Электронная библиотека » Евгений Добренко » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 9 января 2020, 17:01


Автор книги: Евгений Добренко


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Столкновение мобилизационных задач, новой реальности и на глазах отменяемых эстетических конвенций создало новую ситуацию письма, которое Кукулин обозначил как «дискомфортное». Его возникновение превратило историю советской литературы о войне в историю «адаптации эмоционально дискомфортного опыта для нового обоснования советской идентичности – и историю отвержения опыта, дискомфортного экзистенциально». Кукулин склонен разделять этот опыт на эмоционально-дискомфортный и экзистенциально-дискомфортный, утверждая, что

в первые же месяцы войны дискомфортные и даже катастрофические переживания стали частью культурного сознания – без разделения на эмоционально-дискомфортные и экзистенциально-дискомфортные. Важнее было то, что эти переживания были опознаны и описаны как личные, как неотъемлемый элемент повседневной жизни каждого, а не как то, что происходит с умозрительными героями, которые воюют в абстрактном, созданном усилиями пропаганды пространстве (там же).

Это разделение полезно, поскольку позволяет понять характер мобилизационной задачи советской военной литературы, состоящей в блокировке экзистенциально-дискомфортного самоощущения за счет расширения зоны эмоционального дискомфорта. Последний требовал отказа от прежних героических конвенций, вообще чуждых какому-либо дискомфорту, но не позволял сложиться принципиально новой эстетике изображения войны. Да, «при такой смене оптики принципиально важным оказалось фиксировать ежедневные „мелкие“ ощущения, саму ткань повседневного восприятия мира… Следствием такого отношения к описываемой реальности становится деидеологизация текста» (625), но функция этого письма состояла прежде всего в блокаде реальности. Именно к ней сводилась новая очеловеченная эстетика соцреализма.

Интимизация опыта была побочным продуктом разрешенного трагизма. Разучившись говорить с читателем без посредства соцреалистических конвенций, литература обратилась к дневниковой форме. Ни одно направление (течение, тема) в советской литературе не породило (в пропорциональном отношении) такого количества дневников; более того, именно дневники занимают центральную часть корпуса значимых литературных текстов «ленинградской темы». Некоторые из них были канонизированы в советской литературе (так, «Почти три года (Ленинградский дневник)» Веры Инбер и ее поэма «Пулковский меридиан» (по сути, дневник в стихах) удостоены Сталинской премии). В подчеркнуто дневниковой форме выдержаны «Февральский дневник», «Ленинградская поэма», «Говорит Ленинград», «Дневные звезды» Ольги Берггольц, а книга «Дневные звезды» и вовсе положила начало целому направлению в советской литературе – т. наз. лирической прозе, одному из самых продуктивных течений в постсталинской литературе. Апелляция к аутентичному опыту, превращающему литературный текст в документ, позволила эксплицировать сам процесс оформления этого опыта.

Ниже мы рассмотрим, как литература перерабатывала Опыт в Историю и транспонировала трагедию в героику, вырабатывая новые конвенции героического нарратива. Этот процесс «адаптации травматической памяти в рамках советско-риторических моделей» (635) был важнейшим этапом в процессе замены Войны Победой.

Первый тип письма назовем нарративом идеологического дискомфорта. Он настолько близок к довоенному нарративу, что, кажется, еще не вышел из него. Этот тип письма просто игнорирует эмоциональный дискомфорт, будучи полностью погруженным в идеологию. Образцовый текст такого рода – военные дневники Всеволода Вишневского.

С начала 1930‐х годов Вишневский занял в советской литературе совершенно особое место. Он считался главным советским «военным» писателем. Его темой была гражданская война, но главным образом патриотическое воспитание, мобилизация и подготовка читателя к «грядущим битвам». Эти «битвы» рисовались им в стиле 1930‐х годов победоносным шествием по Европе и «войной на чужой территории». Находясь во время войны в Ленинграде, Вишневский собрал бригаду писателей при Балтфлоте, которая занималась военной пропагандой. Сам Вишневский – кадровый военный и влиятельный литературный функционер – возглавил ее. С 1930‐х годов, занимаясь военными темами, он вел дневники, объем которых значительно превышает все опубликованное им при жизни. Дневники времени ленинградской блокады дают представление не просто о ментальном профиле одного из ведущих ленинградских писателей, но о том, как он решал для себя творческие задачи, связанные с пропагандой и одновременно освещением «подвига Ленинграда». Военные дневники Вишневского по объему превышают «Войну и мир». Мы рассмотрим лишь записи конца зимы 1941 года – начала весны 1942 года – самого острого периода блокады.

Прежде всего, обращает на себя внимание почти полное отсутствие тяжелого блокадного быта, которым были наполнены, к примеру, тексты Инбер или Берггольц. Вишневский весь погружен в досужие размышления о геополитике. На многих страницах он обсуждает «стратегические перспективы положения англичан» в Северной Африке, виды на скорое открытие второго фронта, проблемы с производством боеприпасов, детали военных операций, ситуацию на Дальнем Востоке и т. д. Кадровый военный, ставший драматургом, он, как несостоявшийся стратег, рассуждает о роли России после войны, строит планы оккупации Германии, обдумывает послевоенное устройство мира и проблему зон влияния после войны. Будучи вхожим в кабинеты больших военачальников, Вишневский говорит обо всем как посвященный. Эти записи напоминают рассуждения пикейных жилетов:

Сейчас трещит старая система Британской империи, – загнивший империализм: потеряны позиции в Китае, отвалился Гонконг, за ним Сингапур, рвется связь с Австралией и Новой Зеландией, которые ищут помощи у США. Японцы у ворот Индии. Средиземноморский путь почти закрыт… Восток в неустойчивом равновесии (причем «пятая колонна» активна – везде есть немецко-итальянские сторонники): сомнительна позиция Турции; с Ираном дело отнюдь не улажено… Англия, боясь нас и понимая, что победа наша поставит грозный для них вопрос o всемирных соц[иалистических] сдвигах, судорожно маневрирует, озираясь на Новый Свет…

Записи, подобные этой, делаются в Ленинграде в конце зимы 1942 года, когда люди в городе умирали от голода на улицах, а паек достиг 125 граммов хлеба в день. Но, как кажется, этот «эмоциональный дискомфорт» Вишневский вообще не замечает, его оптика совершенно иная. 18 января 1942 года он записывает в дневнике: «Да, еще умрет в городе некое количество людей. Жертвы неизбежны. На обстановку надо смотреть не с „городской“ точки зрения, а с всесоюзной и мировой». Ни вымирающий город, ни тяготы блокады его как будто не касаются. Мельком, как о чем-то малозначащем, он упоминает: «К обеду сегодня дали стопку водки, суп с сушеным американским (надоевшим) мясом, рис…» Или в другом месте: «Вечером пили чай всей группой… на столе масло, хлеб, консервы… Шутки, остроты». И тут же: «Ночью читал о Маяковском. Волнительные думы об искусстве». Такой дневник мог вестись в Москве, Свердловске или вообще где угодно.

Будучи высокопоставленным писателем-пропагандистом, Вишневский жил в параллельной реальности, скроенной из геополитических фантазий. Его авторское Я полностью растворено в пропагандистском нарративе, производством которого он занимался всю жизнь профессионально, а во время войны – исключительно и непрестанно. Он искренне верил в те речи, которые произносил на митингах в воинских частях, – иной реальности для него просто не было. Его не надо было заставлять подчинять свои оценки некоей «правильной» линии. Он сам был в непрерывном поиске этой линии, занятый постоянной подгонкой своих суждений под нее. Его дневники описывают, кажется, бесконечно сменяющиеся совещания, встречи, митинги, беседы, политинформации, чаепития, работу с делегациями, перемещения по штабам, разговоры с военачальниками разных рангов, обсуждения того, что пишут сегодня американские газеты, и т. д. Часто трудно разобрать, где завершается дневниковая запись и начинается нарративный поток – настоящие извержения идеологической лавы:

Стучит и лязгает машина войны, XX век в затяжных родах – судороги продолжаются, и даже сторонний взгляд, какие-то желания отдыха – для нас неправомерны… Происходящая борьба, сдвиги – в огромной мере результат наших многолетних действий, усилий, призывов и реакция на них. Вызванные нами народные силы так грандиозны, что они в свою очередь воздействуют на нас, по-новому формируют мозг, душу.

Неудивительно, что человек, целыми днями выступающий на митингах, даже в дневнике говорит тем же языком. Но интересна полная отстраненность от того, что он наблюдает вокруг:

Замерзшая Нева, любимый город, один вид, одно имя которого вызывает трепет счастья и гордости. Корабли, Адмиралтейство, Зимний, Эрмитаж, Марсово поле. Ни единого трамвая, почти нет машин. Сугробы, ледяные наросты на тротуарах, забитые фанерой окна. И в этом северном, застывшем городе – живая кровь питерцев. Это здесь родилась Революция! Мы покажем и врагам, и друзьям, и нейтралам, кто такие питерцы, русские, советские… Нет слов, нет сил передать все страдания города, но не время сейчас их описывать. Запомним все, сохраним в душе – до часа расчета с Гитлером! Страна знает о том, что переживает Ленинград. В северных городах, когда приезжают из Ленинграда эвакуированные слабые женщины и дети, – на них благоговейно смотрят, приветствуют, встречают. На вокзалах, в буфетах ленинградцам все дается вне очереди, даже если приходится отказывать командирам РККА.

Эта запись сделана 4 января 1942 года, в самые страшные дни блокады, но в ней нет даже оттенка живого чувства. Зная лучше многих, что страна как раз не знала о том, «что переживает Ленинград», поскольку был введен запрет на информацию о царящем в городе голоде, массовой гибели людей, каннибализме и т. п., Вишневский не лгал – ему незачем было этого делать, поскольку дневники не предназначались для публикации. Но они интересны тем, что приоткрывают мир сознания целого слоя людей, руководивших в это время страной и так воспринимавших происходящее, находясь в иной реальности. Они не испытывали даже эмоционального дискомфорта (иначе как из‐за надоевшего американского мяса). Экзистенциальные же вопросы в их мире претерпевали такую трансформацию, что представали неузнаваемо-советскими и имели сугубо репрезентационный характер. 10 февраля 1942 года Вишневский записывает:

Жизнь идет поверх сложившихся форм, крушит их, создает нечто новое, в чем мы еще не можем разобраться… Идут глубочайшие изменения психики, духа; люди приходят, сквозь страдания, к чему-то новому; откристаллизуется нечто высшее – наше русское и международное… В городе двести – двести двадцать писателей, литераторов. Может быть, даже их совместных усилий не хватит описать оборону Ленинграда, а может быть, один, неведомый, опишет… Война даст толчок искусству и литературе… После всемирной войны люди не смогут читать отцеженные, «благополучные» книги… Да, ведь все мы тосковали о книгах правдивых, бесстрашных, глубоких…

Книга, которую в результате создал сам Вишневский, – пьеса «У стен Ленинграда» – не обладала ни одним из этих качеств, и автор, как мы видели, без труда превратил ее в «отцеженный, „благополучный“» текст.

Если это письмо не фиксирует никаких деталей, всецело пребывая в пространстве идеологических абстракций, то противоположный полюс – письмо, полностью погруженное в повседневность, фиксирующее подробности, мелочи быта, обыденные детали и т. д., может быть названо эмоционально-дискомфортным. Образцом письма такого рода могут служить тексты Веры Инбер. Если дневники Вишневского находятся вне блокадной повседневности, если Берггольц стремится к публицистическим и лирическим обобщениям, то дневник Инбер весь – в постоянной фиксации, она непрерывно пребывает в повседневности. Одной из немногих, кто пойдет до конца, будет Лидия Гинзбург, сосредоточившаяся на экзистенциальной проблематике блокадной повседневности. В мире Вишневского таких вопросов просто не возникало. Его письмо максимально комфортно (в той, разумеется, степени, в какой военное письмо вообще может быть комфортным). В его мир пропагандистско-идеологических фантазмов повседневность долетает глухими отдаленными звуками. Письмо Инбер, напротив, эмоционально дискомфортно, но она сознательно обходит любые сколько-нибудь сложные вопросы, имеющие политические или идеологические импликации, не говоря уже об экзистенциональных темах. Берггольц подойдет к этим темам ближе Инбер, обозначив их границы, лишь иногда пробуя их пересечь. Гинзбург только на них и концентрируется, находясь полностью за их пределами. Сумев возвыситься до рефлексии «при формулировании позиции отказа от риторики борьбы и победы в военной литературе», в своих «Записках блокадного человека» Гинзбург стала «одним из самых антиутопических и неидеологических авторов в русской литературе ХX века»[104]104
  Кукулин И. Регулирование боли. С. 629.


[Закрыть]
. Во многом это достигается за счет строгого отбора материала, куда более строгого, чем у Инбер или Берггольц, подчинявших его риторическим задачам. У Гинзбург, напротив, по точному замечанию Ирины Паперно, «биографический факт и сырая эмоция не находят себе места на страницах строго организованных записных книжек, которые заполнены тщательно продуманными ситуациями, максимами и мыслями; но ощущение интимности, истории и катастрофического опыта, которым отмечены другие мемуары, здесь присутствует»[105]105
  Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca: Cornell UP, 2009. Р. 23.


[Закрыть]
. Потому-то эти тексты находились в советское время за пределами публичного поля.

Перед нами – четыре модели переработки опыта: вытеснение (Вишневский), фиксация и риторическая генерализация (Инбер), тестирование границ (Берггольц), проблематизация (Гинзбург). По степени ухода от рефлексии в риторику борьбы и победы и отказа от проработки опыта эти типы письма различны, как различны формы этого ухода. Каждый раз задача сводится к тому, чтобы не встречаться с войной глаза в глаза – думать, но не продумывать; смотреть, но не видеть; переживать, но не обобщать… Это стратегии сознательного недомыслия. Первые две – Вишневского и Инбер – представляют собой основные стратегии дереализации войны. Третья основана на попытке выйти за пределы эмоционального опыта к экзистенциальному, но, будучи построена на постоянном самоконтроле и самоограничении, она фиксирует лишь дискомфорт и фрустрацию от собственной неспособности завершить работу выходом к экзистенциальным темам. И только Гинзбург выходит к письму экзистенциального дискомфорта.

Блокадные тексты Инбер интересны как противоположный Вишневскому полюс. В отличие от Вишневского, Инбер очень лично переживала происходящее вокруг нее. Ее дневник «Почти три года», опубликованный в 1946 году, был одновременно и историей написания в 1941–1943 годах поэмы «Пулковский меридиан», начавшей публиковаться с 1942 года. Сталинская премия, освящавшая тему ленинградской блокады, неслучайно была присуждена за обе эти книги в 1946 году. Дневник и поэма дополняют друг друга: дневник детализирует, поэма обобщает. Дневник наполнен шокирующе точными деталями, которые усиливаются образом автора – сугубо цивильного, непривычного и неприспособленного к тяготам военной жизни. Это делает бесконечные описания смерти от голода, холода и болезней особенно контрастными. Разумеется, быт Инбер, жены одного из руководителей медицины в блокадном городе, был далек от обычного. Как заметила Лидия Гинзбург, «о голоде оказались в силах написать только самые сытые в Л<енинграде> люди – О. Б<ерггольц>, В. И<нбер>»[106]106
  Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011. С. 302.


[Закрыть]
. В дневнике Инбер обобщений почти нет. Это, как кажется, сугубо приватный документ. Между тем сам факт его почти немедленной публикации снимает границу между личным и публичным, размывая определяющее свойство дневника – его приватность.

Но главное – дневник, фиксирующий повседневность, находится в прямой связи с поэмой, работа над которой (процесс написания, переработки, публичные читки) стала едва ли не делом жизни для Инбер в дни блокады. Связь эта не просто событийная. Поэма как будто «отцеживала», используя выражение Вишневского, из повседневности те смыслы, которые Инбер могла из нее извлечь, превращая реальность в жмых. Уход от рефлексии в риторику борьбы и победы, отказ от проработки опыта оказываются здесь настолько полными, что разводятся даже жанрово. Повседневность-дневник и генерализация-поэма не встречаются. Поэма берет у повседневности шокирующие детали и последовательность, представляя собой, по сути, параллельный дневник. Она начинается с картин ужасов войны и жизни в блокадном городе, а заканчивается пробуждением и восстановлением города. Последняя глава «Восстановление» пишется в 1943 году, когда блокада еще не была полностью снята и жизнь только начинала возвращаться в город. В настоящем: «Любой район, часть города любая, / Мосты, проспекты, парки, острова, – / Везде звучат желанные слова / По радио: „Противник отступает!“ / И мы приказы слушаем вождя, / От гордости и счастья трепеща». Это объясняет острое ожидание долгожданного «восстановления», которое изображается как призыв радостного будущего: «Все признаки. Всё на весну похоже. / И шорох льда, и аромат реки, / И маленькие эти огоньки / По темным улицам в руках прохожих, – / Весь город ими трепетно унизан: / Канун Победы. Светлый праздник близок». Но в действительности речь идет о бегстве от опыта настоящего, еще не остывшего и длящегося, который объявляется прошлым. Победа в войне сворачивается в Историю, еще не наступив. Она одновременно является и победой над опытом.

«Пулковский меридиан» не случайно стал каноническим литературным текстом периода войны: он является настоящим собранием конвенций советской военной литературы, в которых заложен механизм удержания письма в рамках эмоционального дискомфорта, направленного на мобилизацию, но не постановку, а тем более проработку экзистенциальных вопросов, поставленных осмыслением опыта. А потому эти конвенции являются еще и механизмом его последующего стирания.

Основные идеологемы военной литературы раскрываются в поэме поглавно. Уже первая глава «Мы – гуманисты» противопоставляет советский гуманизм бесчеловечности нацизма. Вначале путем изображения страдания и жертв (вот «Девушка без глаз / (Они полны осколками стекла) / Рыдает, что она не умерла»). Затем картины ужасов сменяются первыми обобщениями: «Затем ли итальянец Леонардо / Проникнуть тщился в механизм крыла, / Чтоб в наши дни, в Берлине после старта / Фашистская машина курс взяла / На университетские аллеи / Времен еще Декарта и Линнея?» Основная установка военной поэзии – мобилизационная. Поэтому обобщения всякий раз направляются не на проблематизацию, но на прагматику. В данном случае – призыв к мести: «Мы отомстим за юных и за старых: / За стариков, согнувшихся дугой, / За детский гробик махонький такой, / Не более скрипичного футляра. / Под выстрелами, в снеговую муть, / На саночках он совершал свой путь. / Сам Лев Толстой, когда бы смерть дала / Ему взглянуть на Ясную Поляну, / Своей рубахи, белой, как зима, / Чтоб не забрызгать кровью окаянной. / Фашиста, осквернителя могил, / Он старческой рукой бы задушил». Упоминание Толстого здесь, конечно, неслучайно: проповеднику непротивления злу предстоит освятить призыв к мести.

Основная задача, решаемая Инбер в «Пулковском меридиане», – рационализация и этическое обоснование риторики борьбы и победы: «Избавить мир, планету от чумы – / Вот гуманизм! И гуманисты – мы». Рационализация неизбежно переходит в резонерство, всегда срывающееся в то, что можно было бы назвать социалистическим натурализмом: «Но гуманизм не в том, чтобы глядеть / С невыразимо скорбной укоризной, / Как враг глумится над твоей отчизной… // Как женщину, чтоб ей уже не встать, / Фашист-ефрейтор сапогами топчет, / И как за окровавленную мать / Цепляется четырехлетний хлопчик, / И как, нарочно по нему пройдя, / Танк давит гусеницами дитя». Вот когда на помощь приходит дневник.

Глава «Свет и тепло» построена как погружение в сон и бред в холоде, в который вплетаются натуралистично описанные будни блокады, перемежающиеся с картинами-ощущениями не света и тепла, но тьмы, холода и голода. Это картины новой нормальности, даже рутинности. Погружение в засыпание-замерзание рисуется как долгий процесс ухода из жизни: «А там, за этим следует конец. / И в старом одеяле цвета пыли, / Английскими булавками зашпилен, / Бечевкой перевязанный мертвец / Так на салазках ладно снаряжен, / Что, видимо, в семье не первый он». Состояние перехода в сон, которое пронизывает этот текст, делает зыбкой границу между засыпанием и замерзанием, умиранием. Эта зыбкость – своеобразный прием аутентичности: темнота, холод и голод проникают в поэму не только тематически, но становятся структурной основой нарратива. Они производят новую изобразительность. Портретность трагедии радикально отличается от плакатности героики: «Как тягостно и, главное, как скоро / Теперь стареют лица! Их черты / Доведены до птичьей остроты / Как бы рукой зловещего гримера: / Подбавил пепла, подмешал свинца – / И человек похож на мертвеца. // Открылись зубы, обтянулся рот, / Лицо из воска. Трупная бородка / (Такую даже бритва не берет). / Почти без центра тяжести походка, / Почти без пульса серая рука. / Начало гибели. Распад белка». Натурализм переходит здесь в биологизм: «День ото дня / Из наших клеток исчезает кальций. / Слабеем. (Взять хотя бы и меня: / Ничтожная царапина на пальце, / И месяца уже, пожалуй, три / Не заживает, прах ее бери!)». Это обращение к собственным опыту и ощущениям делает повествование очень личным.

И все же эта трагедийность подчинена героике. Ее основой становится тема мести, особенно остро звучавшая в литературе в 1941‐м – начале 1943 года. Глава «Огонь!» развивает эту тему до императива. Война – это работа мести, где каждый мстит за кого-то. Так мартиролог превращается в список отмщенных: «Огонь! В честь нас, людей из Ленинграда, / В честь пятерых, – пять молний, пять громов / Рванули воздух (мы стояли рядом). / По вражьим блиндажам пять катастроф, / И в интервалах первым начал счет / Один из нас, сказав: „За наш завод!“ / Второй проговорил: „За наш совхоз, / Во всем районе не было такого!“ / „За сына“, – тихо третий произнес. / Четвертая, инструкторша горкома: / „За дочку! Где ты, доченька моя?“ / „За внука моего!“ – сказала я». Героиня поэмы мстит за внука (его смерть становится главной травмой в блокадной жизни Веры Инбер, как она описана в ее дневнике): «Я внука потеряла на войне… / О нет! Он не был ни боец, ни воин. / Он был так мал, так в жизни не устроен, / Он должен был начать ходить к весне. / Его зимою, от меня вдали, / На кладбище под мышкой понесли».

Этот трагический опыт вызывает редкий для Инбер момент рефлексии по поводу самой природы ее письма: «Смертельно ранящая, только тронь, / Воспоминаний взрывчатая зона… / Боюсь ее, боюсь в ночи бессонной. / И все же, невзирая на огонь, / Без жалости к себе, без снисхожденья / Иду по этим минным загражденьям // Затем, чтобы перо свое питала / Я кровью сердца. Этот сорт чернил… / Проходит год – они все так же алы, / Проходит жизнь – им цвет не изменил. / Чтобы писать как можно ярче ими, / Воспользуемся ранами своими». Героическая метафора письма кровью здесь остраняется, но лишь затем, чтобы снова вернуться в героику. Поэма начала писаться в октябре 1941 года, а закончена в ноябре 1943 года, когда от трагедийного письма не осталось и следа. Еще не освобожденный город рисуется в последней главе возвращающимся к жизнь после двух лет блокады, и автор радуется появлению «птиц и маленьких детей», которые «опять щебечут в гнездах Ленинграда». Героика и оптимизм – мощные транквилизаторы. Но ценой снятия боли оказывается отказ от проблематизации опыта и в конечном счете отказ от самого опыта.

Одной из немногих, кто пытался тестировать границы адаптации опыта к советской идентичности, была Ольга Берггольц. Ее поэзия занимает в литературе ленинградской блокады совершенно особое место потому, что сам статус Берггольц был амбивалентным – совмещающим правоверную партийность с диссидентством. Ее поэзия совмещала в себе оба эти, казалось бы, взаимоисключающие начала. Прежде всего, речь идет о выражении в ней неконтролируемых переживаний, неожиданных чувств, невозможных эмоций. В литературе, всецело посвященной войне и мобилизации (а этим Берггольц занималась на протяжении всей блокады, выступая по ленинградскому радио и активно участвуя в работе институтов пропаганды в осажденном городе), в сентябре 1941 года она вдруг говорит не о мести и ненависти, но о любви: «…Я никогда с такою силой, / как в эту осень, не жила. / Я никогда такой красивой, / такой влюбленной не была…» Ее восприятие происходящего неожиданно, реакции парадоксальны, а разрыв с соцреалистическими конвенциями демонстративен: «Не знаю, что случилося со мной, / но так легко я по земле хожу, / как не ходила долго и давно. / И так мила мне вся земная твердь, / так песнь моя чиста и высока… / Не потому ль, что в город входит смерть, / а новая любовь недалека?..» («Из блокнота сорок первого года»). Способность говорить о любви в 1941 году была сродни праву говорить о свободе в 1942 году: «В грязи, во мраке, в голоде, в печали, / где смерть, как тень, тащилась по пятам, / такими мы счастливыми бывали, / такой свободой бурною дышали, / что внуки позавидовали б нам» («Февральский дневник», 1942). Это был вызов самому состоянию блокады, которая, «с ее множественными кольцами контроля – режима осадного положения, политической слежки, драконовских дисциплинарных мер и централизованного распределения средств к жизни» была «квинтэссенцией „абсолютной несвободы“»[107]107
  Сандомирская И. Блокада в слове: Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 244.


[Закрыть]
.

Очеловечивание идеологии проявляется у Берггольц в подчеркивании глубоко личной связи защитников города с происходящим, укрупнении и приближении реальности блокады. Ее призыв к защите Ленинграда максимально интимизирован. Обращаясь к сестре, она говорит о городе безо всякой патетики, как о сугубо интимном пространстве: «…Старый дом на Палевском, за Невской, / низенький зеленый палисад. / Машенька, ведь это – наше детство, / школа, елка, пионеротряд… / Вечер, клены, мандолины струны / с соловьем заставским вперебой. / Машенька, ведь это наша юность, / комсомол и первая любовь. / А дворцы и фабрики заставы? / Труд в цехах неделями подряд? / Машенька, ведь это наша слава, / наша жизнь и сердце – Ленинград. / Машенька, теперь в него стреляют, / прямо в город, прямо в нашу жизнь. / Пленом и позором угрожают, / кандалы готовят и ножи» («Сестре», сентябрь 1941) Защита города оказывается защитой не только прошлого, но самой себя: стреляя в «прямо в город», враги стреляют «прямо в нашу жизнь». Интимны и интонации – установка на разговорный стиль, беседа с подчеркнуто обычными людьми («Разговоры с соседкой», обращения к ленинградцам по радио).

Эта стратегия направлена на обоснование права говорить о трагическом опыте войны без описательности и натурализма, рассчитанных на прямой мобилизационный эффект. Это формировало специфику ленинградской темы: ее авторы не свидетели, а участники. Собственно, самое участие и было основой героизма «оставшихся в Ленинграде». Как писала по этому поводу Гинзбург, «эта принадлежность сама по себе стала неиссякаемым источником переживания автоценности, источником гордости, оправдательных понятий и в особенности чувства превосходства над уехавшими», хотя за этим «героизмом» стоял сложный механизм забвения: «Каждый почти наивно и почти честно забыл очень многое – они забыли, как колебались, уезжать или не уезжать. Как многие остались по очень личным и случайным причинам, как временами они жалели о том, что остались, как уклонялись от оборонных работ, как они теряли облик человеческий». В результате «то, что было инстинктом самосохранения и темным проявлением общей воли к победе, – сейчас предстает им гораздо более очищенным и сознательным. И предстает им с прибавлением того героического самоощущения, которого тогда у них не было»[108]108
  Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 105.


[Закрыть]
.

Героизмом оказывалось самое выживание. Именно об этом Берггольц скажет в «Февральском дневнике»: «Я никогда героем не была, / не жаждала ни славы, ни награды. / Дыша одним дыханьем с Ленинградом, / я не геройствовала, а жила». Здесь была очень личная позиция для Берггольц, которая стала жертвой репрессий и в годы Большого террора потеряла мужа, поэта Бориса Корнилова, и нерожденного ребенка. Вряд ли, однако, речь идет о том, что теперь, с началом войны, она «испытала прилив сил и ощущение новой солидарности с обществом: она вновь почувствовала, что ее личные стремления и цели общества (которые она ошибочно отождествляла с целями партийной элиты) совпадают»[109]109
  Кукулин И. Регулирование боли. С. 630.


[Закрыть]
. Скорее, вновь права Гинзбург, выявившая здесь процесс выстраивания собственного образа: «Ленинградство стало для нее отпущением грехов. Правом сказать: вот я, подозреваемая, пострадавшая, стою на посту в числе самых лучших, верных и твердых»[110]110
  Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры. С. 112.


[Закрыть]
.

Это было отстаивание очень личностного права на артикуляцию опыта и важной частью ее поэтической идентичности. Оно было мощной подпоркой в обосновании права говорить о том, что «уже страданьям нашим не найти / ни меры, ни названья, ни сравненья», избегая при этом их описания. Берггольц описывает не ужасы блокады, но переживание их – сам их опыт. Написанная летом 1942 года «Ленинградская поэма» начинается описанием страшной сцены, в которой отсутствует какая-либо живопись: «Я как рубеж запомню вечер: / декабрь, безогненная мгла, / я хлеб в руке домой несла, / и вдруг соседка мне навстречу. / – Сменяй на платье, – говорит, – / менять не хочешь – дай по дружбе. / Десятый день, как дочь лежит. / Не хороню. Ей гробик нужен. / Его за хлеб сколотят нам. / Отдай. Ведь ты сама рожала… – / И я сказала: – Не отдам. – / И бедный ломоть крепче сжала. / – Отдай, – она просила, – ты / сама ребенка хоронила. / Я принесла тогда цветы, / чтоб ты украсила могилу…» Этот диалог – образец натурализма чувств, находящегося за пределами эмоционального дискомфорта. Своей травматичностью он перемещает читателя в сферу дискомфорта экзистенциального: «…Как будто на краю земли, / одни, во мгле, в жестокой схватке, / две женщины, мы рядом шли, / две матери, две ленинградки. // И, одержимая, она / молила долго, горько, робко. / И сил хватило у меня / не уступить мой хлеб на гробик». Поэзия Берггольц почти лишена событийности, героика если и присутствует в ней, всегда приглушенa.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации