Текст книги "Завеса"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
– Как у вас там, в социалистическом раю, говорили: «От каждого по способности – каждому по труду», так? Мы же изменим вторую половину силлогизма: «каждому – по заслугам».
Недолго, однако, пребывал Орман в расслабленном благолепии и ослеплении своим, как ему казалось, успехом.
Первые же дискуссии заставили его насторожиться, обнаружив под откинутым ковром – начинающую набирать силу, вероятно, давнюю междоусобную войну, явно не имеющую прямого отношения к теме конференции или нарочито уклоняющуюся от нее.
В зале все явственней обрисовывались группы и группировки, пока еще не снимающие масок благожелательности. Но под внешней вальяжностью чувствовалось, как они напряженно вслушиваются в речи противников, держа за пазухой оружие на взводе. Те, кто жал Орману руку, хлопал его по плечу, оказывается, несли всем одну и ту же вежливую улыбку стекленеющих глаз до момента, когда в дискуссии надо было открыть рот и показать клыки.
Философский уровень дискуссий был настолько облегченным, что тяжелые, какой бывает истинная правда, выкладки Ормана, казались в этой разбавленной среде самоубийственными, как яд, выпитый Сократом во имя своих идей.
Орман все яснее начинал понимать, что был всего лишь пикантной неожиданностью, не более чем приложением, выходящим за грань цеховой согласованности относительно пределов критических наскоков. Его бескомпромиссный подход к Катастрофе вызвал у многих из них комплекс вины, скрываемой под интеллектуальной формой амнезии, ведь это касалось их отцов, то ли приложивших руку к уничтожению евреев, то ли разводивших руками – в бессилии остановить это кровавое варварство.
Точное, подкрепляемое цитатами, обвинение Орманом Гегеля, Хайдеггера, размышлявшего над своей философией на «лесной тропе» в буковом лесу, в оригинале – Бухенвальде, совсем не так далеко от лагеря смерти, Маркса – в прокладывании не тропы, а широко раскатанного пути к гибели цивилизации, вызывало в них внутреннее отторжение пойманных за руку. Немцы выглядели старше, старее, грузнее легких на подъем французов, низвергавших все столпы классической философии, но, насколько Орман мог понять, и последним категоричность его выводов представлялась нарушением правил дискуссионной игры.
Для Ормана это было не очень приятное, но весьма важное открытие, и то лишь благодаря знанию языков, что оделяло его определенным статусом и не отделяло от общей цеховой солидарности наличествующей европейской философии с приложением американской, которая, как ни тужилась, принималась на уровне подростка, долженствующего еще получить аттестат зрелости.
Поражало, что все они почти ничего не знали, да их, в общем-то, и не интересовало, что тут, на Западе, – в Париже, Берлине, Нью-Йорке – живет и работает целая колония русских интеллектуалов. Они пишут книги по философии, стихи, романы, картины, издают газеты. Они, по сути, выстраивают русскую культуру, альтернативную культуре советской. И основы этой современной русской культуры заложили такие выдающиеся личности начала века, вырвавшиеся из лап террора, как Бунин, Бердяев, Набоков, отец Сергий Булгаков.
К сожалению, в отличие от них, эти, вырвавшиеся или высланные русские интеллектуалы семидесятых годов двадцатого века, в большинстве своем, языками не владеют, живут обособленно, обвиняя один другого в той или иной степени сотрудничества с Советской властью, а то и в прямом доносительстве.
Дискуссия, тем временем, набирала обороты. Становилось все более интересно следить за этим спектаклем – разгадывать простодушные на первый взгляд уловки, видеть, как высокомерно уверенные в своей принадлежности к интеллектуальной элите европейские философы отвергают политиков и при этом не гнушаются пользоваться их трюками.
Не знакомый с намерениями режиссера, Орман вначале был поражен и даже захвачен этим спектаклем, но все более и более начинал осторожно полагать, что все это представление – чья-то – веселая ли, злая – шутка.
Схватки начинали все более напоминать торговлю, когда продавцы перехватывают друг у друга товар. Более того, сами над собой смеясь, признаются в интеллектуальной краже.
Для Ормана это явно было на чужом пиру похмелье.
Но следовало быть предельно внимательным к этому спектаклю, дискуссии, столкновению амбиций, жажде публичности, пусть какой-то ни было – но славы. Вместе с тем, пожалуй, отчаянная растерянность перед глубинными основами философии, – раскрывала некий современный – пласт ли, разрез ли, стяжку – в складывающемся рельефе теории «единого духовного поля».
И все же, совершенно сбитый с толку, Орман, в перерыве, во время, так сказать, чаепития, выложил все это немногословному, улыбающемуся Клайну.
– Сейчас начнется самое интересное, – загадочно сказал Клайн.
И вправду, после перерыва, подкрепившись, сторонники «коллективного» Фуко ринулись на поклонников индивидуалиста Деррида.
Последнего обвиняли в грехах, источником которых были, по их просвещенному мнению, его иудаистские корни.
Что это он тычет нам, христианам, в нос Торой и Талмудом, метафизикой иудаизма, мистикой «Зоара», идеей грядущего мира («Олам аба»), ожиданием Мессии и вообще – величием народа Израиля, возмущались они.
В свою очередь, сторонники Деррида обвинили поклонников Фуко в терроризме – швырянии бутылок с зажигательной смесью Хайдеггера и Маркса, поджигаемых спичкой Сталина, которой он запаливал табак в своей знаменитой «трубке войны». Не пора ли призвать к ответу швыряющих эти бутылки любимых Фуко мальчиков из гомосексуального рая Калифорнии. Намеки понимались с полуслова. Все знали сексуальные наклонности Фуко и его панегирики мужскому раю Сан-Франциско.
Услышав слово «террор», да еще упомянутый в связи с «бутылками Молотова», словно с цепи сорвались испанцы, усмотрев в этом слове намек на палестинцев, рьяными защитниками которых они себя выставляли повсюду, вкупе со скандинавами, теряющими свое холодное северное хладнокровие при даже косвенном упоминании Израиля.
– Великий пророк Исайя сказал: волк и ягненок будут пастись вместе, – начал представитель Испании, которая в свое время изгнала всех евреев со своих земель. – Но сегодня Израиль это волк, поедающий палестинцев, как ягнят.
По залу пошел гул, то ли в поддержку оратора, то ли в осуждение чересчур примитивных его выкладок, позорящих своим уровнем всю философскую гильдию.
Слово взял Клайн.
– Раз уж мы настолько отвлеклись от заявленной конференцией главной темы, сделаю и я небольшое отступление, и выражусь тем же примитивным языком, вероятнее всего, не имеющим никакого отношения к истинным философским проблемам и достойному уровню их обсуждения. Поймите, господа коллеги, время изменилось. И знаете, в чем? Теперь просто невозможно безнаказанно убивать евреев. Можно сильно получить по зубам. И еще. Убедительно прошу почтенного председателя заседания вернуть его в изначальное русло философского осмысления проблем, обсуждаемых конференцией, и перестать барахтаться в мелких водах политической злобы дня и тем, извините меня, позорить высокое звание истинных философов.
– Надо ли было вообще участвовать в этой якобы интеллектуальной свалке? – спросил Орман Клайна, когда тот сошел с трибуны.
– Вы же сами рассказали мне анекдот о том, как Фидель Кастро пришел, кажется, к Брежневу, снял бороду и сказал: «Больше не могу». А Брежнев ему: «Надо, Федя, надо». Родной язык метафизики, по Деррида – иврит. Но она также, по его мнению, хорошо говорит на немецком, английском и французском. Вот вы и были для них насквозь метафизичны, хотя говорили на их языках. Такие дела. Не хочется мне идти на прощальный ужин. Ведите меня в какое-нибудь необычное кафе.
Прошли мимо почтамта.
– Позвоню домой, – сказал Клайн, и вошел в одну из стоящих в ряд, у стены, телефонных будок.
Почти неделю Орман не слышал ее голоса. А ведь последние семь лет они вообще не разлучались. Набрал номер.
– Как ты там без меня?
– А ты?
– Заблудился.
– Блудил?
– Словесно.
– Вот уж на тебя не похоже.
– Догадываешься, что я тебя люблю?
– По телефону? Нет.
– По телефону, издалека, я считаю, более убедительно, чем с глазу на глаз.
– Во всяком случае, менее патетически. Кстати, детки твои, Орман, совсем отбились от рук. Сын, по-моему, вообще прогуливает уроки. Он молчит, но я знаю, ему намного труднее, чем нам, взрослым. Так что поторопись. Напоминание о тебе им уже начинает казаться воспоминанием.
– А проще как?
– Тоскливо.
Щелкнула трубка.
Интересно, думал Орман, шагая рядом с немногословным Клайном по ночному Риму, мы продираемся, придираемся или притираемся к нужным словам? Хорошо было раньше: писали друг другу письма, затем пытались расшифровать то, что скрыто за каждым словом. Письма можно было собирать, перевязывать голубой ленточкой, а как быть с телефонными разговорами? Деградация. И это особенно невыносимо ему, бумагомарателю Орману, точно так же, как невыносима вся эта философская братия, поедающая собственное время жизни, подобно грызунам, любящим гниль старых книг, особенно философских.
А вот же, в оставленном им мире к телефонным разговорам относились более бережно: записывали, прослушивали. Интересно было прослушать свои забытые разговоры, увидеть деловито-скучное лицо специалиста по подслушиванию, истекающего завистью к задушевности переговоров двух влюбленных людей. Может быть, он, как в детективных романах, получил их квартиру, не спит по ночам, рыщет по углам, пытаясь найти секрет прочности семьи в самой атмосфере квартиры, в которой, как бы не сменялись жильцы, присутствует дух первых ее обитателей. А какое там удивительное отношение к письмам: «без права переписки». А если с правом? Значит, каждое слово будет прочитано бдительно-блудливым оком шавки Старшего брата. Появятся ли вообще когда-нибудь там свои Фуко и Деррида, чтобы исследовать этот феномен уходящего страшного века?
Судьба, поставленная на картуСидят Клайн с Орманом в открытом, шутка ли, еще в 1760 году кафе Греко на Via Condotti. В нем часто сиживал не кто иной, как опять же Гоголь, вероятно, по двум причинам. В кафе собирались все известные художники, писатели и актеры, среди которых было немало русских, и это было достаточно близко от места его проживания, где на каком-нибудь неприметном столике лежали, быть может, исчерканные правкой, листы будущего бессмертного романа «Мертвые души». В этот поздний час в кафе достаточно много народу, но здесь принято говорить вполголоса, так, что никто никому не мешает.
– В этот час, – говорит Орман, держа пустую бутылочку от сока, – открываются самые потаенные извилины души. Я это узнаю по возникающему, пусть редко, передо мной облику лучшего моего друга, который покончил собой четырнадцать лет назад. С ним просиживали ночи напролет, болтая как бы ни о чем, но, в общем-то, о самом главном. По сей день не могу себе простить, что не оказался рядом с ним в тот критический момент, когда он выбросился из окна. Один раз я сумел его спасти, когда он уже занес ногу в окно вагона, летящего сквозь цветущий весенний день.
– Это от избытка жизни, – сказал Клайн. – У меня тоже был такой самый близкий друг. Представьте, последний раз мы с ним также проболтали всю ночь, как говорится, за жизнь. И знаете где? В окопчике, вырытом в песке пустыни во время Синайской войны пятьдесят шестого года. Никогда раньше мы не ощущали такого избытка наших молодых жизней. На рассвете его застрелил египетский снайпер.
– Вот, бутылка. Если она выброшена с письмом из моря, и я его нахожу, значит, письмо обращено ко мне. Я хочу сказать, что любой текст, самый малый и ничтожный, это просьба о помощи, SOS – Save Our Souls – Спасите наши души. По сути, прочитанный мной текст на конференции был о спасении. И не только тех, кто идет ко дну и пускает пузыри там, в оставленных мной краях, но и этих, сидевших в зале, слушавших или делавших вид, что слушают, или рассказывавших соседу на ухо анекдот в то время, когда рядом распинают человека. И эта бутылка в прибое привлекает их внимание не более, чем обертки, целлофановые мешки или использованные презервативы. А между тем, в ней запечатан оклик самой судьбы, ибо продиктован последним отчаянным желанием души не исчезнуть бесследно.
– Мне кажется, – задумчиво и отрешенно сказал Клайн, – что там, как вы говорите, за железным занавесом, страх и тиски власти рождали во спасение души излишнюю патетику. Вот, вы в эйфории от «Афинской школы» Рафаэля, а знаете, что пишет Деррида о Сократе и Платоне?
– Знаю. Люди, считает Деррида, не отдают себе отчета, насколько эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину жизни каждого.
– Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого.
– Что-то вроде Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Только эти, мне кажется, более напоминают гомосексуальные пары. Но такой раскованности духа, как в «Афинской школе», я не встречал во всей мировой живописи.
– В молодости я был просто уверен, что Платон выдумал Сократа, как свое второе «я». Это же очень выгодно: под видом передачи устных речей Сократа, которые исчезали в момент их произнесения, письменно остаться в веках.
– Я же в молодости любил играть словами. По-русски это звучало так: Сократ сократил Платона. Или: Сократ сократил себя на перо, но стократ увеличил графоманство Платона.
– Мне даже казалось, что Платон заранее обдумывал, как вести себя при самоубийстве Сократа.
– Объяснение, что Сократ не записывал свои постулаты лишь потому, что не желал, чтобы профаны заворачивали в эти записи селедку, казалось мне всегда надуманным. А что же Платон? Знал ли он, что его рукописи станут править миром, в огне не гореть и в воде не тонуть, как, положим, книги Библии? Хотя Платон все же притянул меня в молодости к философии, в память мне врезались слова Германа Мелвилла из «Мобидика» – «Сколько народу завязло вот таким образом в медовых сотах Платона и обрело в них свою сладкую смерть…»
– Самое смешное, что подростком я был почти уверен, что разгадаю свою судьбу, если отгадаю карту из тех трех, которые ловко крутили уличные шулеры. Так сказать, ставил свою судьбу на карту.
– Удивительно. У нас, там, после войны, этим занимались безногие инвалиды, да с разными прибаутками, вроде «Раз, и на севере Кавказ» или «Ловкость рук и никакого мошенства». На уровне этих фокусов мир по обе стороны железного занавеса был един.
– Ярмарочные фокусы меня как раз раздражали. Особенно эти топорные стенды с дырой для лица. Просовываешь, и ты уже на коне с саблей, на танке или самолете. Этакий лихой еврейский Аника-воин, который и пороха не нюхал.
– И это было у нас после войны. Какой-то простак с огромным кривым носом просунул в эту дыру голову, так ему сразу стали кричать: «Эй, жид, чеши скорее в Ташкент, где всю войну трусился. Или хочешь Сарочке своей показать, какой ты герой на расписном коне?»
– Меня особенно пугал номер, когда один говорил, а другой, просунув сзади через его одежду руки, разыгрывал пантомиму. Вообще, во всех этих дешевых фокусах есть топорно пугающее прикосновение к запретным тайнам судьбы.
– На мою судьбу, я уверен, повлияла ранняя смерть родителей. Это, как остаться ребенком посреди незнакомой улицы, на проездной ее части. Ты ослеплен слезами и не понимаешь, чего эти ослепляющие фарами чудища тебе гудят, что они от тебя хотят. Вероятно, потому я всегда ощущал беспомощность, когда меня начинала втягивать в себя какая-либо мерзость.
И знаете, кто меня спасал?
– Женщина.
– Моя жена. Я думаю, что принадлежу к типам, которые всегда чувствуют дуновение смерти, как это бывает, когда машина проносится на волосок от вас. Жена – мое спасение. В отличие от меня, когда ей не нравится чье-то лицо на фото или собственный ее облик, она тут же разрывает его на клочки. Я, например, долго отсутствую перед тем, как простить, а она не прощает.
– Кстати, опять же, Деррида целый том почтовых открыток обращает к ней, но имени ее не называет.
– Что в имени тебе моем? Можно ведь обозвать именем. Взывать к имени.
Меня, кстати, всю жизнь мучает мое имя, Орман. Это же на иврите с «алефом» – светлый человек, а с «аином» – кожаный человек. Первое слишком патетично, второе слишком страшно. Кто же я на самом деле?
– А что можно сказать о моем имени. Вымахал с версту, а имя – Клайн – малый.
– По-русски говорят: добрый малый.
– Кому из нас больше повезло – вам, попавшему к боссу, который добрый малый, или мне, заарканившему то ли светлого, то ли кожаного человека на деньги Министерства абсорбции?
– Кожаный не про меня. Дед мой имел в виду комиссаров, палачей, ходивших с маузерами на боку.
– Замечаю, какой-то человек потерянно стоит в вестибюле нашего факультета. Работают кондиционеры, а он истекает потом.
– Я услышал, как вы говорите с кем-то по-французски.
– А я собирался пройти мимо. Потерянный человек выглядит жалким. У нормально ожесточенного профессора не вызывает никакого сочувствия, скорее, раздражение. А, в общем, о чем мы говорим? Я бы вам за выступление сразу же утвердил степень. К сожалению, так оно в нашем справедливом мире: при равных возможностях, один должен утвердить другого. И все же, думаю, вам повезло. Извините меня, если это слово оскорбляет ваше достоинство. Я бы оскорбился.
– Там вроде был у меня определенный статус. И все же, западному человеку трудно представить, в каких низинах духа я пребывал. Это может показаться преувеличением, ведь жили, любили, рожали детей, радовались весне. Только душа изнывала, смирившись с тем, что ипохондрия, потерянность – обратная сторона диктатуры. Выбраться из безымянности и так сразу – в Риме! Перепад невероятный.
– Я думаю, – сказал Клайн, – что есть имена, которые нельзя произносить. Тем более, писать. В написанном имени есть всегда что-то от эпитафии или надписи на могильном камне.
– Ну, это, пожалуй, относится к суевериям. Бабка моя учила меня дергать себя за ухо, когда чихнешь в момент разговора о покойниках. Я и по сей день непроизвольно тяну руку к уху.
– С ума сойти. Моя бабка, пианистка, интеллигентная французская еврейка, учила меня тому же, – сказал Клайн, пытаясь что-то записать на клочке бумаги. – От работы на компьютере портится почерк, написал, и тут же не можешь собственные каракули разобрать.
– Просто поздно, и здесь, в общем-то, слабый свет.
– Да, да, пора.
На следующий день в обед они улетали в Париж.
Орман встал рано, позавтракал в одиночестве и, памятуя, что такая удача – оказаться в Риме, бывает раз в жизни, спустился до Via del Corso, обошел справа площадь Венеции, поднялся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, опять спустился мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляя справа Форум, добрался до Колизея и долго стоял перед ним.
Этот город поражал соразмерной чрезмерностью, гениальной сбалансированностью огромных каменных масс, их летучестью, воистину парением Духа Божьего при неимоверной тяжести, зависанием в пространстве над головами тысяч людей, и, главное, – предельным бесстрашием строителей этих дворцов и храмов при такой краткости человеческой жизни.
Увидеть Париж и остаться живымОстановились у брата отца Клайна, тоже потомственного мастера музыкальных инструментов. Огромный дом, недалеко от метро Pont de Neully, был полон скелетами виолончелей и контрабасов, и это вызывало у новичка дрожь от ощущения, что вот, на глазах, совершается таинство рождения наполненного звуком существа, почти оживление костей из видения пророка Иезекииля.
Вся прелесть состояла в том, что дом был одновременно жильем и мастерской, и трудно было отличить одно от другого.
Открывалась слегка дверь, и за ней взгляд мгновенно застревал в массе разбросанных одежд, ковров, мебели. Это был тот, не отделимый от забытого ощущения счастья, домашний беспорядок, в котором, таился неисчезающий уют семейной спайки, и память детства, и некая давно забытая прочная и абсолютная безопасность перед вступлением в чужой, суетливый, тревожный, полный угроз, хотя и кажущийся упорядоченным, окружающий мир. Орману отвели комнатку, в углу которой стоял старый, вероятно, требующий обновления, клавесин.
По сути, у Клайна не было особых дел в Париже. Просто, будучи в Европе, невозможно было не посетить парижские дома, где собирались друзья-философы. Орман же, стараясь не мешать веселой рабочей суматохе, после общего завтрака исчезал до поздней ночи, но ощущение было, что в этом доме работа идет круглые сутки, ибо к Орману, который возвращался к полуночи, обращались, как будто и не заметили его исчезновения.
Рим, местами замшело грузный, багрово-красный, разноликий, объединял, к радостному удивлению Ормана, в «единое духовное поле» Рим имперский, католический, Рим барокко Возрождения, Рим современный. Они были как бы архитектурно вложены один в другого, и при всей, казалось бы, разобщенности, внутренне соединены.
Париж, в отличие от Рима, был светел, просквожен, легок и стремителен, как быстрая французская речь, в стихии которой Орман чувствовал себя как дома. С той же стремительностью, падая с ног, но, не сдаваясь, он шел из одного в другой край города, жадно вбирая глазами все окружающее, и ощущение было такое, что он что-то ищет. Словно бы его гнало отчаянное желание коснуться тайны города. Ну, чего бы казалось, посещать Дворец Правосудия с его гулкими казенными коридорами, опустошенными людскими лицами, впрямую связанными с губительными флюидами, нередко проскальзывающими в, казалось бы, безграничной раскованности этого города, заглядывать в залы, где судили и рядили замершие манекенами судьи.
Все было, как бывает в первый раз, да еще в Париже, – и солнце, и мостовая недалеко от Лионского вокзала, косо уходящая под воды Сены, и ветер, гнавший Ормана в спину к Собору Парижской Богоматери с обратной его стороны, увеличивающемуся во взгляде с приближением неузнаваемой рыбьей костью готики. Внутри оказался меньше, чем представлялось. Как ни странно, множества экспонатов, отсветы фиолетовых витражей, картина коронации Наполеона кисти Жан-Луи Давида, резко и назойливо отвлекали Ормана от того, что он искал, и он продолжал идти упорно, целеустремленно, сердито, временами в бессилии прислоняясь к какой-нибудь стене. День становился жарким. Он шел вереницей соборов и церквей – в поисках чего-то важного, скрытого в этих вместилищах прохлады и мрака. И каждый раз выскакивал на ослепительное, вызывающее тяжесть в груди своим пыланием, марево солнечной лавы поверх дымящегося от жары вымершего Парижа, как выскакивают от безвыходности в мертвые поля Элизиума – Елисейские поля. Это ведь надо: в Париже, городе особого безбожного боготворения, центральная улица называлась Елисейскими полями.
И опять он нырял в прохладу, мрак, запах ладана, старого дерева, воска, афишек, сообщающих о времени мессы. Вместилища эти были пусты, как склепы. И если при входе еще теснилась слабая надежда – именно здесь обнаружить хотя бы намек на потустороннюю тайну, то мерцающий солнцем выход тошнотно и опережающе стирал эту надежду.
Огромен, как непотопляемый корабль, и пуст, как Летучий Голландец, был собор St. Germain de Pres. В нем пахло склепным холодом. Колонны, трансепты несли всю геометричность кладбищенских плит, дышали духом христианства, создающим его вечно скорбный, спирающий дыхание в каменном колодце готики, резервуар. И это прямо посреди легкомысленного столпотворения города, где прозрачно летучая летняя зелень казалась висячими садами Семирамиды в европейском Вавилоне, сложенном из светлого парижского камня.
Постоял на молебне в соборе Александра Невского по улице Дарю, вслушиваясь в густой дьяконский бас, как бы доносящийся из начала века: «…во имя Бога Живаго». Пройдя мимо шума улицы Сент-Мишель и лавок букинистов, тянущихся вдоль Сены, успокоенный тишиной Сорбонны, обогнув Пантеон, Орман спустился по какой-то улочке и оказался у магазина русской книги. Листал страницы под аккомпанемент песенки дешевого подражателя Вертинскому, в которой странно преломлялась трагедия русской эмиграции, так и оставшейся чуждой небу Парижа и оттесняемой рассеянным, явно не по рассеянности, светом парижского камня. Купил карманное издание романа Пастернака «Доктор Живаго», выпущенное в 1959 году французским издательством Societe d’Edition et d’Impression Mondiale.
Долго сидел, отдыхая и прислушиваясь к тихой молитве в синагоге, к удивлению соседствующей с кафе-казино Фолли Бержер, знаменитой канканами девиц, забрасывающих ноги выше головы.
Никогда раньше и нигде он не ощущал с такой остротой поверхностность жизни, рядящейся в тайну, которой не могло быть, но которую он с таким упорством сумасшедшего искал в этом городе.
Неясно почему, но нечто не менее таинственное, к примеру, возникало при произнесении имени поэта Стефана Малларме, хотя читал лишь фрагменты его стихов. Столь же странная магия имен – Тристан Тцара, Одилон Редон – вела в Париж после Первой мировой войны, набрасывая на эти мгновения его присутствия здесь некий флер, который, по сути, был всего лишь изъеденной временем вуалью, поблескивающей на солнце, как «паутины тонкий волос» из тютчевских стихов.
Но более близка ему была магия имен – Эрнест Ренан, Фабр Д’Оливе, Эдуард Шюре с его «Великими посвященными» и Морис Мюре с его «Еврейским умом». Это были тонкие наблюдения людей, пытавшихся вдумчиво и независимо прочитать обросшие плесенью тексты Писания. Они продолжили традиционный метод исследований еврейских мудрецов.
Какое-то необычное по легкости чувство одиночества несли ему фонтаны Тюильри. Они были широкими, плоскими, как огромные блюда, с одной высоко взлетающей струей, в отличие от тяжелых и замысловатых римских. Пустые стулья стыли заброшенными стаями вокруг фонтанов, обреченно ожидая дождя из низко волокущих брюха по шпилям и крышам туч. Лишь на Елисейских полях, долженствующих быть средоточием райской тишины, толпы прожигали жизнь напропалую. Поражало множество плосконосых, раскосых, словно бы намазанных ваксой или натертых хинином и хной физиономий. И все время не отпускало провинциальное ощущение: черт возьми, ведь это Париж.
На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.
Так и продолжал Орман этот почти крестный путь до самых сумерек.
Это было отчаянное усилие наверстать, не упустить нечто абсолютное в насквозь раскрытом, просквоженном Париже, несмотря на бесчисленность складок его химер, бижутерию в комнатах музея Жорж Санд с гипсовой фигурой Шопена в дворике. Это было заранее обреченное на неудачу желание добраться до тайны неизвестно чего в Париже, беспечно пережевывающем взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отошедших сознаний, амбиций, энергий, вер, пытавшихся наложить свою печать на этот город.
На долгих полях в Лоншане гарцевали кони с картин Дега. В музее Мармоттан Nimpheas – кувшинки Клода Монэ покачивались на плоской воде шпалерами по всем стенам.
К ночи в Булонском лесу выстраивалась шеренга проституток, часть из которых были абсолютно голы.
К ночи улицы становились темны и безлюдны, но бульвары мерцали множеством огней. Буквально, через каждые двадцать метров ослепляли скоплением пылающих ламп ресторанчики. Мокли под слабым дождем позеленевшей бронзой апостол Петр с ключами от неба, явно схожий с королевскими отпрысками и французскими кардиналами, и гранитный Дантон на Rue de Mongue.
Надо было зайти в какой-нибудь ресторанчик поужинать. Весь день, плывя в округленных оборотах французской речи с ударением на последний слог, он вдруг услышал нечто знакомое по-иному, и все же необычное: обрывки русской речи, по строю которой можно было уловить россыпь ятей и твердых знаков. Стараясь быть незаметным, прошел между столиков, уселся в углу. Вероятно, это был ресторан, где по вечерам собирались постаревшие русские эмигранты. Речь их вовсе не была смесью французского аристократического грассирования с нижегородским оканьем, Речь эта тянулась из их детства и юности русского дворянства, из кадетских корпусов и университетов, где они носили на руках Блока после его выступлений, упивались Буниным и Андреевым.
Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.
Было ли везением или упущением Рима, думал Орман, то, что он остался вне огромной российской эмиграции, осевшей в Париже?
Они все эти долгие десятилетия продолжали жить на плаву, на обломках рухнувшей и ушедшей на дно пестуемой столетиями России, при всех провалах, породившей великую культуру и словесность, и это проживание их на колеблющихся обломках делало их существование призрачным, великим и печальным. Именно, глядя на это, можно было представить себе непрекращающуюся сердечную боль Блока, замершего в отчаянном бессилии перед давящим всех Молохом. Не было необходимости накладывать на себя руки. Жизнь сама по себе была исчерпана и таяла, как свеча в неподвижном бессмысленно жестоком воздухе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.