Текст книги "Юродивая"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Со смертью?!
Да. Со смертью. Любовь – Луна, смерть – ее темная сторона. Обратная сторона Луны. Будь Луной. Я буду твоей черной стороною. Ты будешь по ночам поить меня вином. И молоком кобылиц. Ты будешь ночами входить в меня рогом звездного Тельца, на одном роге звезда Гоэ, на другом – Тао, и я буду кричать от боли и любви.
Сними с меня узду любви!
Никогда. Мы повязаны теперь. Ты моя лошадь. Я твоя всадница. Я буду хлестать тебя плеткой огня. Яйцо, всунутое тебе в рот, глядит на меня изо рта твоего, как выкаченный небесный Глаз. У тебя один глаз. Он сейчас видит мир. Весь мир. Еловая лапа на земных очах. Зренье умерло. Мы пронзили друг друга. Мы идем к краю боли. К отвесу. Мы бежим. Скорее. Скорее.
Нет! Подожди! Еще!..
Я не хочу ждать. Ожидание бесконечно. И жизнь бесконечна. Что выбираешь ты? То же, что и ты. Значит, мы выбираем смерть.
Мы выбираем святую любовь, с кем бы она ни была.
Это мы говорим с тобой мыслями?
Да, мы говорим мыслями. Мы говорим с тобой силой боли и любви.
Как мучительно. Как больно соединение со Всем Миром. Невозможно впустить в себя Весь Мир. Ты делаешь это со мной. Ты сделала со мной это.
И ты сделала со мной это тоже.
Задыхаюсь. Задыхаюсь! Скорей умертви меня! Я больше не могу! Заверни меня в звездный кокон! Зарежь меня ножом! У тебя много ножей! Они все острые. Я умру мгновенно. Прошу тебя. Смилуйся…
Не умирай. Живи!
Звездный Бык Оваа, перестав мотать огромной головой, еще долго не сбрасывал их со своих рогов, и они спали, одна лежа, другая, – сидя, на его широколобой курчавой голове с ритуальным кольцом в носу. Сила их была выпита Священным Быком, и вместо силы пришла нежность. Нежность растекалась маслом и соком брусники, таяла на языке, лилась меж грудей.
«Хочешь совершить прыжок во Время?.. Сделать свое первое настоящее камлание?..»
«Хочу. Только вместе с тобой».
Они обнялись крепче, раскачались во тьме, как два маятника, и прыгнули.
ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СТЕПНЫХ ПРЕДКАХ СВОИХ
……………………Я стояла у бурлящего котла. Варилось варево. Я помешивала варево палкой. Это была я. Лошади из табуна подходили, засматривали в дымный котел. Я ходила меж лошадей и заплетала им хвосты. Отец сидел у костра на кошме. Он обтачивал древко копья. Мать спала животом кверху, к звездам. Она была беременна. Нога матери упиралась в колесо телеги. Дети тихо играли в игрушки из рыбьих костей. Внезапно налетели воины, как вихрь. Они сметали нас с ладони земли. Частокол копий обрушился. Отец упал головой в костер, опрокинул котел с варевом. Я закричала страшно. Мать волокли за руки, воин целил копье ей в живот. Копье, которое ладил отец. Бритый воин на коне, с обвислыми усами, полоснул меня толстой плетью. Шрам пролег от уха, через глаз и рот, наискось, пометив плечо и грудь, до паха. Я упала рядом с отцом. И тут я увидела.
…эта тень дрожала длинная, как стрела. Это и была стрела. Я лишь не видела ее. Я знала, что она смертоносна. Я могла бы обернуть голову и поглядеть, кто стреляет. Но невидимая рука сжала мою голову, не давая мне обернуться. Шею сковало морозом. Тетива зазвенела. Тонкая крепкая тетива, запевшая, как струна. Как голос шаманки: оле хо ра. Это стрелял отец. Тень из черной сделалась золотой. Стрела ушла вдаль. Как он мог послать стрелу, когда он лежал, убитый, уткнувшись лбом в угли дотлевающего костра? Я не видела ни стрелы, ни того, кто стрелял. Я знала лишь: это Тень Стрелы Отца, я видела ее, стрелу, что посылают из прошлого в будущее.
Отец послал ее прямо через мое настоящее сердце, и потому я не чувствовала боли. Тень Стрелы Отца боли не причиняла. Кочевые люди на конях растворились в ночной степи. Мать моя, медный перевернутый казан, лежащий под звездами днищем кверху. Варево все вытекло из тебя. Ты родила не человека, а стрелу; и вот она, послана, летит, и я в ином времени узнала ее.
И кто так крепко обнимает меня, с силой и нежностью прижимает к себе? Это мальчик ли становища, с которым я целовалась, как со взрослым, накрывшись кошмой, и мы лежали друг на друге, как большие, и он, жеребенок, тыкался мне в губы лохматой головой, жаром голого под Солнцем лба? Это женщина. Она охраняем меня. Я забыла, как ее зовут. Откуда я знаю ее? Я знаю ее запах – выделанной овечьей кожи, замши – и ее улыбку; она льется, как масло из горных цветов. Стрела уходит во Время, стрела пронзает Время, и мне становится больно, это боль и счастье – жить сразу во всех временах, и я слышу голос женщины, меня спрашивают: «Ты можешь уже бегать среди звезд одна?..» – «Да, могу», – отвечаю, хотя не верю, что везде пройду. «Куда ты хочешь пойти во Время… одна?» Как, уже одна… не отпускай мою руку, Сульфа…
Одна, совсем одна.
Тебя отправят далеко. Тебя вселят сейчас в тело, в котором ты жила последний раз до нынешнего рождения; в нем ты мечтала родиться, и вот ты родилась в нем. Сожми зубы, тебя сейчас привяжут к дереву, и стрела вопьется тебе под ребро, там, где сердце. Забудь отца своего. Забудь матерь свою. Прилепись к Богу своему.
Держись, Ксения. Сплети руки за стволом дерева. Стрела летит, и ты летишь за ней и вместе с ней, становясь раной от нее, кровью от нее, ее оперением, ее жертвой, ее временем, ее безвременьем, ее светом, ее тенью.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ФЕОДОСИИ БОЯРЫНИ, ЕЮ ЖЕ КСЕНИИ ПРЕБЫТЬ ДОВЕЛОСЬ
Ах, снег!.. Снег, голуба, липнет бирюзою – к перстам. Толпа валит; шапчонки куничьи, мерлушковые, овечьи, лица на морозе – кровь с молоком, а ты, Дарьица, молоко-то от стельной коровы взяла?.. да утомилась, снег вон льет белее молока, токмо ведра подставляй. Розвальни текут по снегу да текут, полоз скрипит, солома торчит из саней дьявольской растрепой. Санный путь голубой, да прямо к черной яме. Напытали – вволюшку! И на дыбе воздымали, и угли под пятками раздували, и крючья под ребра всаживали, и еще всего удумывали – живому сердцу рассказа про то не снесть, даром что все на шкуре живой отпечатано. Везите меня, сани!.. Милые розвальни!.. А ты, толпа, стой по обе стороны дороги да гляди. Этого больше ты, толпа, не увидишь во веки веков, аминь.
Что вы, родные мои, такие хорошие?!.. Не нагляжусь на вас. Это оттого, что меня на смертушку везут. А смертушка-то прозывается, оказывается, бабьим именем. Я и не знала про то. Она прозывается где как: Глафирой, Ксенией, Федосьей… и платок у ней на голове, старушечий такой, с длинными белыми заячими ушами. А меня нарядили в черное. Я живую черноту неба любила. Ночку темную. Над холмами, полями, над заснеженными баньками. Учитель, протопоп, меня в баньку с собой водил. Он был чист предо мной. Он был нагой, как Иоанн Предтеча; насбирает веток с пихты, для веника, и бьет меня тем веником, приговаривает: «Пихтушка, умница, веточек дала мне для Федосьюшки, для Ксеньюшки моей». – «Так я Федосья или там Ксенья, – спрашиваю я его, пытаю ласково, – уж не заговариваешься ль ты, отец?..» – «Какое заговориться!.. – он мне в ответ, – и тебя так же в санях повезут, как ее, и тебя в ямину кромешную бросят, как ее; они тебе куска хлеба не дадут, горбушки в яму не сбросят, будут ждать, псы и псицы, когда ты голодной мукой изойдешь». А сам хлещем меня колючим веником по плечам, по грудям, по спине, и волит на полок ложиться, руки-ноги раскидывать, и пару поддает, и нежит меня, и напевает от радости старую песню, а сам не тронет меня, щадит, в святости моему нагому и розовому телу поклоняется, приравнивая его к душе. Телесная услада свята; душевный покой – Божье хранение. «Лишь бы ты была жива, радостна и здорова», – нежно мне шепчет сквозь клубящийся пар на ушко, и я ему благодарна за заботу неземную. Так обращаются друг с другом ангелы на небесах, а люди на земле так не могут. Отец! Учитель!.. Я тоже желала б стать ангелом. Буду при тебе Ангелицей, когда покинешь мир грешный. Буду тебе там, в небесной баньке, спину сутулую парить, ноги мыть, воду эту пить. Помнишь, как Исус, Учитель наш Предвечный, апостолам своим ноги омывал?!..
– Пади!.. Пади вон с путя-дороги, не вишь, што ль, – боярыню везут!..
– Ишь, вся в черном, как монашка… Шеки ввалились…
– Посля дыбы ты бы как хотела, фря?!.. Чтобы лико было как яблочко наливное?!
– Я ж баял – комета на небе, комета хвостатая… раззор и запустение она принесет, глад, мор, землетряс, звезды будут дрожа, с зенита в снег сыпаться…
– Бросьте ей хлеба!.. На лютую смерть ведь везут!.. Как зверя!.. В яму!..
– Тише… тс-с-с-с!.. благослови-ко ее, Дунюшка…
– Матушка, Федосья, Господь с тобой…
– Да не Федосья она: Ксенья!..
– Имечко христьянское, да все мы во Христа крестились…
Будут ли они меня еще пытать?!.. Испытали уж… Кости им мои дались; кости, да кожа, да мясо. Плоть грешная, Я смотрела им в лица, когда они надо мной наклонялись, с клещами да со щипцами раскаленными. Лица как лица, обычные такие. Скушные. Один говорит, в разгар самых мучительств: «Ох, Федька, я штой-то есть хочу». И слюну в себя втягивает. Мне через муку смешно стало. Это ж до какой каменюки сердчишко себе обтесать людскими страданиями надо. Я ему говорю: возьми, милый человек, у меня в кармане шубы, что ты с меня стащил перед пыткою, в складках меха, кусок кулебяки завалялся, сейчас время не постное, вкуси, она с мясом. И улыбнулась. А тут гореленьким мясцом как запахло, стопы мне, висящей на дыбе, подпалили. Они аж побелели все. «Вот песья дочь! – кричат. – Еще издевается!» Этот, оголодавший, под ноги мне плюнул. «Вы все с Исуса образ свой берете, гордыней одержимые, все тщитесь на Него походить, да подобие ваше бестолково, этим святости не заработаешь, – зло огрызнулся и ремень дыбы, чтобы вывернулись наружу мои суставы, круче дернул. – Ну, воззови!.. Воззови, как Он воззвал!.. Повтори Его плач, упорница!.. Бесовство – гордыня твоя, и лицедейство – упрямство твое…» Я сознание утеряла.
Очнулась – мне лицо сестра моя тряпицей, смоченной в уксусе, отирает. «Оцет, – шепчу я с улыбкой, – оцет поднесли. Значит, я уже на Голгофе. Здесь, здесь, где меня мучили, храм поставьте…» И опять в бред красный опрокинулась.
Почему нет Голгофской церкви?! Слухи ходят – есть на далеком Севере. На островах, где когда-то Иоанн Богослов жил. Скрывался от злоязычного мира. Рыбою питался. Я б те острова посетила. Гадальщица Марфа поведала, что мне назначено их посетить в жизни иной.
Знаю, позорно и смутно гадать; против Исуса это; но кому не охота прознать малую кроху судьбины своей?!.. Вот так и делаем шаг к Дьяволу… так потакаем ему. А он, Денница, и рад. Он всегда рядом с нами. Здесь. То по правую руку. То по левую. Ждет. Улучает минуту. Бог дал всем жизнь и глядит на нее, на всякую неприметную жизнешку, не встревает: дает свободу, запоминает все содеянное. Мы под призором, под Оком Недреманым. Но наши, наши-то очи смежаются, слипаются… дремлют… и сатана тут как тут… Сгинь. Изыди. Не твоя. Не твоя.
Кони, кони! Золотые кони! Не везите быстро, везите чуть помедленней… Торопитесь, звери!.. Мех ваш то в яблоках, то гнедая шерстина, а я люблю боле всех – вороных. Ночных… то ночь меня везет, и, все пропадай, так хочу я руку поднять над тобою, толпа, хоть и в цепь железную закована рука, в цепь тяжелую! Рвану руку… вверх!.. с силой… Вот двуперстие мое! Это губы мои складываются в Божью улыбку и воздымаются над толпящимся градом, что гудит клублением снега, людских лиц, рук, отрепьев, мехов! И, Боже мой, кто это сидит у самого санного следа, у перебора конских ног?!.. – что за человечек, худой как жердь-слега… в насунутом на лоб островерхом колпаке, укутанный в рванину, и через зияние дыр просвечивает на груди черный чугунный крест, прицепленный к тяжелым звеньям цепи, врезающейся в ребра; что делает он, сидя на снегу близ полоза моих розвальней, глядит на меня огненными глазами, шевелит истресканными губами, крючит на холоду синие, лиловые, красные ноги, подбирает под себя обмороженные пятки?!.. и лицо его багрово от мороза, и брови и ресницы заиндевели, и бормочет он то ли молитву, то ли песню, – что это он делает, глядите, люди?!.. – он поднимает руку, он складывает в двуперстие сморщенные зимние пальцы, он… отвечает моему знамению крестным знамением! Он крестит меня в ответ! Он, один-единственный из всей бурлящей и неистовствующей толпы, посылает мне привет и любовь свою! Стой, мужик! Как же я должна благодарить тебя!..
Глаза мои горят. Они безумны. Они широки запредельно, и я вижу, как пугаются люди, поглядев в них. Отшатываются от розвальней. Мальчонка, бежавший за санями, поглядел – сел с размаху в снег. И отворотился, и слезы по щекам бегут, а смеялся недавно, хотел мне в грудь снежком пульнуть. И мужики ломают в толпе сушеную рыбу, колотят ее о ладонь, о колено, сдирают чешую, серебряную шкурку; вот так же и с меня шкурку сдерут, и обнажится мясо, хребет, просветится насквозь сердце, и чьи страшные, огромные пальцы разломят меня повдоль хребта, прозрачной хорды?! Крепка моя хорда была. Гнулась, да не ломалась. Только сжечь можно. Только в яму бросить.
О, вы меня уже к забору подвозите! Вот он, частокол. Глубока чернота. Не прогляжу. Не кидайте больно… кости ведь переломаю последние! Солдатик… пощади… так ведь даже на Зимней Войне не было… Мы все… на ней воюем?!.. Так, значит, я от нее никуда не ушла?!
Милые… милые… родные… добрые люди…
А-а-а-а-а-а-а-а-а…
………………………тьма. Цветные круги перед глазами, на веках, если их прижмешь кулаками. Тогда слепота оживает. Мимо меня проносятся разноцветные кони, широкохвостые павлины разворачивают царские веера, лиловые сабли скрещиваются, швыряя ослепительные искры. Я в яме. Я уже казнена. Почему же я жива. Во чью честь. Слышу, как ходит охранник по краю моей преисподней. Как ветер раскачивает высокие сосны. Во тьме я чувствую – ко мне некто подходит. Подлетает сзади. Черные крылья опахивают мой затылок, завязанный в траурную тряпку. Невидимые руки кладуться мне на плечи, и я напрягаю слух, пытаясь распознать шепот. Шу-шу… чу-чу. Язык неразумный, неземной. Это ожил мой бред. Это я сама с собой говорю, чтоб не сойти с ума. Нет. Это прилетел ко мне тот босой, нищий Ангел, сидевший в снегу, скрючив красные по-гусиному ноги. Если это так, то я его люблю. Если кто другой, скажись мне. Я боюсь. А уж, казалось, чего мне бояться. Все у меня уже было. И Война. И любовь. И дитя. И смерть. Сто смертей. Вот только самою собой я никогда не была. И тут вдруг шаманка… забыла ее имя опять… то ли Сульма… то ли Зима… меня переселила в мое настоящее обличье. А я и не знала, что меня ждет здесь такая судьба. Дыба, пытка, яма. Высокое безумие и высочайшая воля. Я вся – сжатый кулак. Когда я иду – под стопой падает снег. Когда я люблю – я перебегаю кипящую по весне реку по льдинам. Учитель! Где ты! Где твоя банька… не сжег ли ты себя в сером срубе, пахнущем пихтой, елью, мылом и снеговою водой?! Не мое ли имя шептал, крестясь в огне…
Вот он, черный. Все ближе. Я чувствую его.
Он во мраке ямы обнимает меня. Запах горелого. Запах жженой серы. Я слышу выстрелы. Я слышу – ругань, крики. Разноголосые вопли на ста языках. Слышу гул. Там и тогда… я садилась в железную воздушную бочку, путешествующую по небу, называемую самолетом, чтобы лететь туда, где меня ждала верная смерть. Это называлось Войной; там стреляли из орудий, мне неизвестных, отрезавших, как ножом, вершину горы и голову с плеч. Секир-башка. У наших оруженосцев отродясь не бывало таких. Кто ко мне идет?! Ты?! Владыка тьмы кромешной… Выломаешь мне руки?! Выжжешь глаза?! Делай что хочешь! Я не твоя! Я не твоя!
…………………………он подполз ко мне ближе. Посмотри на меня, говорит. Люди смотреть не могут. А ты взгляни. Хочу ощутить, как глаза твои остекленеют и остановятся. У меня много ног. Много животов. Много хитрых лиц, умильных; они все на человека похожи. Все путают. Это все один я. Я один. Ксения. Я же в тебе. Ты же меня из себя не выгнала. Не искоренила. Если бы ты была чиста вся и от меня свободна, я издали клацал бы на тебя зубами и облизывался. А так – я вот он, тут. Рядом. И сейчас ты на меня взглянешь. Я урод, да. Ты таких уродов еще не видела. Твое лицо оцепенеет и онемеет; уснет кровь в жилах. Ты меня не знаешь в лицо. Но смотри, как много ног. Это чтобы ими обнимать тебя.
Вот он. Это он. Он опутал меня ногами, лижет липким языком. Он придумал Зимнюю Войну. Взрывы в горах – его смех. Кто перережет его щупальца, охватившие меня?!
Я знаю его имя. Но тихо. Нельзя. Нельзя его… вслух. Старые люди, они знающие, они велели его имя никогда не называть. А то, говорят, произнесешь его имя, а он сам тут как тут. Вот и я молчала, зря языком не молола. Есть еще внутренняя речь. Там мы распоясываемся. Там мы свободны. Нет препон. Это ложь. Это не свобода; это обманка. За пеленой обманки – облик урода и гада. Я знаю его имя. Плюну тебе в лик безглазый, в сочленения ног!
– Эй, боярыня… жаль тебя, горемычную, на-кось хлебца погрызи… инда мышка ты тут в норе!..
Бух. Горбушка грохнулась об землю. Увесистый кус. На много дней мне хватит. А там, если добрый стражник сменится жестоким… вот он тут меня и сожмет. Сок-то из меня и выдавит, так, что во все стороны брызнет.
– Спасибо, солдатик… ты там за меня на снежку в кости поиграй!.. В крепости снежной взятие… Сын мой жеребячьими копытами, полозьями кошевок снежные городки топтал… А я стояла да любовалась чудной забавой… Солдатик! а солдатик!.. Если Дьявол ко мне начнет подступаться – ты его… топором… топориком…
Съела хлеб. Тьма, Это ночь. Я угадала. Надо бы спать; как спать той, у которой все кончено? В конце у каждого человека яма. Сижу в собственной могиле и раздумываю. О том, о сем. О том, к примеру, сколько мне лет. Когда меня в заточенье и пытку брали, сын мой уже юноша был; он цеплялся за меня и кричал: «Мама, мамушка, не надо плакать». Нас убьют, подумала я тогда, нас всех убьют и свалят за ограду, где широкая ветла. И взятки гладки. Он ползет все ближе. Ближе. Задыхаюсь. Я стиснута его многоножьем; крючья и клинья, цепляясь, срывают с меня рясу, и во тьме я из черной становлюсь снежно-белой, и теперь я все вижу, тело мое сияет и освещает земное чрево.
– Ты сыта?..
– На сегодня Богу кланяюсь, выжила.
– Значит, есть в тебе еще сила.
Господи. Господи. Надо быть сильной. Господи, какой же надо быть сильной в этом мире. Не умереть на войне. Сражаться. Зачать, выносить и родить дитя – среди страха, мрака, смрада и голода, среди ужаса прощать и жить. Любить – в сердцевине ненависти. Когда тебя гонят взашей, толкают в спину; когда за тобой гонятся, тебя ловят как зверя, распинают, как Иссу или Кифу. Он, Черный, хохоча многозубо, выпрастывает из-под черных крыльев руки с когтями, которых не видно.
Хватай меня за руки! Схватила. Теперь борись со мной! Борюсь. Сколько хватит сил. Их может не хватить. Тогда дело плохо. Ты живешь лишь потому, что умеешь и можешь со мной бороться. Я положу тебя на лопатки! Попробуй. Я наступлю тебе ногой на горло! Попробуй. Много кто пробовал. Ты женщина. Я Дьявол. Я знаю ход к женщине. Он короткий. Он пахнет апельсином и лавром. Он пахнет солью и розой укромного места на женском теле. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Ты все врешь! Ты врешь, что это ты соблазнил меня. Что заставил съесть яблоко. Что мы под твоим зловонным дыханием голые легли и соединились в конвульсиях наслаждения и голода на горе всем живущим. Врешь. Это я. Я сорвала яблоко САМА.
Я СОРВАЛА ЯБЛОКО, ЧТОБЫ НАКОРМИТЬ ГОЛОДНОГО МУЖА СВОЕГО, СЛЫШИШЬ?!
Мы сцепились не на жизнь, а на смерть. Повсюду стояли снега, снега. Снега горой навалились в яму, нахлобучили белые шапки на крыши убежищ, вышили серебром брезенты, укрывающие танки, орудия, ракетные люки. Ты классно придумал, Дьявол. Ты навертел на шею земли бусы из костей убитых. Я тебя поборю. Я слажу с тобой. Это я-то не слажу! Я быка брала за рога и клала мордой в камни на байкальском берегу в виду хребта Хамардабан. Бык шел, и я ему навстречу; унюхал меня, завертел хвостом, я взяла его рога в кулаки и стала гнуть его башку к земле. Гнула, гнула… он хотел меня сбросить с рогов. Я призвала на помощь Иссу, Бога всех людей и зверей, и отца, царя Волка. Я приказала быку лечь. И он лег. И тяжко, обреченно вздохнул. Вот так же я и тебя поборю. Ты обречен. Ты приговорен.
Это ты обречена.
Господи, помоги! Принадлежу тебе!
Ты принадлежишь мне. Смотри. Ты уже отдалась.
Красные, скользкие и сверкающие ворота распахнулись, и меня разорвали надвое две черных руки. Одна моя половина и другая моя половина мыслили. Одна страдала; другая – жестоко веселилась, насвистывая, высуня язык. Бездна, бывшая посредине меня, вывернулась наизнанку, как чулок. Ты, спасшая меня от гибели на Войне… имени твоего не помню: то ли Мицар… то ли Алькор… память моя мрачится… Спаси меня еще раз. Меня разорвали: спаси меня и меня. А может, Дьявол разорвал меня надвое – на меня и тебя?! Тогда… спаси нас обеих. Ты тоже хочешь жить, колдунья. Дьявол тоже колдун. Вы с ним одной крови. Что ты сделала со мной, женщина в кожаном балахоне, с именем, похожим на сгусток бирюзы, что я не могу расстаться с тобой?! Возьми меня из моего времени! Я должна здесь высохнуть, сдохнуть от голода в выкопанной для казни смрадной яме. Я сжевала давным-давно твою горбушку, охранник. Века назад сгрызла. И это мое отощавшее, кожа да кости, тело, сходное с оглоблей, волокли на расстрел к оврагу. И это меня сбрасывали в черную шахту, в заброшенную штольню, и я орала, падая, а внизу, в дегтярной непроглядной черноте, с переломанными голенями и ребрами, пела песни детства, молитвы и псалмы, чтобы пением, как царь Давид, поддержать и укрепить свой угасающий дух.
Черная яма. Черный зев земли. Человек человеку волк. Я волчица, я дочь царя волка. Я не прижилась в человечьей стае. Она выгнала меня. Она выбросила меня и на этот раз.
Мотив из Осмогласа, горячий, как масло на огне! Я его пою. Я – из ямы – подъяв голову вверх – обратив лицо свое из земного нутра, взрезанного брюха, к поверхности земли, туда, к свету, куда надлежит мне, прободав мрак и ужас, вылететь хлещущим воздух окровавленным телом в новых родах – пою! Пою! Вою песню свою! И песня торжествует! И из ямы, от меня, от моего затылка, вверх, поднимается горячий свет! Золотой свет жизни! Земля, роди меня! Вот я свернулась клубком в твоем черном чреве. Вот я похоронена при жизни. Судороги голода сводят мое тело. А дух мой победно выходит в широкой песне. Меня убили за веру. За любовь. Я крестилась как хотела, как заповедано было, и я любила, кого хотела, кого назначено было. Не вонзай когти, Дьявол, мне в веки, в уши! Глотку не раздирай зубами своими! Ты еще не знаешь, Дьявол, я живуча, как кошка. Я все равно буду видеть, слышать и петь. Пророчествовать. Кричать, когда другие молчат. Убери свои лапы. Не рви меня!.. не наваливайся… не хочу………… не х-х-х-х-х-х-ха-а-а-а-а……………
– Сульфа!.. Сульфа… Верни… вернемся… я забыла, как надо камлать при возвращении… где ты… тебя больше нет… МЕНЯ БОЛЬШЕ НЕТ……………
– …и забудут болярыню Федосью, ибо она призрена Господом была, а для людей утрачена: житие ея завершилось для мирских свидетелей, изничтоживших и поругавших ее, в вонючей яме, и нашли якобы останки болярыни, от невкушения пищи преставившейся; кости опознали стражники, к яме приставленные, и митрополит, бывший на допросах болярыни; на деле не так случилось. Переселена была душа ее Господом, многажды возлюбленным ею, в нищенку Ксению, молившую подаяние на рынках столицы, на торжищах, ярмарках и пристанях, и стала болярыня зваться Ксенией, и продолжила ход свой по зимнему граду, храмному и первопрестольному, и по иным градам и поселеньям; а в яму Господь положил, чтоб не догадался о подмене народ догадливый, останки лошаденки, вяленую рыбу воблу, перья ощипанной утки, отломанную от корня ботву. И так пошла Ксения дальше, дальше по земле, слагая песни, излечивая немощных, и недужный люд плакал и припадал к дланям и стопам болярыни, прося излечения, воскрешения и любви. Посреди ненависти, по снегам злобы шла болярыня и плакала: доколе, Господи возлюбленный мой, пребудет на земле, среди людей, страдание?! Дотоле, отвечал ей возлюбленный Господь, доколе люди не искупят грех первородный. Съеден был плод, и выпита чаша; сладко елось и пилось, да ответ приходится держать. И все держат его. Нет пощады никому. Нет пощады. Нет.
Священник утер рыжую бороденку, погладил слушавших его детей по головам. Сунул руку под рясу, вытащил флягу, отпил из нее, отдышался, порозовел.
– Батюшка!.. батюшка!.. а знаете, батюшка, там, около мыловаренного завода, в ручье, на краю оврага, тетка одна лежит!.. Мы думали – утопла… а голова-то у нее на берегу, и дышит она!.. Так тихонько, слабо, но дышит… Мы ей веточкой ноздри щекотали. Она очень худа, ужас как!.. костлява… Она со вчерашнего дня там лежит… Может, вынуть ее из ручья да к кривому Сережке отнести?.. у него мать добрая, выходит ее…
Дети загудели, засвистели.
– Может, она и есть… болярыня…
– Сам ты болярыня!.. На машине ехали, пьяную скинули, на обочину выбросили… ветер – по склону – в ручей откатил…
Розовость сбежала с лица священника, любителя возлияний. Вот так рассказал он детям сказку про болярыню. Вот так зажег звезду.
К вечеру, запасясь полотенцами и ремнями, они пришли к ручью. Бродяжка лежала в воде без движения, затылок на песке, лицо обращено к небу. Грудь тихо поднималась. Дети и священник вытащили ее из воды, отжали странную одежду, состоящую из мешка, накинутого на голое тело, обрывков цветного искристого люрекса и лоскутьев шкур волка и росомахи, обтерли полотенцем лицо, руки и ноги. Соорудили из полотенец и ремней носилки – и так понесли ее, через весь город, через заводы, плюющие дымами, через каменные печи угрюмых слепых домов, через торжища, где в киосках и над лотками скалились накрашенные густо, в золотых серьгах, бабы, через козьи рога мостов, перекинутых через грязную нефтяную речонку, через рои людей, черно и бестолково клубящихся, им было все равно, кого несут, зачем и куда, ни разу никто не спросил детей и священника, чье это тело, не помочь ли, не надо ли врача, не к нам ли занесете, нет, лучше к нам, у нас уход добрый, у нас ей лучше будет; никто и не повернулся из толпы в сторону печальной процессии, никто не потревожил шествия.
Нищенку принесли в Сережкин дом. Она по-прежнему была без сознания. Сережкина мать заорала было: «Куда мне еще лишний рот!.. подбирают всякое отребье!.. всех не спасешь, не накормишь!.. ну-ка волоките ее прочь, туда, откуда взяли, еще не горя хватало, заразу какую подцепите!..» – но, увидев священника, осеклась. «Кладите вот на лавку… места-то хватит», – поджав губы, выдавила. Сережкин отец, мрачный, пропахший бензином шофер дальних рейсов, молча вытащил из шкафа бутылку зверобоя, налил настойки в стакан, поднес к губам найденки. Водка потекла по губам, за подбородок, смочила пряди за ушами. Несколько капель просочилось через сжатые зубы. Нищенка дернулась всем телом.
– Ожила, гляди-ка, – восхищенно прошептал Сережка. Пацаны сбились в комок, прижались друг к дружке.
Священник широко перекрестил лежащую.
Отец Сережки налил настойки в сложенную ополовником руку и стал растирать застывшее в холодном ручье тело. Растер грудь, шею, виски, кисти рук, стесняясь злобно глядящей жены, распахнул пошире мешковину…
– Эх, ты, какая красота!
На голой груди нищенки сверкнул драгоценный бирюзовый крест, а на пальце перемолотой временем, почернелой руки высветился столь же синий перстень. Богатые камни так кричали, в голос, на молчаливом и бедном теле, что глядящие попятились, кривой Сережка свистнул пронзительно, священник ахнул и затеребил гнедую бороденку.
– Вот как ты, блудливая, – возмущенно вздернул плечами угрюмый шофер, Сережкин батька, – с чьей-то шеи сорвала, с чужой руки украла, а мы тут тебя спасай! И ничего ведь не поделаешь – душа живая!
Он сердито влил ей в рот еще водки, затряс за плечи.
Нищенка открыла глаза, села рывком.
– Где я?..
– Где, где… У Бога в бороде, – запальчиво забормотал Сережкин отец, – в России, значит, где же тебе быть еще. Шла, шла ты, и упала. Ну, упала, ну и что. Больно на тебе украшения дорогие. Говори, у кого такую волшебную бирюзу сперла?
Бродяжка поглядела на лица детей, на бедно тлеющее пламя в глазах сердитых хозяев, метнула затравленный взгляд на священника.
– Это… мое… кровное…
– Ври, да не красней, – назидательно погрозила пальцем Сережкина мать. – Ладно, очнулась. Гости! Есть чай, есть сухари. Сергунька, быстро беги в ночной ларек, отцу Иннокентию орешков купи, он любит.
– А выпить? – придирчиво спросил шофер, по подбородку себя пальцем пощелкал.
– Выпить… – поморщилась горестно женщина, махнула рукой… – вот, бутылку допейте, есть еще штофик петровской… на праздник бы лучше оставили, ненасытные!.. Дети, кыш спать!.. Сережка, на денег… А ты не больна, бродяжка? На тебе носки теплые, валенки, согрейся… Издалека?.. Так я и поняла… Видно сразу, не наша… Ну, тут у нас по-всякому жизнь, городишко наш, конечно, не блеск, не треск… работу тебе здесь найдут, жилье… У нас-то негде тебе приткнуться, у нас дети, сами спим – хоть к потолку подвесься… теснотища…
Нищенка тихо сидела за столом. Грызла сухарь, размачивая его в чашке с чаем. Священник помолчал, посидел, покряхтел, попил чаю, дуя на блюдце, ушел, всех благословив. Дети разбежались по домам. Сережкина мать убрала в буфет чай, орешки, графин с настойкой. «Укладываться будем», – сердито сказала, гневливо обдала холодной водой укоряющих глаз: ни к чему был ей в семье лишний рот, ни к чему лишняя голова на подушке. Завтра же пусть ищет себе бродяжка другое пристанище. Из-за отца Иннокентия ее тут на ночь приютили. Пусть благодарит.
– Иди, иди, жена, – отмахнулся, как от мухи, шофер, – мы еще чаек допьем, за столом посидим с красавицей.
«Красавица!..» – фыркнула Сережкина мать, но спать ушла послушно – вспыльчив был муж, мог ненароком и кулак тяжелый поднять. Мужик уставился прямо в лицо вытащенной из ручья побирушки.
– Да-а-а-а, – протянул он, щурясь, – да-а, девка, ты и хлебнула. Потрепала тебя жизнь здорово. Но ты не сдаешься, ведь так?..
Кивнула: «Не сдаюсь».
– Везде, небось, побывала?.. И на поденке, и на сезонке?.. Разный хлеб едала?..
Опять кивок. Закушенная губа. Пристальный, прямо в глаза мужика, открытый и твердый взгляд.
– Э-э-э-эх… Страданий в мире выше крыши. У мужика одни, у бабы другие. А детки-то… есть?..
В молчании опустилась голова, две слезы капнули на выцветшую клеенку. Сдавленное рыдание сотрясло взвесь дыхания.
– Так, все, не буду… Понял… Ну… ладно. Нищенство. Эк тебя носит! Россия большая. Где-то и осесть надо. Что умеешь делать?.. Шить, варить?.. За землей ухаживать, за садом-огородом… за детьми ходить? Ничего?!.. Чудеса… У тебя не все дома, вроде этого, да?.. Ну да, как я сразу не догадался… Блаженная… А если блаженная…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.