Автор книги: Елена Лаврентьева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Воспоминания о былом. Из семейной хроники
Е. А. Сабанеева[24]24
Сабанеева Екатерина Алексеевна (1829–1889) – помещица Московской и других губерний. Автор воспоминаний о жизни московского и провинциального дворянства.
[Закрыть]
Воспоминания о бабушке Екатерине Алексеевне связаны для меня с самыми дорогими воспоминаниями моего детства и, кроме того, с нравственным катехизисом, который указала мне матушка на пути жизни. С бабушкой нелегко было ладить при ее живом и вспыльчивом нраве, и матушке приходилось часто терпеть от нее незаслуженные упреки. Бабушка была мастерица делать сцены, а с батюшкой она умела ссориться и мириться по нескольку раз в день; милая моя дорогая мать была часто между двух огней и с великим терпением, тактом и кротостью мирила она обе стороны, проливая от себя такую струю света, которой никакой мрак не мог противиться. Привыкшая к мирному очагу своей родной семьи (матушка моя была урожденная княжна Оболенская), как пугалась она сначала волнениями той среды, в которую попала в доме супруга! Надо удивляться, с каким мужеством она боролась с враждебными ей нравственными стихиями и как успешно восторжествовала над ними. Бабушка впоследствии отвыкла от мысли, чтоб матушка могла чем-нибудь против нее провиниться или даже ошибиться, и отношения между этими двумя женщинами были полны такого доверия друг к другу, что обе слились в одну душу и действовали в одном смысле на пользу семьи и детей. Екатерина Алексеевна Прончищева была строительницей нового храма в селе Богимове; он выстроен частью иждивением прадеда Алексея Ионовича, частью ее. Когда Богимовскую усадьбу перенесли на другой берег Мышинги, то испросили дозволения и церковь строить на противоложном берегу от старой деревянной церкви. Это стоило бабушке немало хлопот. Она с великим усердием занималась этим великим делом, очень удачно окончила его, посвятив на него несколько лет своей жизни. Новая Богимовская церковь была окончена в царствование Императора Николая I. Главный придел был во имя Успения Божией Матери; у нас этот день в семье было два праздника – храмовый и рождение моей матери 15-го августа.
Храм Богимовский был хорошей архитектуры; в нем было много соразмерности, окна тоже давали хорошее освещение, что в старинных сельских церквах редко встречалось; живопись была прекрасная; всем нравилась наша церковь, и соседи охотно ее посещали. Она стояла недалеко от нашей усадьбы, по дороге в бабушкино имение. От дому почти до самой церкви была широкая липовая аллея. Был Великий пост на исходе – кажется, Вербная неделя; бабушка прислала сказать, что будет к нам, ибо желает поговеть. Сейчас же приказано было приготовить для нее комнаты. Для нас, детей, ее пребывание в доме соединялось с вакацией, потому что матушка, которая сама давала нам уроки, при бабушке не имела времени нами заниматься. Я была старшая в семье, а мне было в то время лет семь.
Бабушку сопровождал всегда большой штат прислуги; ездила она в четырехместной карете в шесть лошадей с выносными, форейтором и двумя лакеями на запятках. В карете – масса подушек; кроме бабушки, сидели в ней: ее компаньонка, горничная Лена и две собачки, Мирза и Журик. И вот мы ожидаем бабушку. Как только ее экипаж покажется по дороге мимо церкви, так буфетчик Сергей Николаевич войдет в батюшкин кабинет, остановится в дверях и возвестит, что барыня к нам жалует, – мы к окнам. Карета въехала в ворота большого двора, и мы бежим встречать в переднюю нашу дорогую гостью. Дверь отворяется, входит бабушка, укутанная в шубу, в большом атласном капоре фиолетового цвета; ее ведут под руки, и Лена расстегивает на ходу ее шубу, а лакей принимает ее на свои руки; бабушка садится на диван, и с нее снимают теплые белые лохматые сапоги, осоюзенные белым сафьяном. Мы должны все время смирно стоять; затем бабушка проходит в батюшкин кабинет, где ее усаживают на диван. Мы, между тем, приняли от лакея ее двух собачек и несем их на руках за бабушкой, что составляет для нас большое удовольствие; но мы отнюдь не должны при этом забывать, что с бабушкой следует поздороваться, а этого никак нельзя сделать, пока она не снимет капора и бесчисленного множества платочков и косыночек, которые на нее накутаны. Мы стоим против нее и ожидаем. Наконец снят последний шарфик, и бабушка осталась в одних волосах. Тогда ей было лет под семьдесят, а в ее темно-русых косах, которые она носила, закладывая их по-детски вокруг головы, не было еще седых волос. Эти глянцевитые темные волосы гладко лежали над ее невысоким лбом и немного вились над висками. Говорили, что она была очень хороша в молодости, высока и стройна. Глаза ее были карие, очертание лица мягкое, черты тоже мягкие, нос породистый, прямой, без горбика, а ноздри имели способность раздуваться под влиянием душевного волнения; выражение ее лица так часто менялось, и довольно полные губы раздувались в гневе, выражая так откровенно, что она сердится. Зато при улыбке углы ее рта подымались вверх особенно приятно, придавая ее лицу сдержанно-лукавое выражение. Игра ее лица производила на меня всегда глубокое впечатление: так вот и догадаешься, чего она хочет, и что ей нравится, и что ей не по нутру. Я заметила, что скрывать свои чувства она не умела, да, кажется, и не могла, оттого и была часто резка. Если ей приходилось принять une mine de circon-stance, хотя бы, например, в гостиной, то выходило смешно. Подчиняться моде или этикету она никогда не могла: всегда утрировала оборки своих чепцов, цвета материй на платьях и вообще мало обращала внимания на впечатление, которое производила на других.
Но пора вернуться к моему повествованию. Итак, когда последний шарфик снят, то Лена уносит все атрибуты зимнего кутанья и подает бабушке чепец именно с преширокой оборкой и бридами из газовых лент. Когда он уже на голове у бабушки, мы чинно подходили к ней к руке. В это время показывается няня в дверях кабинета; она несет на серебряном подносе весь чайный прибор и ставит его на круглый стол против бабушки, которая после самого краткого путешествия любила кушать чай. Бабушка Екатерина Алексеевна была большая рукодельница: из ее рук выходили замечательно изящные работы. Она много вышивала для нашего храма. Помню по серебряному глазету воздухи, которые обновили на храмовой наш праздник. По канве золотом она вышивала без очков до глубокой старости. По поводу вязанья шерстями я слышала от нее следующие воспоминания из ее молодости.
«Теперь, – говорила она, – берлинская и английская шерсть такая обыкновенная вещь, – ею хоть пруд пруди; в мое же время она была редкостью; ее употребляли только большие барыни. В высших сферах общества было доступно вышивать ковры; у нас же в деревне и понятия о том не имели. Я смолоду была охотница до работ, но шерсти купить и подумать не смела: батюшка так бы прогневался, если б я осмелилась заикнуться о покупки такого ценного товара. У нас везде все было домашнее: шерстяные чулки мы носили, конечно, из домашней шерсти, не говоря уже о белье – все из домашнего холста. И столовое белье то же самое. У нас-то все матушкины ярославские мужички привозили: это входило в их оброк. Но и в Богимове отлично пряли и ткали; мы с сестрами носили по будням платья из домашней холстинки, по воскресеньям только ситцевые. Я была меньшая из сестер, и мне первое белое канифасовое платье сшили, когда я была взрослой девицей лет 18. Так вот насчет шерсти я стала рассказывать. Гостила я одно время у Кашкиных в Прысках (из Оптиной пустыни к ним заезжала) и видела у их гувернантки прелестную подушку, вышитую берлинскою шерстью, узор-то я перерисовала, и канвы мне подарили, за малым дело оставалось: нет у меня шерсти. Как тут быть? Тогда добрые Кондыревы вошли в мое спасенье: у них были шленские овцы, так они велели начесать шерсти из душек (это та шерсть, что на груди и под шеей у овец, так называется); эту шерсть вымыли и привезли мне. У нас Пелагея хорошо и ровно пряла, – и вышла мягкая, довольно хорошая шерсть, но белая вся, а узор без теней вышивать нельзя. Что же вы думали? – я сама покрасила шерсть, и вышло очень недурно, так что я вышила ковер. Когда-нибудь я вам его покажу».
Еще по поводу своей страсти к цветам бабушка рассказывала следующее. «Это была всегда такая оказия – моя страсть к цветам, – говорила она, – бывало, только в людях и полюбуешься ими, дома и подумать не смей посадить цветочков; ни смородины, ни малины у нас не было. Батюшка ничего такого терпеть не мог, называл все это пустяковиной. Разве что подсолнечник на огороде допускался; бузина где-то подле кухни разрослась – и ту велел вырубить. Когда, однако, после кончины брата батюшка заболел и все хозяйство перешло на мои руки, то и пришел ко мне раз приказчик, да и говорит: “Осмелюсь доложить вашей милости: под скотным двором местечко пустует, а земля хорошая, – не благоволите ли ее мне под огород пожаловать? Мы с женой сами ее обработаем, горошку да бобков насадим”. Я подумала, подумала, да и позволила и велела то местечко плетнем забрать. Да и сама стала там садить: то смородины, то малинки; цветов развела, розы были, левкой, только души нет, бывало: боишься, как бы батюшка не сведал!»
Таким образом текла жизнь бабушки в родительском доме, всегда под страхом, всегда в тревоге между больною матерью и деспотом отцом. Поверят ли тоже, что она не только цветы сажала потихоньку от своего родителя, но и французскому языку втайне от него выучилась и говорила на этом языке не очень чисто, но поддерживать разговор могла. Много читала и много себя образовала. Екатерина Алексеевна была замечательная женщина по уму и способностям; характер же ее и душевные силы приобретали особое мужество в этой борьбе с дикими предрассудками и тяжелыми семейными драмами.
Прадед не допускал мысли о воспитании детей: в те времена чада должны были удерживаться в черном теле в доме родителей, и он за порок считал, чтобы русские дворянки, его дочери, учились иностранным языкам. «Мои дочери не пойдут в гувернантки, – говорил Алексей Ионович. – Они не бесприданницы: придет время, повезу их в Москву, найдутся женихи для них».
Вот как прадед возил дочерей в Москву, людей посмотреть и себя показать.
Это было в начале царствования Императора Павла Петровича. Было слышно, что двор будет в Москве, значит, будут празднества. Белокаменная всегда ликует, когда монарх почтит ее своим присутствием. Алексий Ионович нанял дом в Москве на три месяца и зимним путем поехал с двумя старшими дочерьми, Евдокией и Софьей, в столицу. Расчет был верный. Государь был в Москве, и едва успели сшить на Кузнецком мосту бальные платья для калужских барышень, девиц Прончищевых, как зимний сезон открылся балом, который монарх почтил своим присутствием. Это был первый выезд девиц Прончищевых, но как далеки они были от мысли, что он будет и последний! Дня три спустя после этого бала Алексей Ионович приказал дочерям с вечера укладываться и собираться в дорогу. На утро подвезли под крыльцо просторный деревенский возок, и богимовский властелин увез дочерей восвояси.
Домашние удивились этому быстрому возвращению из столицы, соседи еще более; пошли разные толки, но прадед отмалчивался, и никто не узнал причины этой внезапной перемены в его предположениях. Наем дома в Москве так и остался бесплоден: видно, не всегда можно стремиться к своей цели беспрепятственно. Бабушка, которая рассказывала об этом моей матушке, объясняла это быстрое возвращение прадеда из столицы страхом его за старшую дочь, которая своей красотой обратила на себя внимание Государя, так что на другой день после бала было сделано из дворца осведомление о чине отца калужской красавицы.
«Батюшка, – говорила бабушка, – не желал фавора для сестры при дворе и скорее увез ее в деревню». Матушка моя видела эту тетку моего отца, когда она была уже не молода, но и тогда она еще сохраняла следы замечательной красоты. По возвращении из Москвы прадед, будто осердясь за неудачную поездку, поспешил найти дочерям женихов в деревне. Старшую, красавицу Евдокию, выдал замуж за князя Якова Алексеевича Несвицкого, человека богатого, но мало подходящего ей по летам: ей было 17, а супругу ее под семьдесят. Вторая дочь, Софья, была выдана за Арбузова.
Алексей Ионович наградил дочерей хорошим приданым.
Чтобы лучше выяснить пред читателем характер бабушки Екатерины Алексеевны, считаю полезным дать ему понятие об ее друзьях. Она являлась до сих пор в своей семье перед его глазами как дочь деревенского сквайра, т. е. помещика 1770-х годов; посредством же ее друзей я надеюсь дать более обширное понятие об ее месте и значении в обществе.
Я живо помню прекрасный портрет у бабушки, которым она очень дорожила. Это был поясной портрет, писанный на полотне масляными красками в Италии. Лицо как живое, а соболь и пунцовый бархат кацавейки, накинутой на плечи старушки, которая на нем изображена, хочется погладить рукой – так мастерски они вышли на полотне под кистью художника. То не был портрет, напоминающий молодую пору жизни, но перед вашими глазами является умное лицо старушки с тем пытливым взором, который будто приглашает не горячиться, глядя на суеты мира сего; улыбка на устах, немного лукавая по-женски, и выражение этого лица возбуждают в вас желание познакомиться с той, которую вы видите тут на полотне. Оборка тюлевого чепца, бриды и бантик из газовых лент, вышивка гладью на батистовом белом шарфе, который пышно лежит вокруг шеи над большим собольим воротником кацавейки, – все эти детали превосходно исполнены; то был портрет Прасковьи Юрьевны Кологривовой (урожд. княжна Трубецкая). Бабушка Екатерина Алексеевна часто езжала гостить в Жарки, калужское имение Кологривовых, в 12 верстах от нашего Богимова. Между нею и Прасковьей Юрьевной велась давняя и тесная дружба. Прасковья Юрьевна Кологривова была в первом браке за князем Федором Сергеевичем Гагариным, который был убит во время Варшавского возмущения 1795 года. Княгиня Прасковья Юрьевна удивила в то время своим мужеством. Весть, что супруг ее убит, достигла до нее ночью; не медля ни минуты, княгиня, взяв с собой несколько солдат с фонарями, отправилась на место кровавой драмы и отыскала труп князя между убитыми. В эту минуту ее арестовали, и она так же, как и многие другие русские дамы в то время, находилась несколько дней под стражей и в заключении.
При жизни первого своего супруга, по положению и богатству, Прасковья Юрьевна принадлежала к высшему кругу Петербургского общества; в молодости она бывала при дворе Императрицы Екатерины и пользовалась там общим уважением. Она была хорошо образована, очень умна и держала себя всегда очень самостоятельно, не увлекаясь скептическим направлением, которое преобладало тогда в обществе. При дворе ее называли ханжой, не менее того уважали за благочестие и скромность. Про нее рассказывали следующее. Однажды (не могу утверждать, чтоб это было во дворце, однако, говорят, в присутствии Императрицы Екатерины) Потемкин сидел в обществе на вечере подле княгини Прасковьи Юрьевны, в разговоре с нею осмелился сказать молодой и прекрасной княгине Гагариной какую-то двусмысленность: недолго думая, княгиня подняла руку и дала ему очень громкую пощечину. Это тогда наделало много шуму при Дворе. После смерти первого супруга княгиня Гагарина осталась вдовою с большою семьей на руках и с крупным, но расстроенным состоянием; она тяжело переживала потерю мужа, желала уединения от мирских сует, но, имея много дочерей, должна была для них поддерживать светские и придворные связи. Тогда на пути ее жизни встретился человек, который принял в ней и ее делах большое участие: это был Петр Александрович Кологривов. Он помог распутать какой-то процесс по имению покойного князя Гагарина, затем, несколько лет спустя, сделался вторым супругом княгини Прасковьи Юрьевны, которая умела оценить его здравый ум и доброе сердце.
Старшие дочери ее были тогда уже замужем и неблагосклонно смотрели на отчима; несмотря на это, между стариками-супругами Кологривовыми была полная гармония. Они часто жили в их калужском имении – Жарках. Прасковья Юрьевна говорила, что там она отдыхает от столичного шума; Кологривовы в Жарках почти никого не принимали, кроме людей самых близких, из которых была и бабушка моя, Екатерина Алексеевна Прончищева.
Дружба Прасковьи Юрьевны имела большое значение для бабушки: она отдыхала там, в доме этой большой барыни (grande dame) от тяжелой жизни в доме отца. Нравы в доме Кологривовых были очищены от сора помещичьей безотрадной, будничной жизни в Богимове. Вместо расправы с крепостными, у Кологривовых она встречала заботу о рабах, попечение о них. И эти лучи света очищали ее душу от предрассудков, среди которых она провела свое детство и юность, а уважение и дружба Прасковьи Юрьевны поддерживали ее мужество на пути ее самоотверженной жизни. Я помню, как любила бабушка рассказывать о благочестивой жизни у Кологривовых, о привычках, вкусах и мнениях Прасковьи Юрьевны. По возвращении из Жарок, бабушка привозила домой изящные канвовые узоры, выкройки, рецепты для варений, пирожных; это радовало ее и вносило движение в ее одинокую жизнь в старости; ранее же ей было еще более потребности в нравственной поддержке, которую она получала от дружбы с Кологривовой.
По рассказам бабушки, да и по семейным преданиям, ясно видно, что она несла ношу всех жизненных бремен в своей семье[25]25
Сабанеева Е. А. Воспоминания о былом. Из семейной хроники 1770–1838 гг. СПб., 1914, с. 41–52.
[Закрыть].
Дом-антик
Я. П. Полонский[26]26
Полонский Яков Петрович (1819–1898) – русский поэт, член-корреспондент Петербургской АН.
[Закрыть]
Бабушка моя была урожденная У мекая, одна из побочных дочерей графа Разумовского (какого, не знаю). Звали ее Александрой Богдановной (это не значит, что отец ее был Богдан). Одиннадцати или двенадцати лет вышла она замуж за Якова Осиповича Кафтырева, родного племянника генерал-аншефа Петра Олица, лифляндского помещика и рыцаря, в юности участвовавшего в чесменском бою и силача необыкновенного. О его силе рассказывали мне вещи невероятные: рассказывали, будто бы этот Олиц мало того что мог через кровлю сарая перебрасывать двухпудовые гири, мог, втыкая свои пальцы в дула солдатских ружей и вытянув руки, поднимать их и на отвесе горизонтально держать и даже качать их. Рассказывали, что никогда он не бывал болен и умер только потому, что, упавши с лошади, о камень разбил свою грудь. Деда своего я уже в живых не застал, но видел портрет его, в мундире с красными отворотами и с напудренной косой, с черным, должно быть, тафтяным, подвязанным под нее мешочком. Слышал я, что в молодости он был у дяди своего адъютантом и играл на флейте (складную флейту его я видел в старой кладовой). Умер же он в чине действительного статского советника, состоя на службе советником или председателем какой-то рязанской палаты.
Дед мой и жена его были очень богаты, но разорил их процесс с племянником Федором Михайловичем Тургеневым по поводу села Хамбушева, принадлежавшего брату моей бабушки. Братец этот занял у сестры 100 000 с тем, чтобы завещать ей все свое состояние. Состояние это оттягал Тургенев, подсунувши Умскому другое, им самим составленное завещание, предварительно напоив его и подкупив его любовницу. Процесс этот длился около двадцати лет и кончился тем, что на сенатском докладе этого дела Александр I сделал надпись: «Кафтырев прав по совести, а Тургенев – по закону». Закон перетянул, и благосостояние Кафтыревых было значительно поколеблено. Род же Кафтыревых происходит от татарского мирзы, когда-то владетельного хана Кафы, – теперешней Феодосии. Вероятно, хан этот взят был в плен еще при царе Борисе, обжился в Москве, принял православие и записан в разрядной дворянской книге под фамилией Кафтырева.
У бабушки моей было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы; не без следов на лице ускользнули от оспы и остались в живых: сыновья – Димитрий и Александр Яковлевичи – и пять дочерей: Вера, Анна, Наталья, Евлампия и Ольга. Из них две первых не были замужем, Наталья была замужем за отцом моим, Петром Григорьевичем Полонским, Евлампия – за Т.П. Плюсковым, Ольга – за Панкратьевым. У Натальи Яковлевны Полонской я был старшим сыном; через год родился брат мой Дмитрий, через два года брат Григорий, через три года Александр. Затем был еще Николай (умерший в младенчестве), затем Петр, Павел и дочь Александра. Кажется, довольно и этого, чтоб в кратких словах очертить мое происхождение и упомянуть о моих братьях, которые позднее будут играть немалую роль в моих воспоминаниях.
Когда всех нас привозили в дом бабушки, я шел с ней здороваться в ее спальную, которой она уже не покидала ни днем, ни ночью. Широкая двуспальная кровать старухи стояла в нише и была занавешена белыми занавесками, обшитыми бахромой, и, когда она не спала, обе занавески были откинуты, образуя над головой ее род палатки. Весь день перед столиком сидела она на кровати, опустив ноги на скамеечку. На ее столике помню я то старый часослов, то хлопушку от мух, то несколько блюдечек с мелкими камешками, по большей части находимыми в утином желудке. Все эти камешки бабушка моя любила сортировать по их величине и цвету и каждый сорт всыпала в особенный, ею надписываемый мешочек. Для чего она это делала? Мечтала ли она, что из этих камешков можно будет сделать мозаику или облепить стенки небольшого баульчика? Не знаю. Иногда для меня, ее любимого внука, на этом столике появлялась китайская штучка, которую я называл «чашечка в чашечку», и действительно, вся штука состояла в том, что в одну чашку вкладывалась другая, в другую третья и так далее. Это была неподдельная и очень старинная китайская вещица. Таких китайских вещей у бабушки были целые сундуки. Они достались ей тоже от какого-то брата, состоявшего при посольстве в Китае. (Вообще при Екатерине И все Умские были в большом почете, все были богаты и на виду.) Иногда же совершенно другой сюрприз готовила нам эта бабушка: она нанизывала на нитки в разные цвета крашеный горох и эти длинные бусы дарила нам.
Однажды, получив такой подарок, я ушел в залу и стал кружиться; нитка с горохом вертелась кругом меня колесом, а я был точно ось пущенной в ход вертушки. Мне очень понравилось такое быстрое на одном месте кружение; меня стали останавливать – я не слушался; но бабушка меня не останавливала, она сказала только, что от такого кружения у меня мозги вытекут. Я испугался за свои мозги и присмирел, даже руками не раз щупал голову: нет ли трещины и целы ли мозги! Целый день меня тревожили слова бабушки: я им верил; ибо в те счастливые годы я всему верил, что бы ни сказали мне. Деревянный дом моей бабушки (до ее кончины) в наше время показался бы чем-то вроде антика или чем-то вроде любопытной редкости (если бы такие дома можно было хранить за стеклом в музеях со всеми их обывателями или хоть с чучелами из этих обывателей). Не успела умереть бабушка, как уже все в этом доме изменилось, и дом потерял уже первобытный характер свой; и теперь (я видел его в 1881 году, в мой приезд в Рязань) он был снаружи почти такой же, но уже с пристройкой сеней, выходящих на улицу. Сада же, который увидал я с бывшего моста (теперь насыпанного вала, близ гимназии, по Воскресенской улице), я совсем не узнал, в таком он запущении. Там, где были высокие старые липы и куртины с яблонями, грушами и вишневыми деревьями, стояла какая-то изба посреди гряд с капустой; где были цветники и непролазные кусты малины – там, на веревках было белье развешано. Так все меняется и, к сожалению, не всегда к лучшему.
Постараюсь пером моим заменить музей и показать вам дом моей бабушки со всеми его жильцами и деталями.
Через деревянное крыльцо и небольшие, зимой холодные, а летом пыльные сени направо была дверь в переднюю. Эта передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер, когда-то выучивший меня плести ягдташи, и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего Павел. И эта передняя была отчасти их спальней, отчасти мастерской, так как все они более или менее были башмачники и сапожники. <…> Из передней шла дверь в небольшую залу. В этой зале вся семья и мы по праздникам обедали и ужинали. Обедали в час пополудни, ужинали в девять часов вечера. Пол в этой зале был некрашеный; потолок обит холстом, выкрашенным в белую краску; посредине висела люстра из хрусталиков, а пыльная холстина местами отставала от потолка и казалась неплотно прибитым и выпятившимся книзу парусом. Стены были оклеены обоями, из-под которых, по местам, живописно выглядывали узоры старых обоев (что мне особенно нравилось). <…>
В гостиной на полу лежал тканый ковер с широкой каймой, на которой узор изображал каких-то белых гусей с приподнятыми крыльями вперемежку с желтыми лирами. Зеркальная рама в простенках между окошек, кресла, овальный стол перед диваном и самый диван – все было довольно массивно и из цельного красного дерева, одни только клавикорды не казались массивными. В одном углу стояли английские столовые часы с курантами или молоточками, которые каждый час перед боем ударяли в металлические чаши разной величины и звонко играли старинные менуэты; в другом углу была изразцовая печь с карнизом, на котором стояло два китайских, из белого фарфора, болванчика; под этими болванчиками ставили иногда курительные свечки (монашенки), и тогда от них очень хорошо пахло.
За гостиной шли двери с маленькою прорезной дырочкой, в которую из спальной можно было подглядывать, кто приехал и кто вошел в гостиную. Спальная бабушки была постоянно сумрачна, так как два низких окна, выходивших на улицу, вечно были завешены спущенными гардинами, зато мягко было ступать: пол был обит войлоком и грубым зеленым сукном. Прямо против двери висели портреты моего деда и моей бабушки, еще далеко не такой старой, в тюлевом чепце, завязанном у подбородка лиловыми лентами, в турецкой шали и, если не ошибаюсь, с ридикюлем в руке. Тут было немало комодов и сундуков, прикрытых коврами; налево была кровать, помещавшаяся в нише с задней дверкою; с одной стороны этой ниши шел проход в девичью и темное пространство по другую сторону ниши, до самого потолка заваленное сундуками, сундучками, коробками, мешками и, если не ошибаюсь, запасными перинами. <…>. У прохода в девичью постоянно на полу или на низенькой скамеечке с чулком в руке сидела босая девчонка. В те времена такие девчонки у барынь играли роль электрического звонка, проведенного в кухню или людскую, их посылали звать кого нужно. Помню, незадолго до смерти бабушки, в этом проходе появилась новая, привезенная из деревни девочка Вера, красивая голубоглазая блондинка и с таким благородным, задумчивым личиком, что я, шести лет, уже был не совсем равнодушен к ней. (Она жила недолго и умерла в заутреню в первый день Пасхи.)
Из девичьей шла дверь в небольшие сени с лестницей на чердак, на заднее крыльцо и холодное зимой, насквозь промороженное господское отделение. В тех же сенях была постоянно запертая дверь в пристройку, где была кладовая. Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы; почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. <…> Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь. Все спали на полу, на постланных войлоках. Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна – высокая, строгая и богомольная, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи – все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или на сундуке. Из девичьей налево шел коридор, из которого шли три двери: в комнату, к моим теткам, в кабинет, к моему дяде, и в залу, не считая двери в небольшой чуланчик, куда Константиновна ставила горшки свои и где лежали поломанные вещи очень старого происхождения. Тетки спали в кроватях под белыми занавесками, Константиновна на полу; со стен глядели портреты моего прадеда, моей прабабки и родного дяди моего, дяди Петра Олица. Кроме этого последнего портрета, писанного в 1772 году, который до сих пор в синей ленте, с тростью в руке, глядит на меня и, как кажется, глядит довольно доброжелательно, все остальные портреты сгорели в Рязани, в конце 70-х годов, в квартире двоюродных сестер моих Плюсковых. Так никогда уже больше не увижу я моих предков, которых глаза были так живо написаны, что в детстве они смущали меня, ибо следили за мной, куда бы я ни шел в их присутствии.
Но кабинет дяди Александра Яковлевича, часто по целым месяцам запертый в его отсутствие, был для меня самая знаменитейшая, самая поучительная комната. Когда я подрос и уже умел читать, я часто выпрашивал ключик от дверей этого кабинета, там выбирал себе любую книгу и читал, забравшись с ногами на диван. Весь этот кабинет был и музей и библиотека. <…>
В этом же кабинете помню я воздушное огниво и огниво в виде пистолета на ножках. Дядя мой постоянно курил трубку, носил при себе трут и кремень. Запах трута особенно мне памятен; теперешние спички пахнут фосфором и постоянно напоминают мне, что время огнива и трута также кануло в вечность, как и мое младенчество.
По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами – там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие. Редко бывал я в этой избе; но все же бывал, и помню, как я пробирался там мимо перегородок и цветных занавесок. Сколько было всех дворовых у моей бабушки – не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек. И все это надо было кормить и одевать… что все было… жалованья не получал никто, даже никто и не воображал себе, что можно получать какое-то жалованье!
Вот тот дом, где я в детстве проводил каждое воскресенье. <…> Накануне больших праздников весь дом с вечера наполнялся запахом ладана, везде у образов горели свечи и лампадки, а образов было так много, что на Страстной неделе в комнату теток вносили длинный стол, на котором и они сами, и их горничные снимали с образов серебряные ризы, мыли их и с помощью щеточек чистили их толченым мелом. Помню, какое это было продолжительное, хлопотливое и лично для меня приятное занятие.
Кроме дворовых, бывали в доме и приживалки. Помню одну старуху, которая помещалась как бы на полатях, в каком-то отверстии над дверью комнаты моих теток. <…> Смутно я помню эту старуху, сидящую наверху и расчесывающую свои волосы большим деревянным гребнем, каким лен расчесывают перед тем, как начинают прясть нитки. Помню, что она заваривала чай у себя в горшочке и пила его с медом.
<…> Бабушка моя получила свое воспитание, надо полагать, в конце царствования Елизаветы, то есть выучилась только читать и писать; у нее были целые тетради записанных ее рукою народных загадок. Почерк был старинный, крупный и наполовину славянскими буквами – так помню, буква «я» писалась так, как она печатается в Библии, на церковнославянском языке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.