Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 25

Текст книги "Завеса"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 03:31


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Память юности – Одесса

Тут у многих членов делегации были корни. И обуревало чувство истории евреев в двадцатом веке, одним из главных центров которой была Одесса.

Долго осматривали дом, где жил Бялик. Но мемориальная доска на стене посвящена была Дмитрию Ульянову. Входили во двор дома, где жил Жаботинский.

Десять часов утра. Делегацию везут в парк на Дерибасовской улице. В ротонде, как в старые добрые времена, военный оркестр играет вальс «На сопках Маньчжурии». Легкий завтрак в кафе. У памятника Пушкину делегацию встречает актер, загримированный под Пушкина, чтением стихов поэта. Делегатов ведут по бывшему Николаевскому, затем имени чекиста Фельдмана, а ныне Приморскому бульвару, над которым витает старый анекдот об извозчике, поставленном в тупик и заикающемся в удивлении: столько лет здесь езжу, и не знал, фамилия царя Николая – Фельдман.

Вдоль бульвара девицы в форме гренадеров стучат в барабаны.

У памятника Дюку Орман и молодой одесский миллионщик повязывают бело-голубой флаг Израиля и украинский желто-голубой – на дружбу.

Посетили знаменитый одесский рынок – Привоз. Сказывается отсутствие туалета. Сунулись в какой-то двор с горой мусора, шлака. С едва держащейся на столбах галереи соскочил мальчонка, бледный недоросль с весьма серьезным выражением лица: «Тут нельзя писать. Туалет больной».

За углом, в подвал сдают пустые бутылки мужчины и женщины, истасканные, с трудом стоящие на ногах.

Вечером делегатам устроили пышный банкет в ресторане «Светлана». Напротив, за столом, сидели одесские молодые миллионщики с красотками для сопровождения и свадебным генералом – Зямой Гердтом.

Царила будуарно-малиновая атмосфера.

На небольшой сцене плясали, высоко задирая ножки, девицы варьете, пел цыганский хор.

Поздно ночью, в полном упадке сил, Орман вернулся в номер, на четвертый этаж знаменитого в былые годы, и не только на всю Одессу, отель «Пассаж» с остатками барокко, рушащимися на глазах, истертыми фресками в стиле древнего Рима, широкими лестницами, скрипучим лифтом начала века. Цветной мрамор стен и серый мрамор ступенек был менее изношен, но и на них лежала печать разрухи. В номере телефонный аппарат был вырван вместе со шнуром, бачок в туалете не работал, постельное белье было рваным, простыни в дырах. Во всем проглядывала бывшая роскошь, облупившаяся, печальная, стесняющаяся самой себя. Венецианское стекло в проеме двери казалось неизвестно откуда залетевшим осколком света.

Жизнь, ушедшая в канализацию с маркой «марксизм».

Беспрерывное ощущение обветшавшей вторичности.

Внезапная тоска по жене сжала горло.

Орман записал в дневнике:

«Мое легкое дыхание тяжелеет от любви к тебе.

Мы с тобой одного дыхания от основания вещей».

В гостиничном номере зеркало отражало Ормана в любой точке комнаты.

Окружал третий мир, как запотевшее зеркало, как стоящая поодаль неисчезающая фата-моргана.

Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось.

Зеркало подобно сну.

Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.

Утром покинули пристанище. Автобус вез на вокзал по все той же знакомой Дерибасовской, и свечи каштанов, словно привет из юности, по-старому висели в зеленой дымке.

Свет дня сочился в окна спального вагона поезда Одесса-Киев размытой рыбьей серостью. Время отсутствия, по сути, разрыва с этими знакомыми пространствами, накладывало на них слой отчуждения.

Обочинность, отброшенность, оставленность этих мест, где впервые осознала себя душа Ормана, была особенно отчетлива и дремотно неоспорима. Ведь тогда он ехал по этой дороге в пригородном поезде, замирая мыслью о своем будущем: примут ли в университет, не примут?

Весть о провале в бездну всесильного Лаврентия Берии летела поверх крыш поезда, еще не касаясь ушей пассажиров, озабоченно любующихся холмистым бегом плавных черно-зеленых земель. Куда канула эта неохватная мощь империи, стирающей твое существо в прах?

Вот тебе и возвращение на круги своя.

Да круг до того велик, что несмыкаем.

Как по улицам Киева-Вия…

По Киевскому вокзалу, слабо освещенному в ночи, шныряли мальчишки-попрошайки. Пьяные музыканты, встречая поезд бравурными звуками, пытались изобразить некое подобие джаз-банда.

Долго не было автобуса. Наконец-то в первом часу ночи привезли их в какую-то гостиницу на окраине Киева, где Орман долго оглядывал номер с тремя видами обоев, вычурными лампами бра, клизматической кишкой, идущей от крана и призванной изображать душ. Комната была полна избыточного, но потертого лоска.

Проснулся Орман от раннего телефонного звонка, как от прострела. Явился сокурсник по факультету в Питере, давний друг Александр Фридман, с которым четырнадцать лет назад Орман так и не успел проститься. Естественно, с бутылкой коньяка. Пришлось Орману, который давным-давно не прикасался к спиртному, пригубить стаканчик.

Альхен, как его называли в студенческие годы, весельчак, на лету схватывающий языки, сильно постарел и словно выдохся.

– А ты, брат, как законсервировался. Говорят, у вас такой климат.

– Душа, брат, у нас дышит.

– А у нас душит. Мы, понимаешь, нынче как вентиляторы. Их выключили из сети, а они продолжают вертеться и махать лопастями.

– Чем занимаешься?

– Ну, чем я могу заниматься? Преподаю английский. Сейчас это модно. Молодежь пытается вырваться из этого гадюшника, и, знаешь, делает успехи.

– При таком преподавателе.

– Брось. Укатали сивку крутые горки. Последний анекдот: минимум информации и максимум усилий – луноход. Максимум информации и минимум усилий – мини-юбка.

– Узнаю прежнего Альхена.

За общим завтраком Альхен перезнакомился со всеми израильтянами, поражая их изощренным английским. Пошли прогуляться по городу.

– Какие люди, – восхищался Альхен, – и что им тут делать. Эта же земля пропитана антисемитизмом. Отвращение к жиду прет из всех пор. О да, они все здесь научились политкорректности, хотя с трудом произносят это слово.

Израильтяне же восхищались обширными киевскими парками, зеленью, просквоженной солнечным светом, не ощущая тяжести этого света, замершего в зените солнцем Иешуа Бин-Нуна, а в русском произношении, Иисуса Навина, чернобыльским солнцем, напоминающим – по апокалиптической мифологии последних лет – тихий, большой, беззвучный ослепительный гриб, неотменимо – вопреки нашему желанию – порождающий гибельную антивселенную.

На Крещатике толпилась уйма народу. Но вид у всех был подозрительно болезнен: ползли, как мухи, только очнувшиеся от спячки и уже смертельно усталые.

– Сейчас здесь модна песенка, вариация на слова Галича, – сказал Альхен и пропел:

 
Как по улицам Киева-Вия
Шла печальная дева Мария,
А за нею апостолы тощи
Волокли свои бренные мощи…
 

Киев, понимаешь ли, в противовес гоголевскому Вию не желает, чтобы ему поднимали веки, не хочет видеть весь этот маразм, крепчающий с каждым днем.

Альхен потащил всех на выставку покойного Сергея Параджанова, автора знаменитого фильма «Тени забытых предков», посаженного в тюрьму за педерастию. Даже сидя за решеткой, тот создал, по сути, новую ветвь явно тюремного искусства – самопальные игральные карты, медали из крышек от кефирных бутылок, монеты-талеры. Затаенная не рассеивающаяся печаль стояла в помещении выставки.

Благо, не было официального гида, который хлопотал по организации поездки по Днепру.

Плыли, разглядывая Киев с больших вод – памятник Мономаху с крестом в руке, Андреевский спуск и Андреевский собор, набережные.

Катерок остановился в лесу. Развели костер, жарили шашлыки.

Альхен совсем притих. Сидел, пасмурный, вглядываясь в темень леса.

– В последнее время я примкнул к группе. И знаешь, чем мы занимаемся? Уходим глубоко в лесные дебри. Ведь живем мы на краю черной дыры, бездны, поглотившей сотни тысяч жизней. Раскопали мы историю Девятнадцатой армии. Ее просто заутюжили в Смоленских лесах и болотах. Тысячи солдат занимались единственным делом: попадали в кольцо и выбирались из него, пока их всех не вдавили в Ничто. По сей день мы находим в глухомани скелеты, черепа – несть им числа. Рок бездны тяготеет над этой частью мира. Украина – окраина этой бездны, задавленная Россией – нагое пространство гибели – живущее по подлым законам отбора управителей, которые как сорняки росли и заглушили все живое и талантливое. Ты можешь себе представить это прошлое? Я вижу его, как нефтеналивную баржу, транспортируемую на север по водам, и в ней восемь тысяч заключенных. На палубе три охранника. Задраили люки. Ни еды, ни питья. Но… выпускают «Боевой листок»… Для мертвых. Спасся оттуда лишь один журналист.

– Чего же ты тут сидишь? Ты же полиглот, которым цены нет в Европе.

– Поздно, друг мой. У каждого своя судьба.

Вечером работники Еврейского агентства повезли всех в ресторан «Печерские дзвони». На сцене разнузданные, толстозадые, в брюках в обтреп «грицюки» лихо раскатывали ритмы на контрабасе и саксофоне.

Альхен был тих и печален.

Нищета Питера

Питер встретил израильтян ливнем при выходе из поезда. Тусклый свет мерцал в коридорах гостиницы «Октябрьская». В номерах из плохо закручиваемых кранов лилась вода. Ковры поражали ветхостью. В туалет у Исаакиевского собора невозможно было зайти из-за вони. И, тем не менее, в подсобке туалета мужики играли в карты.

Для израильтян был особенно ощутим резкий разрыв между былой роскошью и унылой нищетой настоящего. Яркое обнажение банкротства – не только денег, но и слов. За великими лозунгами не оказалось никакого обеспечения. Огромные очереди стояли у магазинов за всем – хлебом, молоком, духами «Ланком». Подземные переходы были залиты грязными водами, через которые ступали по доскам. На досках сидели цыганки с младенцами и просили милостыню. Рядом с собором Спас-на-крови разбирали здание для капитального ремонта. Мусорный след от дома тянулся до Невского проспекта. Перед Гостиным двором, входы которого были забиты досками, лихо наяривал джаз-бэнд. Прохожие бросали деньги в открытый футляр контрабаса. Никакие роскоши Зимнего дворца и Эрмитажа не могли затмить эту нищету.

Уйма книг прогибала лотки вдоль улиц. Это был прорыв давно зажимаемой мысли, и вовсе не мешало, что печаталось все это на плохой бумаге. Так, читая книгу, обнаруживаешь в ней вставленные страницы, а в них – истина.

Вообще, истина это вставленные и часто не обнаруживаемые страницы в Книге жизни.

Истина может затеряться при слишком большом погружении в суету, но она всегда присутствует, как бледный оттиск луны днем, исчезает в компьютере и обнаруживается нечаянным прикосновением пальца к какой-то случайной клавише, неизвестной команде, скрытой, как неожиданность мысли о Боге.

И все же после очередного дождя сквозь мертвые запахи увядания и гниения пробивалась арбузная свежесть жизни.

Внушали странную надежду встречи с еврейскими общинами, которые, как грибы, возникли по всем этим городам, – с учеными, писателями и местной интеллигенцией.

В Питере, где почему-то антисемитский дух был особенно силен, рассказывали шепотом, что вроде бы финны готовят чуть ли не флотилию барж на случай погрома: спасать евреев.

Странное ощущение какой-то тревожной неустойчивости витало над всей не узнаваемой Орманом страной. Шепотки, слухи, прямые угрозы погромов гнали евреев на встречи с делегацией. Чувствовалось, назревает огромный вал еврейского исхода, сравнимый, быть может, лишь с бегством евреев в начале века в Америку.

Ночью возвращались поездом «Красная стрела» в Москву. Проводник собирал из урн выброшенные израильтянами пластмассовые тарелки.

Уснуть в поезде невозможно, и Орман записывал строки в дневник:

 
Решили вы вернуться, сир,
В дни клоунского мракобесия,
Возьмите-ка для равновесия
Хотя бы легкий балансир.

И не Моисеево величие
Мы в легком шоке осязали,
Когда вожди косноязычием
Основы мира потрясали.

И не достойны даже мщения
Козявок пустотелых туши,
Что в этих скудных помещениях
В ночах пытали наши души,

Чтоб обнаружил те же знаки я
Все той же скудости упорной,
С трудом дыша у Исаакия
Столетним запахом уборной.
 
Симпозиум

В Москве стояла ужасная жара. Плавился асфальт. Зашли в продуктовый магазин на углу Волхонки. Никаких напитков кроме крем-соды в нем не наблюдалось. На просьбу дать открывалку продавщицы посмотрели на Ормана, как на явно чумного. Пришлось отбивать крышки бутылок об стенку на выходе из магазина.

Вдоль Арбата тянулся пованивающий ручеек из канализации. Лотки были сплошь забиты матрешками: большой Горбачев, из которого извлекают Брежнева, Хрущева, Сталина и совсем куцего Ленина. Уйма карикатур, персонажи которых все те же Иоська-убивец с нафабренными усами, Ленин – этакий усатый жучок-паралитик с улыбочкой азиата-дебила.

Девочка играет на скрипке, собачка стоит на задних лапках, а у ног ее футляр от скрипки. Картинка в стиле Пикассо.

На углу Арбата, у бывшего ресторана «Прага», какой-то беззубый, с собачьей кожей алкоголика, обтягивающей кости лица, читает, вероятно, им же сочиненные стихи, опять же – про Горбачева и жену его Раису. Пожалуй, это и не стихи, а сплошные ругательства.

Ничего не поделаешь – свобода.

Встречаясь после стольких лет с бывшими знакомыми, Орман явно выглядит загадкой, как все, возникающие из-за кордона. Улыбается, еще более углубляя эту загадочность.

Когда ему это сказали во второй или третий раз, он вдруг подумал о том, что тот, кто прикоснулся к идее вечного освобождения, никогда ее не откроет тем, кто еще не выпростался из оболочек рабства, ибо само прикосновение к свободе, отделяет от низменного, рабского, суетно-потного мира этих людей. Они могут назвать это высшим эгоизмом, святой жестокостью. По сути же, это – иное, ибо если ты «там», то ты не «здесь». И это – абсолютно однозначно.

Тема симпозиума «Семиосфера, биология и власть», казалось, все еще заставляла сидящих в зале то и дело оглядываться, вызывая в памяти Ормана время до его отъезда в Израиль, когда нередко в ресторане или за дружеским столом раздавался чей-то голос: «Вас подслушивают». Причем никогда нельзя было засечь говорящего, ибо лица всех были непроницаемы.

Орман со своими разработками теории единого духовного поля вызывал большой интерес на симпозиуме, который тем и потрясал Ормана, что происходил в том же окружении, которое раньше просто не допустило бы обсуждения таких тем.

И все же нельзя было отделаться от ощущения, что в эти пространства ворвался воздух свободы, гуляющий в текстах зачитываемых докладов, авторы которых, выговаривая текст, словно светились удивляющей их самих смелостью, рискованностью и раскованностью.

Ормана особенно заинтересовал доклад о философии, психологии и математике в соединении с теоретической биологией. Докладчик брал один ген, прослеживая устойчивое распределение его разных состояний в свободно скрещиваемой популяции. Более всего потрясало, что еще в семидесятых годах застоя и депрессии, когда Орман покинул «империю зла», молодые ученые, находясь под бдительным оком КГБ, вели семинары по математическим моделям популяционной биологии, физиологии, генетики. Ученые «в штатском» были весьма чувствительны к этим «псевдонаучным» взглядам, которые позорили советскую науку, но что-то уже пошло трещинами в монолите сверхдержавы, и без разбора уже не сажали.

Самое удивительное, что тема «Биология и лингвистика» не давала покоя и Орману, ибо, по признанию докладчика, притягивала к себе авантюристов и шарлатанов от науки. Их надо было отсечь, чем и занимались коллеги докладчика, доведя кружок до пятнадцати человек и сузив круг обсуждения до единственной темы – «Биоцентризм и жизнь, как феномен».

Орман воспринимался здесь, как иностранец, и это давало ему дополнительное преимущество в свободе развиваемой темы.

Свой доклад он назвал:

«Язык, судьба и возрождение нации —

как один из фундаментальных феноменов

единого духовного поля».

Недостаток Бытия

«Условность, устанавливаемая между философом, писателем и читателем в понимании иллюзии, воспринимается более, чем реальность. Вся современная литература – это литература снов, ибо реальность слишком скучна, примитивна, и быстро приедается. Сон это отдушина, оберегающая жизнь от самоуничтожения. Через иллюзию читатель понимает глубже истинное положение вещей. Сфера знаков, – семиосфера – по своему пространству и сущности равна сфере культуры.

Забытый, казалось бы, древнееврейский язык – иврит, так быстро обрел семиосферу, ибо развалины или брезжащий в своем реальном отсутствии облик Храма – таили под собой всю знаковую мощь не погребенной, а как бы оттесненной, но оттиснутой знаками на пергаменте, а затем на бумаге, культуры. Специалистам по знаковым языкам исчезнувших и вновь открываемых цивилизаций, подобно археологам, не требовалось особых усилий. Острова, лакуны, пятна на воде говорили о сохранившейся Атлантиде, тем более – своды книг – Тора, Талмуд – благодаря заброшенности сохранившиеся в подвалах других народов. Знаковая эта сфера казалась музеем, а, по сути, была живым явлением, лабораторией природы и мифа, как и земля Израиля, где история воистину сливается с географией. И эта подвижная знаковая система воспринимается во всем просвещенном мире, не просто как место – а как Святая земля.

В зазоры существующего рядом с нами Ничто, безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении особенно дотошных умов человеческих. И кажется уму, что вот, он коснулся некой целостности и полноты, соединяющей Бытие и Ничто, и опять это – иллюзия. Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, чего достиг, а впереди – все также в неодолимом отдалении – нескончаемо отрицаемый, проклинаемый, высмеиваемый, топтаный и паленый текст «В начале Бог создал небо и землю».

Там, на земле Обетованной, становится понятным, как этническая сторона знаковой системы смыкается с лингвистикой и историей культуры.

Там, на земле Обетованной, я ощутил, что слово не только пригвождает собой присутствие вещи или со-бытия, ибо это «со» к слову «Бытие», говорит о бытии, переживаемом вместе с другими, Слово не только обозначает, но и хранит присутствие вещи или события.

Четырнадцать лет назад, покинув эту землю, на которую я в эти дни ступил снова, я понял, чего мне и, вообще нам, здесь не хватало.

Недостаток Бытия.

Оказывается, это не выдумка. Недостаток этот обнаруживается, быть может, всего на миг, но присутствие этого недостатка уже обозначено.

Обратного хода нет.

Недостаток этот восполняется структурной поэтикой. Поэтическое слово не обычно. Оно захватывает некое пространство, размытое, осыпающееся, но своей незавершенностью дающее глубокофокусный взгляд на понятие целостности.

Особенно это ощутимо в библейских текстах. Там это обещание целостности и есть та невероятная сила, которая дает этому тексту энергию, пробивающуюся через три тысячелетия.

Гениальная находка – пауза. Она-то и породила слово.

Словесный пучок слов может дать эффект лазерного луча, усыпить зрение читателя, разрушить катаракту его видения, которая образовалась годами накапливающейся слепоты от нежелания видеть истину, боязни ее видеть, готовности изменить истине, ссылаясь на слепоту, как на «истину жизни». Только слова становятся подобными укротителю. Они приручают бесконечность вещей и предметов к существованию в мире.

Но сам язык, само течение букв и фраз остается ревниво скрытым, словно прячет свое возникновение и происхождение, как тайну за семью замками. В главной книге еврейской Каббалы «Зоаре» есть гениальная притча, как Бог должен решить, на какой букве ему построить мир. Весь алфавит выстраивается к Нему – в очередь, и каждая буква рвется доказать свое преимущество.

Но частица «со» есть и в слове «со-держание». Наша жизнь «держится» на языке, как на проволоке держится канатоходец, выражая своим бесстрашием наше тайное и главное желание балансировать в собственной жизни, испытывая ее остроту на грани падения и вознесения. Таково оно – «содержание» всеми нами отрезка отмеренной нам жизни – и ее содержание.

И что такое – монолог? Это не терпящий возражения диалог, ибо, утверждая в нем или сомневаясь, ты натыкаешься на возражение, иронию, подвох, собственное неверие. И за всем этим кто-то стоит. Дай бог, чтобы это был Бог. Ведь вокруг нас вертятся десятки людей. Друзья и мимолетно знакомые. Враги и двуличные. Скучные и неожиданные зануды. Обаятельные и невыносимые негодяи. Самоуверенные глупцы, с потрясающей знатока наглостью рассуждающие на любые религиозные, философские, литературные темы, до того, что знаток онемевает. Вот, и длится безмолвный диалог с сонмом, по сути, теней, окружающих писателя и философа. Но это и есть литература и философия. Когда же в редкие минуты озарения этот диалог достигает присутствия Бога, ощущается мгновенный, как озноб, поцелуй Ангела смерти. И это подобно молнии, которая дает чувство, что жизнь прожита недаром, даже если и это, по сути, иллюзия.

При помощи диалога личность соединяется с вечностью. Пример: Платон, Достоевский, Паскаль, царь Давид. Его «Псалмы» рождены его прелюбодеянием. Это отчаянная исповедь, полная раскаяния и в то же время радости жизни, опять же данной Им – диалог с Ним. И настолько велик и неисчерпаем этот диалог, что стал откровением любого человеческого существа во все времена и на всех языках. Жажда жизни прорывается сквозь мольбу о прощении, но глубина раскаяния не вызывает сомнения в своей искренности. А то, что это царь, – у евреев не воспринимается, как нечто особенное. Это какой-то не такой царь. Он царь, что ли, в необыкновенном человеческом понимании, с первого момента, когда юношей-пастухом приходит к братьям в военный лагерь и как бы ненароком, но уверенно убивает Голиафа.

Если видеть язык как завершенный в себе феномен, то – мертвый, безмолвный – он оживает в говорении. Такое событие произошло с древнееврейским языком, ожившим заново. Именно он возродился в отличие от двух других великих языков древности – греческого и латыни, замененных новогреческим и итальянским. На примере иврита особенно видно, как язык заново порождает нацию, ее каждодневное бытие, вещи и события. И все, скрытое в книгах на этом языке, растасканное переводами на языки всех наций мира, внезапно вернулось к своему первоначальному истоку. Древнееврейский язык – иврит – показал свой великий нрав одного из изначальных языков человечества, несущих тысячелетия в своих словах-сотах.

Это трудно осознать. Да и не нужно. Феномен «малого народа», давшего великий язык, подобен феномену большого взрыва из малой точки».

При словосочетании «малый народ» в аудитории прошел негромкий гул. Неожиданно для всех это понятие, введенное математиком Шафаревичем в самом отрицательном смысле, обрело положительное звучание.

Орман продолжал:

«Величие языка еще и в его отъединении, в создании зазора, в умении стать самостоятельным феноменом. Да, так он теряет свою «почвенность» и тут же воруется всеми, оттесняющими его самого.

Думаю, многие из лингвистов, сидящих в зале, чувствовали это в своей жизни, когда кто-то выдавал их мысли за свои. В такие минуты остается только онеметь или заикаться от удивления. Но эти воры быстро вянут, ибо неоригинальны, вторичны и, главное, не могут продолжить мысль.

Язык же, как и оригинальное творчество – судьбоносен. Можно ими манипулировать какое-то время, но все это облупливается, как бездарная штукатурка, под которой обнаруживается истинная колонна или арка.

Истинное в языке и творчестве в сущности своей архитектурно. Всякая фальшивая надстройка обрушивается».

Впервые, при этих словах, безмолвствующая аудитория разразилась аплодисментами. Видимо в этот миг, в это время, в этом месте сказанное достало всех.

Орман продолжал:

«У мистики есть свой этнос.

Архетип – коллективное бессознательное – это знак.

Исход – глобальный знак иудейского этноса.

И на собственной индивидуальной судьбе я ощутил великое знаковое событие – Исход евреев из России в двадцатом веке.

Когда человек меняет место жизни, все «остраняется», по выражению Виктора Шкловского. На этом изменении, как на разломе, обнажается мир и действующие в нем лица, возникают новые связи, соединения, слог и стиль, то есть все то, что переводится с латыни одним словом – «текстум» – текст.

Открывается истина, что текст, столь вкусно называемый романом, есть открытая словесная система. И она втягивает в себя все потоки – жизни, памяти, всего прочитанного, усваиваемого через цитату, образ, иронию, трагедию и даже запах. Вспомним Пруста.

Только в этом контексте начинаешь понимать феномен структурной поэтики таких структурированных знаковых текстов, как Тора, Пророки и Летописи, возникших тысячелетия назад и покоривших весь мир. Даже по тиражу их не может догнать никакой иной текст. Речь о тираже в более, чем два с половиной миллиарда экземпляров. Речь идет о Библии.

Очнувшись на земле этой Книги, я понял сразу главное: нельзя копошиться на этой земле, обреченной Мировой Мистерии.

Тогда, во второй половине семидесятых, я говорил в своем докладе о структурной поэтике в Тель-Авивском университете, что философский или художественный текст – нечто большее, чем составляющие его части, как, положим, кристалл – нечто больше чем его первооснова – углерод. И университетские преподаватели, будучи в курсе последних новшеств мировой культуры, воспринимали это, как нечто элементарное, тривиальное, само собой разумеющееся. И это, перешептывались они, выдается, как последнее достижение мысли за «железным занавесом»? На самом же деле, объяснил я, под этим поверхностным уровнем квазикультуры в страшные дни сталинского террора, а затем – в тухлой брежневской империи формировались яркие гуманитарные идеи и выдающиеся интеллекты уровня Бахтина и Лотмана, которые, вырвавшись в свободный мир, потрясли его.

Но сейчас мы раскачиваемся на краю потока Истории, прорвавшего плотину. Смешались воды, хлынули идеи с Запада и из собственного исторического прошлого здесь, на Востоке. Но, в общем и целом, ничего уже нельзя изменить: научный и идеологический кризис захлестывает сегодня весь мир.

И все же единое духовное поле с периодическими провалами в пропасть звериного разгула масс, выносит эти провалы на своем хребте, возвращая дух на потерянные им высоты.

И все же вдруг, непонятно откуда, возникают фрагменты текста, передающие самое главное, насущное, истинное и малоприятное в данный момент жизни. Написав, прочитываешь их, не веря, что это вышло из-под твоей руки. Даже хочется вычеркнуть его, избавиться, как от навязчивой тени или душевной муки, абсолютно не понятной самой душе. Кажется, тобой кто-то манипулирует, и ты не столько сопротивляешься, сколько хочешь сохранить хорошую мину при плохой игре.

Это может быть абзац, редко – страница, совсем редко – фрагмент. Большее уже начинает распадаться, терять форму, искривляться, как стена при неудачной кладке. Возникает сомнение: к чему огород городить. В тоталитарных режимах так угасают выдающиеся умы. Тем более ценна личность, гениальность которой не позволяет ей сломиться, и в конце концов, благодаря ей, обнаруживается, что кажущаяся неудачно сложенной стена и выражает искривление пространства, то есть, не ущербность, а истинную сущность единого духовного поля. Именно это имел в виду Пастернак, говоря о множестве смертей от разрыва сердца, ибо от нас требовали возведенного в закон криводушия. Когда в земной коре накапливается напряжение пластов и блоков, происходит землетрясение, и напряжение это снимается, но ценой немалых жертв. После встряски обнаруживается то, что всегда существовало, но намеренно, со страху, не замечалось. Я имею в виду физиологические отклонения властителей, упрямо пытавшихся сломать хребет развивающемуся по законам жизни миру.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации