Текст книги "Завеса"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Стук раздался в дверь квартиры Ормана. На пороге, как ни в чем не бывало, стоял Цигель, видно, немного прихвативший вчера патетики от Ормана:
– Пора, мой друг, пора…
Земля, текущая молоком и медомКомитет солидарности размещался в обычной квартире, в центре Тель-Авива. В одной комнате восседал глава Комитета Гольдман, в другой – два его заместителя. Все остальные сотрудники, включая бухгалтера, теснились со своими столами по кругу в салоне. Столы стояли также в предполагаемой в обычной квартире кухне, и в подсобке, где и сидел Орман, редактируя, а, по сути, переписывая материалы для брошюр и журнала «Факел», засылаемых в Советский Союз.
Конечно же, евреям, думал про себя Орман, мало «Искры», им нужен «Факел», чтоб легче засветиться.
Самое смешное, что и здесь он переводил статьи об узниках Сиона и активистах алии из французских и английских журналов, но цель переводов была абсолютно противоположной той, в оставшейся, за тридевять земель, наоборотной реальности.
Все столы были завалены кипами бумаг, которые так и не убирались в шкафы. Обычно во второй половине дня являлся Цигель, отпуская шуточки и комплименты направо и налево. В рамках проекта «Связи народа Израиля» он занимался поисками выходцев из Литвы и налаживанием их переписки со знакомыми евреями, проживающими в Каунасе, Вильнюсе, Друскининкае. Выходцы эти постоянно толклись в квартире, принося ответы адресатов и получая у бухгалтера возврат денег за автобусные билеты и марки.
К пяти часам дня все работники расходились. Оставался Орман, ибо не успевал сделать всю работу, бухгалтер, толстяк со странной фамилией Путерман, который имел свой магазин плетеной мебели и потому приходил в Комитет после обеда, и Цигель, без устали роющийся в этих кипах бумаг, выуживающий фамилии, письма, аккуратно все записывающий. Вообще, после возвращения из поездки в Соединенные Штаты, в нем появился раздражающий Ормана лоск и, видно, таящаяся в нем давно, а ныне прорвавшаяся наружу провинциальная самоуверенность.
Спасало Ормана от бумажного плоского безумия то, что три раза в неделю он с обеда уезжал в университет готовиться к сдаче докторского минимума.
Зеленые лужайки обширного университетского двора с вольно разлегшимися студентами и студентками, особая атмосфера молодости и отрешенности от житейских дел, мгновенно повышала настроение.
Какую-то неизведанную доселе легкость дыхания и ясность мысли нес прохладный сумрак читального зала, где под мягким световым кругом настольной лампы Орман, обложенный французскими книгами по философии, размышлял над своими идеями теории единого духовного поля.
В часу седьмом обычно появлялся научный руководитель Ормана доктор философии профессор Ашер Клайн. Он был всего на два года младше Ормана, но рядом с ним выглядел слегка постаревшим юношей в легкой рубахе и джинсах. Со времени первой встречи они успели о многом переговорить и все еще не переставали удивляться друг другу.
Клайн родился в Париже и подростком был привезен в Израиль. Родители его жили в Иерусалиме. Для Ормана оставалось тайной, как они сумели выжить во времена нацистской оккупации Парижа. Может, они бежали под покровительство Виши или даже в Алжир, как, положим, становящийся кумиром набирающей силу постмодернистской философии Жак Деррида, вовсе неизвестный за железным занавесом. Он старше Клайна на шесть лет, родился в Алжире, и в начале Второй мировой войны ему было десять. То самое правительство Виши маршала Петена предоставило, можно даже сказать, с радостью, право нацистам ввести расистские законы против евреев и во французских колониях. Учитель сказал: «Идите домой, вам родители все объяснят». Дорога домой превратилась в кошмар. Дети кидали в них камни с криками: «Грязные евреи!»
Клайн отслужил в Армии обороны Израиля, участвовал в Синайской войне пятьдесят шестого года, в советской трактовке «тройственной агрессии Англии, Франции и Израиля против свободолюбивого Египта», затем уехал в Париж, закончил философский факультет в Сорбонне, где и установил связи с блестящей плеядой философов своего поколения. Кумирами его стали два философа – более старший Мишель Фуко и, конечно же, Жак Деррида, кстати, отрицающие концепции друг друга.
Чудом же для Ормана было то, что Ашер Клайн с ними не просто «на дружеской ноге», а так запросто входит в их компанию.
Чудом же для Ашера Клайна было то, что Орман, приехавший из мрачной, как преисподняя, советской деспотии, с такой свободой владел французским, и даже читал там, во мраке, работы этих философов, пусть и со специальным допуском. Он был невероятно растроган, увидев слезы в уголках глаз Ормана, когда показал ему надписанную самим автором книгу Жака Деррида «L’Ecriture et la Difference. 1967» – «Письмо и различие», напечатанную в 1967 году.
Ну, и совсем уже потрясением для Ормана было то, что Клайн собирался взять его с собой на очередную философскую конференцию в Риме.
Тем временем жизнь со всеми заботами шла своим чередом, и Орман, сбившийся с ног в поисках ссуд на покупку машины, ибо время репатриантских льгот катастрофически уменьшалось, посещал синагоги, которые давали небольшие ссуды с возвратом в течение двенадцати месяцев. Считал каждую копейку с женой, учитывая свою небольшую заработную плату в Комитете, стипендию в университете и ее стипендию на библиотечных курсах.
Машину купил в кредит, конечно же, французскую – «Рено».
Клайн предложил для опыта вождения поездку в Иерусалим, и себя, многолетнего водителя, в качестве страховки.
Это была необычная поездка, – первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала в Ормане внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от рук, прикованных к рулю, от переключения скоростей, от деликатных советов Клайна расслабиться и его рассказов о лежащих на обочинах сожженных арабами еще в сорок восьмом машинах, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и Орман повторял их про себя, боясь забыть:
По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.
Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом.
Орман весь взмок, благо родители Клайна, с которыми он хотел познакомить Ормана, жили почти у въезда в город, напротив автобусной станции.
Но и тут невозможно было успокоиться, оглядывая шесть высоких сводчатых комнат, заставленных вместо мебели музыкальными инструментами, которые изготавливались обитателями дома.
Потрясали огромные части органа.
Все были заняты работой, что не мешало им радостно приветствовать гостей. Мать Клайна с истинно французским обхождением приготовила им завтрак. Отец в ермолке играл на фортепьяно, то ли проверяя чистоту звуков, то ли увлекшись исполнением Патетической сонаты Бетховена.
Спросил Ормана:
– Вы религиозный?
– Ну, в общем… нет, – смутился Орман, уже как бы успокоившийся с дороги и снова ощутивший напряжение.
– Зачем же вы приехали в Израиль?
Деликатность не позволила спросить старика: «А как же ваш сын?»
Но, быть может, в этом и была загвоздка отношений сына с отцом.
Поехали по городу. Миновав музей Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину. Оставили машину, пошли пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.
Орман понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула его внутрь. И Клайн понимающе шел за ним. Посидели в прохладе, пахнущей мышиным пометом. Орман, волнуясь и отыскивая слова на иврите и французском, пытался перевести Клайну стихи Александра Блока, посвященные матери, сам который раз, потрясаясь ими:
Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – все громче, все нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален. —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
На миг ощутил себя Орман замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов. Клайн ни единым движением не выдал какого-либо удивления.
Молча поднялись из долины к Гефсиманскому саду, и Орман дивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.
Шли вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошли до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» – «Бог плачет».
Вернулись, сели в машину, обогнули стены Старого города, поднялись в сторону могилы царя Давида, остановились на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».
Спустились.
Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на двух взрослых, прилично одетых дядь, которым, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой.
Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» – стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли Орману в голову, и он изо всех сил старался снизить их патетику:
По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном —
Все дороги – на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.
Орман довез Клайна до его дома в северном Тель-Авиве. Посидели молча.
Клайн сказал:
– Этот день мне запомнится надолго. Знаете, чем? Стихотворением Блока.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, Орман вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным на Аялонской долиной, месяцем.
Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.
Третья реальностьУже сидя в кресле самолета, рядом с Клайном, и видя в иллюминаторе Средиземное море, округляемое земным шаром по краю горизонта, Орман не в силах был поверить, что летит в Рим. Смутное чувство тревоги, до причин которой он пытался докопаться, вызывало сердцебиение.
Не мог избавиться от странного ощущения почти мгновенного, как укол в сердце, исчезновения уже ставшей ему родной пяди земли. В считанные секунды после того, как оторвались колеса самолета от взлетной полосы, радостное предвкушение полета омрачилось этим исчезновением того, что составляет всю его, от первого до последнего вздоха, жизнь: жена, дети, освоенные тропы и неосвоенные чащи. И самолет казался подобием Ноева ковчега, который носится в пространстве бесконечного неба и вод, потеряв надежду достичь какой-либо земли.
Вдобавок к этому, под крылом самолета, в бесконечности морских вод, стыли, величиной меньше ногтя, корабли, которым, казалось, не добраться до земли до скончания века. Их почти непереносимое одиночество вызывало подкатившуюся к горлу тревогу и удивление мужеством человека, так вот, бесшабашно пускающегося в дальние плаванья, как бы впрямую на тот свет.
Рядом, в кресле, привыкший за свою жизнь к бесчисленным полетам во все края мира, спал Клайн. Орман же боролся с демоном сна, почти как Иаков с ангелом, боясь пропустить даже миг полета.
Так боятся пропустить даже одну каплю драгоценной влаги после долгих иссушающих лет пустыни.
Лишь увидев под собой знакомые по карте очертания Аппенинского полуострова, Орман ощутил, как покой нисходит в его душу.
Солнце уже начинало клониться к закату, когда они приземлились в аэропорту Леонардо да Винчи. В окна такси вливалась неповторимая синь итальянского неба, вспоившая стольких великих художников. Зелень трав и деревьев, насыщенная влагой ранней вечерней росы, опахивала забытой европейской свежестью.
Таившийся, казалось бы, всю жизнь в душе, просыпался и проступал по всему окоему генетический очерк вечного города.
Возникший так запросто из-за угла Колизей заставил Ормана схватить за руку Клайна, и тут же, отдернув свою, извиниться.
Поселили их, в, несомненно, дорогой гостинице по Via Vittorio Venetо, в двух соседних номерах. Клайн выглядел усталым, несмотря на то, что весь полет спал, пожелал Орману спокойной, по возможности, ночи, видя напряжение, которое не оставляло его, и понимая, что в такие минуты человек должен быть один, лишь сам с собой.
Подобно лунатику, Орман не заметил, как ноги сами вынесли его из гостиницы. Есть не хотелось, ибо обед в самолете был поздним. Перед отъездом он, опять же по привычке советского интеллигента, изучил карту Рима, и потому, быть может, лунатически бессознательно, но весьма уверенно шел вниз, по Veneto, до Via del Tritone, по ней – до площади с фонтаном и в нем знаменитым изваянием тритона с раковиной. Орман замер, сам себя щупая и не веря, что это он здесь, у этого фонтана, такого для него ощутимо знакомого, живого на фоне скользящей вокруг в электрическом свете массы незнакомых теней, которым до него, Ормана, не было никакого дела, как и ему до них.
Это мгновенное узнавание было как фотографическая вспышка памяти, и он понимал, что таких вспышек, вызывающих сердцебиение, будет еще немало. И внезапно, к месту, пришли в память строки любимого им Мандельштама: «О, нашей жизни скудная основа,/ Куда как беден радости язык!/ Все было встарь, все повторится снова,/ И сладок нам лишь узнаванья миг».
Пошел как бы в обратную сторону, по Via Crispi. Тут неожиданно тени ожили, изящная итальянская речь наполнилась явно грубыми оборотами: какие-то мужики качали по шлангу из окна подвала вино в цистерну машины.
Аромат, вероятнее всего, фалерна (только это название знаменитого итальянского вина знал Орман) покачивал всю улицу.
Вот и Via Sistina, дом номер 126, мемориальная доска. Отчетливая надпись при свете уличного фонаря: «В этом доме в 1842-48 гг. жил Н.В.Гоголь, написавший здесь «Мертвые души».
В конце улицы высилась трехглавая церковь Trinita de’ Monti, от которой вниз катилась знаменитая парадами моды широкая лестница – до Piazza di Spagna.
Отсюда, переулками, уже гремевшими мусорными машинами и обдававшими всеми запахами гнили, Орман обошел Palazzo Poli и остановился на миг, набирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что ждет его за углом: фонтан di Trevi, известный всему миру по фильму Феллини «Сладкая жизнь».
Ворованную копию этого фильма он, причисленный в той жизни в какой-то степени к журналистской элите, смотрел в закрытом зале только, как в песне Галича, «для высокого начальства, для особенных людей».
Фонтан был сух и печален.
В льющихся водах кони, сдерживаемые героями, рвутся в пространство.
Теперь же они казались поникшими и замершими, как в остановленном кадре. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Орман взглянул на часы: второй час ночи. На площади перед фонтаном не было ни души. Отчетливо, как в шахте, слыша лишь собственные шаги, Орман поднялся по ступеням на Квиринальский холм, обогнул президентский дворец с замершим караулом, и по улице Четырех фонтанов вернулся на Via Vittorio Venetо, в гостиницу. Постоял у входа, глядя на темное, усыпанное звездами небо и думая о том, что, конечно же, он теоретически изучил карту Рима.
Но все же та уверенность, с которой он впервые в жизни прошел по этим улицам, внушала безумную, явно мистическую, и все же требующую право на существование, мысль о том, что когда-то в иной жизни, быть может, времен Стендаля с его «Прогулками по Риму», он уже ходил по этим улицам.
Зашел в номер. Сна не было ни в одном глазу. Выложил на стол бумаги.
Тема конференции, которая начнется завтра вечером, – «Классическая европейская философия и национал-социалистическая идеология».
Один из самых каверзных обсуждаемых вопросов формулировался так: «Объяснимо ли с философской точки зрения членство выдающегося немецкого философа Мартина Хайдеггера в нацистской партии?»
Начал просматривать тезисы своего выступления на английском языке. Цитаты французов он для большего впечатления будет читать по-французски. И перед его взором будет неотступно стоять тень отца, завещавшего ему такое бесценное наследство – любовь к языкам.
О чем же он будет говорить?
Много лет размышляя над теорией «единого духовного поля», он пришел к выводу, что философ должен нести ответственность за далеко идущие, да еще кровавые результаты своей философии. Высокомерие бетонных постулатов Гегеля и танцующая легковесность потрясших его поколение постулатов Ницше привели, несмотря на, казалось бы, отсутствие прямых связей, к идеологии немецкого национал-социализма, как и скучные выкладки Маркса – к кровавой вакханалии интернационального социализма, развязанной Лениным и Сталиным.
Умные люди тех лет указывали на симптомы тяжкой болезни.
Но массы, воодушевленные страхом, понукаемые германским штурмовиком и русским «человеком с ружьем», с гиком размахивая флажками имен философов, топча своих пророков, неслись в слепую кишку Истории, пока она не лопнула и не залила смертельным гноем Европу и Азию и унесла, не будет преувеличением, сотни миллионов жизней.
Что же касается выдающегося немецкого философа Хайдеггера, в свое время призывавшего свой народ голосовать за Адольфа Гитлера, а после войны ни словом не обмолвившегося о Катастрофе европейского еврейства, то, оказывается, ошибался великий русский поэт Пушкин, сказав, что «гений и злодейство несовместимы».
С этим впрямую связана теория «единого духовного поля», разрабатываемая им, Орманом. Она несколько отличается от «проблемных полей» выдающегося и далеко не оцененного французского философа, нашего современника, Мишеля Фуко. Последний очерчивает «поле» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких «полей»: античное, средневековое, поле Ренессанса, рационалистское и современное – постмодернистское. Он же, Орман, называя эти поля «реальностями», различает их сталкивающимися и переплетающимися в едином духовном поле каждой эпохи.
Речь же пока идет о нашем веке.
Фуко открыто выражает почти ненависть к гегелевской диалектике, этим кандалам борьбы противоречий и единства противоположностей, парадоксально освобождающим от всякой ответственности. Разве не согласно гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно» легко и бездумно объясняются все преступления под покровом знания и власти?
Людям Запада не просто трудно, а невозможно понять, с какой страстностью и страхом – ведь всегда даже в среде друзей может оказаться доносчик – вполголоса, на кухне, обсуждались там, за железным занавесом, идеи Фуко, изложенные Орманом, об истинно свободном философе, отвергающем всяческие застывшие универсалии, не скованном кандалами подобия. Ведь только он может выявить натяжки, передержки, хитрые уловки чугунной гегелевской аргументации. Такой философ должен каждый миг ориентировать себя по компасу свободы, как истинный и истовый кочевник, больше всего боящийся расслабляющих и при этом сковывающих удобств оседлости, примером которой может служить Кант, по распорядку дня которого правили часы на ратуше.
История, по сути, не спокойная река, ширящаяся в своем течении, а цепь вулканических потрясений и разрывов, определяющих всю тяжесть и боль нашего существования. Разве бездна Катастрофы европейского еврейства, сталинских чисток и лагерей Гулага в Сибири не опрокинула кажущееся таким спокойным течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых философами, величию которых все пели осанну?
Орман присел на кровать, пытаясь снять обувь, но так и свалился не раздеваясь. Сны набегали как бы из-за горизонта, оставшегося за спиной, но не отпускающего и тяготящего, как бечева, натирающая плечо бурлака, волокущего за собой угрожающе огромный, но весь проржавевший корабль. Все вокруг было гнетуще и размыто. Возникал востроносым покойником вездесущий Гоголь, вечно живой среди мертвых душ своих героев. И они тряслись на каких-то странных, похожих на древние колесницы огромными колесами, пролетках, тонущих в непросыхающей российской хляби. Внезапно, то ли из чаши фонтана, то ли из чащи леса выскакивал Клайн в одежде то ли егеря, то ли коневода, давая необъезженной лошадке разгуляться на воле, надышаться ароматом незнакомых вод, трав, земли, полей. Слово «поле» мгновенно обросло кавычками, пошел какой-то явно потрясающий, но абсолютно неразличимый текст и, напрягшись, чтоб его разглядеть, Орман проснулся.
Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.
Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.
– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.
Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.
Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.
Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.
Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.
Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.
Другая же, как бы наличествующая реальность, была надуманной, патетической, с непрекращающимися хорами и плясками, ликованием и торжеством страха.
Так и существовали рядом две эти реальности.
Реальность праха и реальность страха.
И каждый нес их в себе уже на всю жизнь. Во сне это выражалось скудным, идущим в гору пространством в виде ступеней, края которых терялись в закраинах глаз. И лишь споткнувшись о ступеньку, человек просыпался – в лагерном ли бараке, в своих ли четырех стенах.
Но вот же, впервые, впрямую, без грана сомнения, вовлекая в свое пространство по ступеням Афинской школы, открылась ему третья реальность – проживание дарованной человеку жизни на вольнолюбивом воздухе бесстрашия мысли.
Арки этого, в общем-то, небольшого зала, уходили в пространство фрески, расширяясь в ней арками школьного храма до беспредельности вселенной.
И все же эта анфилада арок как бы сжималась в перспективе величием двух человеческих фигур, к которым стягивались все линии – Платона, вздымающего палец невероятно свободной в несколько патетически-аристократическом жесте правой руки к небесной обители, и Аристотеля, протягивающего вперед, к зрителю, в успокаивающем жесте правую руку ладонью вниз, к обители земной.
Голубое с белыми облаками небо, округленное аркой над их головами, одновременно падало перед их величием ниц за их спинами и обнимало их простым, как сама природа, нимбом. Красочная легкость тканей, окутывающих фигуры всей группы, придавала особую летучесть и вольность всей фреске. Сила была именно в нежности и тонкости рафаэлевской кисти, передающей духовную мощь всех фигур.
Орман стоял, замерев и обомлев, перед этой фреской, как бы у края лестницы, по которой именно к нему вечно шли два этих великих философа. Он ясно и, можно сказать, безапелляционно понимал, что нет большего счастья, чем быть среди уймы окружающих учеников. Стоящие вплотную к Учителям, сидящие, возлегающие на ступенях ученики, массой своей не умаляли, а еще более выделяли эти две фигуры, казалось, несущие всю свободу человеческой души.
Оказывается, есть он, есть, существует феномен очищения и преображения.
Ощущение громадного пространства и в то же время его внутренней соразмерности, как бы стреноженной и сдерживаемой мощью храма, несло необыкновенную легкость и чистоту воздуха, которым хотелось надышаться на всю оставшуюся жизнь.
Теперь Орман знал, чего ему не хватало в его выступлении: этих трех реальностей, свернутых во всех феноменах единого духовного поля.
Доклад Ашера Клайна, больше касался критики французскими постмодернистами, по сути, его сверстниками, великой немецкой философии, ныне лежащей в развалинах. Немецкие философы, все еще не в силах освободиться от своих прошлых грехов, пребывающие в унынии, в припадке неполноценности вообще не признавали критики французских коллег, быть может, лишь виновных в преступной слабости своих правителей, слишком легко сдавших Париж германским солдафонам.
Немцы, как гиды в Ватикане, размахивали флажками имен германских философов-евреев Теодора Адорно, Эриха Фромма, Герберта Маркузе, бежавших от нацизма в Америку, и ставших ныне кумирами совсем недавно бесчинствовавшей в Париже молодежи.
Но позиции французских философов были гораздо сильнее, ибо они ни на йоту не были замешаны в том страшном варварстве, которое чуть не унесло весь мир в тартарары.
Клайн все это анализировал с точки зрения израильтянина, в общем-то, потомка стертого с лица Европы еврейства. И все же он был, как говорится, свой, западник, хотя ясно было, что уже назревал диспут вокруг им сказанного, судя по раздававшимся из зала репликам и волнующемуся председателю заседания, постукивающему молотком по столу.
Тут же на трибуне стоял человек иного мира, того самого, которому многие из них клялись в верности, как истинной заре человечества. Но мир этот их предал, оказавшись чудовищной черной дырой, поглотившей сотни миллионов ни в чем не повинных людей. Это было настолько страшно, что выше человеческих сил было в это поверить. Тем не менее, это было так.
И Орман, с пересохшим горлом, беспрерывно прикладываясь к стакану с водой, с тревогой ощущая абсолютную, без единой реплики, тишину этих геометрически бесчувственных рядов кресел, занятых темными незнакомыми фигурами, старался успокоить себя четко выговариваемой на английском и французском речью.
«…К сожалению, два-три поколения исчерпывают жажду справедливости. И опять, за неимением и неумением нового, люди возвращаются к страшному и мерзкому, опять поклоняясь величайшим преступникам, Гитлеру и Сталину. Человечество живет не в пространстве и времени, а в кольце собственной бездарности, слишком часто порождающей отчаянную жестокость – до следующего отрезвления. Начиная с Гегеля и начиняя себя псевдомудростью, мы в течение долгого времени все упрощаем и уплощаем конструкцию мироздания, как говорится, для вящего его понимания. Вынимаем кажущиеся лишними блоки, подпорки, связки. Пока все это мироздание не рухнет, и не погребет нас под собой. Из личного моего опыта советского еврея, а ныне израильтянина, я хочу сказать, что жизнь каждого человека – запечатанный колодец времени, из которого память извлекает пробы разной глубины и значимости. Такая память высочайшей пробы, более трех тысяч лет сохраняющая свою живительную свежесть – Священное Писание народа Израиля. Проба эта настолько высока, настолько приближена к Богу, что, расплескавшись, вылилась памятью иных цивилизаций – христианской и мусульманской. И память отдельного человека, как бы он не пытался сбежать от той высочайшей пробы, позже или раньше возвращает его к ней, чаще всего на исходе его жизни. Но даже горечь позднего прозрения, боль от преследовавшей его всю жизнь слепоты, не могут затмить этот внезапно вспыхивающий свет в конце тоннеля», – завершил он свое выступление.
Стоял на трибуне, весь мокрый, вытирая лоб платком и стараясь не покачнуться от раздавшихся довольно сильных и, в общем-то, не принятых на таких собраниях, аплодисментов.
Но тут же пришла записка с несомненно ожидаемым Орманом вопросом: «Вот вы говорите о двух реальностях за железным занавесом, реальностях праха и страха, которые по сей день продолжают грозить гибелью. Как же вы смогли в ней так блестяще изучить языки, так свободно мыслить и даже выработать свою концепцию?»
– Мне бы не хотелось, – сказал Орман, – разочаровывать в очередной раз некоторых сидящих в зале. Они, вероятно, вопреки обозначенным двум «реальностям» все еще не могут отказаться от обанкротившихся лево-марксистских идей. Но всего этого я достиг не благодаря, а опять же – вопреки.
И Орман рассказал об отце, о его философских записях на немецком и французском языках. В зале прошел шумок удивления, когда он сказал, что записи эти пролежали за перекладиной буфета в родном их доме всю войну и годы послевоенного террора. Единственным, поистине, чудом в те годы было принятие его в Ленинградский институт иностранных языков, куда евреев даже на порог не пускали. Но на приемных экзаменах у преподавателя, прослушавшего его речь на двух языках – французском и английском, вероятно, сохранились остатки профессиональной совести. И он настоял на принятии Ормана в институт.
В перерыве подходили к нему, так и оставшиеся незнакомыми, немцы, французы, англичане, американцы, хлопали по плечу, жали руку, словно бы пытаясь убедиться в реальном его существовании. Ему было неловко перед Клайном за свою неожиданную популярность, но, как оказалось, Клайн точно знал, что произойдет и, вне сомнения, искренне радовался, что его предположения оправдались.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.