался по коридору.
С этого момента Цигель пытался вычислить «поющего тюремщика», но это было невозможно, ибо все сменяющие друг друга надзиратели, молча, с каменными лицами, заходили в камеру лишь по делу: принести еду, проверить чистоту, включить телевизор, который Цигель тут же, после их ухода, выключал.
Пение очень волновало Цигеля. Значит, и эти существа страдали от скуки, и это, как ни странно, давало какую-то, пусть слабую, поддержку вконец одеревеневшему в своем существовании, если это так можно назвать, Цигелю.
Если говорить о Священной Завесе, то здесь ее заменяла каменная стена, подобная стенам замка Кронберг в Эльсиноре, в часе езды от Копенгагена, где Шекспиром была разыграна трагедия «Гамлет».
Не Гамлет, а – гам лет, гам надвигающихся, и все же стоящих поодаль восемнадцати лет – гам лет.
Вот бы теперь, когда вернулось юношеское умение каламбурить, посоревноваться с Орманом.
Отдушиной был выход на часовую прогулку в дворик, скорее, в каменную щель. Глухая, оглушающая ватной тишиной, камера сменялась гулом ветра поверх стен дворика, пением птиц, запахом раскаленных жаром камней, и распаленного солнцем воздуха. Воистину казалось, слышится гам – не птиц и суеты за стенами, – а гам лет предстоящей жизни, за которыми стоял замок Кронберг – долгие подвалы, горящие по углам факелы, пугающая гулкость замкнутых пространств, страх: не выбраться. И вдруг ткнулся налево, в какую-то доску. Оказалась дверь наружу, во двор замка, в свет дня, в трубный рев оркестра пожарников, сверкающего медью и бухающего барабаном.
О, если бы из этой тьмы смертного прозябания открылась куда-то дверь.
С музыкой, без музыки.
Опять пришла на память строка Мандельштама, услышанная от Ормана, – «Но музыка от бездны не спасет».
Дверь же походила на фальшивые, нарисованные Микеланджело в капелле Медичи во Флоренции – двери в загробном мире, никуда не ведущие, лишь манящие биться в них головой.
Цигель старался отвлечься: вспоминал лучшие минуты жизни, пытаясь их ставить рядом, как тома на библиотечных полках. Они дышали счастливой бестолковостью подростка, с подглядыванием в туалет во дворе за соседкой Зойкой и ощущением еще необъяснимого и все же неизъяснимого блаженства.
Однажды, всего однажды, на плавном переходе со сна в тонкий флер дремоты, засосало под ложечкой, и он ощутил такой наплыв сладостной свободы, сродни лишь высшему пику любви в момент извержения семени, что, показалось, еще миг, и его не станет. Но это не пугало, это ощущалось, как выплеск неожиданного счастья, как свершение строки Тютчева – «дай вкусить уничтоженья…»
Волна прошла, веяние сникло.
Цигель посмотрел внимательно под себя.
Постель была суха.
Эти бесконечные переходы от сна к реальности ужасно изматывали. Внезапно приходил на память увиденный давным-давно спектакль польского театра «Преступление и наказание», где сам режиссер Адам Ханушкевич играл Раскольникова. Убийство старухи происходило за занавеской, безмолвно, с метанием теней. Но затем Раскольников выходил из-за Завесы и мыл топор во всамделишном ведре, из которого выплескивалась вода. В этом неожиданном резком и узком переходе от виртуальности к реальности пылилась, изводилась, шла прахом жизнь Цигеля.
В камере лежал Танах, книжечка карманного формата.
Осторожно, острожно он начал читать «Псалмы» Давида.
Один из тюремщиков, верующий, в ермолке, наконец-то разжал губы и сказал, что псалмы читают с покрытой головой.
Миг, когда он накрыл макушку ермолкой здесь, в камере, показалось, сменил все содержание его присутствия в реальности, куда вторглась остро ощутимая толика сна, мощь невероятного по силе текста.
Казалось, до этого мига он был без царя в голове, теперь же кающийся царь по имени Давид, вымаливающий у Господа прощение, ощущался вторым «я» в душе Цигеля.
В каменном мешке легко слиться с любым существом – будь то царь или даже – Бог.
И в то же время в этой слитности он, как никогда раньше, ощущал отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у него никто и никогда не сможет отнять. Эта наполнение самим собой могло возникнуть только в неволе, в каменном мешке. Это было новое, впервые в его жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно было, откуда оно явилось – от чтения ли «Псалмов» и удивления тем, как ясно и исчерпывающе его знание иврита, о котором он раньше не подозревал. Или от самой его пытающейся проснуться души, и этим напряженно не разрешающимся желанием приносящей боль в груди.
Нет, он отчаянно сопротивлялся душе, склоняющейся к вере. Он не хотел походить на уголовников – грабителей и убийц – возвращающихся в тюрьме к вере, носящих ермолки и отращивающих бороды.
А что? Он разве не ограбил самого себя, страну, которая дала ему приют и заработок? Разве он не косвенный убийца? Ведь все, им сделанное, не походило на вегетарианские игры.
Но что-то в этом быстром обращении к вере было от корысти, фальшивой игры с собственной душой, еще более отдаляя ее от абсолютного искреннего раскаяния, которое одно могло спасти его распадающуюся сущность.
Снилось: ведут его долгим, нескончаемым – в восемнадцать лет времени – тоннелем. Казалось бы, он жив, но такую пытку медленного движения к свету в конце тоннеля невозможно выдержать. Он терял сознание и, приходя в себя, ударялся о стены, неровные, с неожиданными выступами. Он был весь в ссадинах, спотыкался, падал, но неумолимые руки или клешни невидимых ведущих не давали ему ни на миг остановиться.
Он уже во сне понимал, что все это ему снится, но не мог выпутаться из липкой паутины сна.
Внезапно понял, что, подобно пытке дыбой, распятием, электрошоком, водой и огнем, есть пытка движением.
Он просыпался, попадая в новый сон, пропадая в нем, ожидая, как спасения, ржавого звука открывающейся двери, но она была недвижна, как нарисованная Микеланджело дверь, за которой Цигель был погребен заживо.
Но бывало, шла полоса снов неким иным, пленяющим легкостью дыхания и раскованности, миром.
Быть может, в этой длящейся недвижности, в этой особой материи, вырабатываемой существованием в каменном мешке, и открывается особым светом и приятием иной мир, который не просто кажется действительным, а намного реальней окружающей действительности? Надо лишь освободить его от пелен нашей слепоты и неколебимой уверенности в том, что мы знаем истину.
Цигель все чаще ловил себя на том, что рассуждает в стиле Ормана, который раньше, на свободе, раздражал его излишней самоуверенностью.
Здесь же, в каменной ловушке, ему это ужасно не хватало.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.